"Атлантида" - читать интересную книгу автора (Гауптман Герхарт)ЧАСТЬ ПЕРВАЯЧто же это было такое, что заставило меня вновь, почти через тридцать лет, обратиться к Жан-Полю[161] и его роману «Титан»? Должно быть, я сулил себе второе рождение, и притом в двойном смысле: свое собственное и этой книги. Когда-то в Риме я, немецкий юнец, страстно тянувшийся к красоте — совсем как Винкельман,[162] — оказался лицом к лицу с ней, а заодно и со смертью. В ту пору из-за антисанитарного водоснабжения во многих городах мира вспыхнула эпидемия тифа. Она-то и уложила меня в постель, которая чуть не стала моим смертным одром. Я медленно поправлялся, и тут уж не знаю какая добрая душа подбросила мне на одеяло жанполевского «Титана». Тогда мир этой книги захватил меня сильнее, чем «Фауст», и мне казалось величайшей несправедливостью, что ее не ставят выше творения Гете. Итак, как уже сказано: я сулил себе второе рождение — этой книги в том, тогдашнем духе, и мое собственное — точно в таком же. Ибо хотя тогда, после перенесенной болезни, я был настолько слаб, что едва мог поднять голову и шевельнуть рукой, какая-то неуловимая нить протянулась от меня к потустороннему и одновременно земному миру. Потом я снова и снова искал ту загадочную гармонию, объединявшую юность и старость, и свято хранил воспоминание о ней. В «Титане» Жан-Поля в самом начале превозносятся Борромеевы острова, поднимающиеся из вод Лаго-Маджоре. Впервые я узнал их блаженно-лучезарный ландшафт из книги, позднее увидел их воочию, во время короткого пребывания в этих местах, и вот я принял внезапное решение — вновь посетить их, чтобы на сей раз до дна испить волшебный напиток, который когда-то успел лишь пригубить. В таких мгновенных решениях толчком служит обычно какой-нибудь внешний повод. Не будем гадать, каким образом он связан с нитью судьбы. Мне вдруг вспомнилось любезное приглашение комендаторе Барратини, директора фешенебельного отеля в Стрезе, прямо напротив Изола Белла и Изола Мадре. Он назывался «Отель Борромеевых островов». Мои домашние, прежде всего жена, хоть и привыкли к внезапным прихотям, свойственным людям моего склада, были все же несколько озадачены поспешностью, с какой я начал сборы, готовясь к этому не вполне понятному для них путешествию. Да и мне самому она была, пожалуй, еще более удивительна. Через туннель под Сен-Готардом я, слава тебе господи, за последние тридцать с лишним лет проезжал ежегодно по много раз, и кто же из нас не испытывал радости, когда поезд, нырнув во тьму у Гёшенена, вдруг вырывается наружу в Аироло. Грохочущая цепь вагонов, внезапно смолкнув, как бы в торжественной умиротворенности, выползает из недр горы навстречу свету и новому миру, и если в Гёшенене мы оставили позади себя низко нависшие облака, мрак, сырость и холод, то здесь нас обдает теплый воздух, а над головой высится безоблачная синева южного неба. Тоска по югу, которая тоже побудила меня предпринять это, в общем, бесцельное путешествие, казалось, уже была утолена здесь. Безрадостное, усталое бытие оторвалось от унылой северной почвы — где наступивший день словно бы никак не может стряхнуть с себя ночь, — и вновь свершилось чудо, которое во всем его великолепии неспособен выразить бессильный язык человеческий. Была середина октября. Пока поезд, петляя среди гор, нырял в туннели и медленно спускался в долину, следуя течению резво пенящейся реки Тессин, меня снова охватило пьянящее чувство, которое я не раз уже испытывал в этих местах. Наслаждаешься движением и вместе с тем не можешь оторвать взгляд от всего, чем так щедро дарит тебя горный ландшафт юга. Пытаешься удержать в памяти хоть одну из бесчисленных картин: устремленные к небу скалистые вершины, зеленые лужайки на головокружительной отвесной высоте с маячащими в отдалении крошечными домиками, в особенности же сказочные, низвергающиеся с высоты водопады — они пенятся, брызжут, искрятся, с шипеньем рассыпаются и своими серебристыми очертаниями напоминают живые существа, с ликованием отдающиеся необузданной, бешеной радости бытия. Как бы там ни было, всего этого достаточно, чтобы человек, внезапно оказавшийся по ту сторону Альп, испытал чувство удивительного животворного обновления. При этом я ничуть не закрываю глаза на то, что и здесь людям ведомы заботы и страдания и что первый блаженный и упоительный глоток воздуха отнюдь не служит гарантией всех последующих. Когда я прибыл в Стрезу, мне вначале показалось, что светская суета огромного роскошного отеля решительно несовместима с моим желанием внутренне сосредоточиться и собраться с мыслями. Однако директор, приславший мне приглашение, распорядился устроить меня в тихом отсеке — две комнаты со всем полагающимся, — где можно было беспрепятственно читать, писать и предаваться размышлениям. Когда, таким образом, мне было гарантировано некое подобие монашеского уединения и отныне дух Жан-Поля мог источать свою омоложающую силу, я испытал в этом пункте явное разочарование. Правда, второе «Пастырское и циркулярное послание» в «Старшем пасторе»[163] вызвало у меня интерес, но одновременно и сопротивление. В нем идет речь о драматургах, драмах и актерах. Когда я прочитал утверждение: «Ничто так легко не становится шершавым и затертым, как чувство сострадания», мне стало ясно, что стиль этого автора, кстати сказать, сплошь «шершавый», иными словами, манерно-выспренний, менее всего подходит к моему душевному состоянию и обстановке. Конечно, очарование той юной поры, поры моей римской болезни, которое побудило меня предпринять это странное путешествие, продолжало оказывать свое действие, поэтически преобразуя окружающий мир. Однако, несмотря на это, сразу же стало ясно, что Жан-Поль оказался несостоятельным, как и все мое пребывание здесь, на которое я так доверчиво уповал. Меня мучили дурные сны. Часто я просыпался до рассвета с диким воплем ужаса, распахивал застекленную дверь на веранду, откидывал скрипящие ставни и впивался взглядом в темнеющие массы Борромеевых островов, поднимавшихся над водной гладью Лаго-Маджоре, ища в них спасения от кошмаров. Зрелище это было особенно величественным, когда полная луна, как янтарная головка темного купола, стояла над необозримой серебристо-мерцающей поверхностью воды, излучая вокруг какую-то пещерную магию. Иногда под впечатлением этой картины моя разочарованность в человеческом существовании, в его безысходно трагической хрупкости сменялась целомудренным благоговением. Но разве этого обновления я жаждал? Мое путешествие начинало казаться мне глупостью. Правда, с тех пор как я стал задумываться о своем будущем, меня постоянно тянуло прочь от густо населенных мест. И все же, странным образом, меня никак нельзя было назвать нелюдимым. Жена, дети, прислуга, гости — кого только не видел мой дом, и они ничуть не стесняли меня. Но иногда — и это случалось не раз — на меня нападала, как сейчас, тяга к уединению. В такие минуты мне казалось, что, лишь предавшись ему, можно обрести самого себя и тем самым — нечто большее, чем просто себя. Ведь и в таком состоянии возникает, как мне кажется, своеобразное общение: оно совершается в магическом зеркале души. Оно как бы населяет небытие, а может и перенаселять его. Пока что этого со мной, слава богу, не произошло. Меня охватило какое-то бездумное состояние, душа и тело бесцельно влеклись то туда, то сюда, и вот однажды вечером, роясь в своем чемодане, я неожиданно наткнулся на какую-то книжку, которая при ближайшем рассмотрении оказалась «Пра-Фаустом» Гете.[164] Даже представить себе невозможно, что этот богатый, целостный, всеобъемлющий образ родился в душе, едва перешагнувшей порог двадцатилетия! Великий мастер, порой на редкость безжалостный к самому себе, через два десятилетия назвал свое творение, которое он намеревался продолжить, «трагелафом», иными словами — «козлотуром», монстром. Мало кто из немцев, умеющих читать и писать и приверженных к этим искусствам, не испытал на себе впечатляющей силы первого монолога Фауста и самого его явления под высокими сводами готической комнаты. Уже эта готическая комната, на которой настаивает поэт, очень точно обрамляет и определяет содержание монолога. Эпоха Фауста — конец средневековья, в его голове мыслителя знания, приобретенные на факультетах, скажем, какой-нибудь Сорбонны, смешались с алхимией и астрологией. Нострадамус[165] для него авторитет, и это подтверждается тем, что именно с помощью его формулы Фаусту удается вызвать духа. А дух, обращаясь к Фаусту, иронически называет его сверхчеловеком. Я взял в руки «Фауста», и в ту же минуту в моем сознании пронеслось: Корсо Умберто протянулся во всю длину Стрезы вдоль берега озера. Он состоит из широкого шоссе и такой же широкой пешеходной дороги, вдоль которой тянутся цветники и газоны. В самом конце расположился городок. Вокруг рыночной площади сгрудились лавки, кафе, небольшие рестораны; мое внимание привлек антикварный магазин, где я обнаружил много изящных вещиц. Побывал я и в нескольких ресторанах — я люблю наблюдать, как ведут себя люди в непринужденной обстановке. Погода то и дело менялась — было то пасмурно и сыро, то снова показывалось солнце, и это было божественной наградой за испытанную тоску. В такие минуты тебя буквально захлестывает ослепительное буйство красок. Небо и озеро сливаются друг с другом. Вершины Альп сверкают серебристой белизной. Во всем этом есть что-то сюрреальное, но и оно не могло избавить меня от ночных кошмаров. Я был наедине с самим собой, располагал достаточным временем для раздумий и наблюдений и отвлекался от них только ради эпизодических бесед с господином Барратини и для самых необходимых бытовых разговоров. Конечно, я много бродил по окрестностям, созерцание наводило меня на размышления, а размышления возвращали к созерцанию, для которого в этой дивной местности было достаточно предметов — на каждом шагу взгляд притягивали замки, парки, уютные сельские домики. Почти все они излучали какую-то меланхолическую грусть. Их построили когда-то светские и духовные князья, богатые или средней руки купцы, которых, как и меня, потянуло в тишину, на лоно природы желание вырваться из мирской суеты и шума большого города, обрести жизнь, которой, может быть, так нигде и не найти. Большинство домов пустовало. Окружавшие их дубы, буки, вязы, каштаны разрослись до гигантских размеров. Куда же девались те, кто посадил все это великолепие? Умерли или, разочаровавшись, покинули эти места. Неужели и я так же покину Стрезу? Жизнь человека, пребывающего в одиночестве, в значительной своей части нереальна. Он знает, что у него есть друзья, близкие и дальние родственники, но не воспринимает их как чувственную реальность, они живут в его воображении. А раз так, то мертвые соседствуют с живыми. И вот во мне — то есть в моем воображении — копошилась какая-то диковинная пестрая компания, которая с каждым днем все более оказывалась вне времени и пространства. Итак, одинокий человек особенно ощутимо пребывает в двух раздельных измерениях — чувственном и сверхчувственном! Именно так — от этого слова никуда не денешься. А уж когда он осознал свое двойное существование, ему трудно устоять перед соблазном сверхчувственного, особенно ночью, в темноте, но потом — понемногу — и днем, если его отчужденность от людей затягивается. Что до меня, то мне это не угрожало. Я давно привык ясно осознавать свое состояние, оценивать его с холодной объективностью стороннего наблюдателя. К тому же я все время старался отвлечься: посещал магазины, траттории, где бывал простой люд, вступал в импровизированные беседы с крестьянами, девушками и парнями, детьми и стариками, погружался в здоровую повседневную жизнь и изнурял себя греблей. Вот почему мне пришлась очень по душе новость, которую с шутливой важностью сообщил однажды вечером после обеда комендаторе Барратини: в Стрезе — сенсация, на рыночной площади под открытым небом дает представление знаменитая цирковая труппа. Теперь, вспоминая все, что я пережил на площади после этого сообщения, я не могу переступить через нечто, никак не вписывающееся в трезвый ход обыденной жизни. Когда я вышел на улицу, закутавшись из предосторожности в плащ, уже падали первые капли дождя. Тем не менее я направился к указанному месту, хотя не допускал, чтобы представление состоялось, как было обещано, на открытом воздухе. Поднялась буря, вспышки зарниц предвещали грозу. Добравшись до места ожидаемого представления, я убедился, что Барратини сыграл со мной шутку, которая перешла все границы дозволенного. Я ожидал увидеть разбитый на площади балаган, хотя бы несколько дрессированных собак, клоуна, акробата ну и какую-нибудь непритязательную канатную плясунью. На самом деле труппа состояла из трех жалких фигур, маячивших под проливным дождем и являвших душераздирающую картину человеческой нищеты. До сих пор мне и в голову не приходило, что можно докатиться до такого плачевного состояния и что бывают люди, добровольно взвалившие на себя это изнурительное ремесло. Весь реквизит предстоящего спектакля состоял из разостланного на земле ковра и грубо сколоченного деревянного стула, предназначенного, по-видимому, для гимнастических упражнений. Три актера — муж, жена и дочь, — освещенные колеблющимся пламенем факела, боровшимся с дождем, были закутаны в длинные намокшие плащи. Временами порыв ветра распахивал их, обнажая натянутое на тело трико. Видно было, что эти жалкие продрогшие создания страстно желают одного — чтобы дождь перестал, вечернее солнце еще успело выглянуть хоть ненадолго и они могли бы с помощью своих фокусов заработать себе на скромный ужин и утолить голод. То, что последнее состоится при любых обстоятельствах, я сразу же твердо решил про себя. Неподвижные фигуры на пустой рыночной площади, естественно, заметили меня, как только я приблизился к ним. Они стойко выдерживали натиск ливня — это объяснялось, вероятно, деловыми причинами: они хотели показать, что представление никоим образом не отменяется. Странное дело: мне почудилось, что я тоже участвую в нем. Как уже сказано, я очень скоро почувствовал, что меня заметили, во всяком случае, родители, так как они начали перешептываться. Но мое внимание занимала только дочь. Ничего удивительного. Я был ведь еще не настолько стар, чтобы оставаться нечувствительным к очарованию юности. Но обаяние этой закутанной в плащ девочки было не столько эротическим, сколько загадочным. Не знаю, что за отраженный блеск сверкнул в ее взгляде — лицо было закрыто плащом, — но он пронзил меня насквозь и словно бы высветил во мне ту сторону, которую я назвал сверхчувственной. Я внезапно перенесся в совсем другое время, лет этак на полтораста назад, когда, как говорится, дедушка бабушку сватал. Оно звучит в некоторых стихотворениях Эйхендорфа,[166] в песнях, которые нам, детям, потихоньку напевала беззубым ртом старая швея и в которых говорилось всегда о почтовом рожке, почтовой карете и ее вознице. Без сомнения, я витал в эпохе почтовых карет: Еще немного, и я услышал бы цоканье копыт, стук приближающейся кареты, звук рожка, тем более что дождь постепенно затихал, и уже смутно проступала поэзия лунной ночи, и томительно-скорбно звенела та полузабытая песенка швеи. Что же так внезапно взволновало меня? То была романтика, которую я ребенком успел еще пережить и по-настоящему прочувствовать в родительском доме. Милое, мимолетное очарование, которое ловил повсюду взгляд, слух, сердце в старом добропорядочном доме родителей и дедов. Я вздрогнул при этом воспоминании, мне стало страшно: кто знает, сколько мы утратили со всем этим! Перемена, происшедшая во мне, зашла так далеко, что, напряженно всматриваясь в глаза цыганки — она легко могла оказаться цыганкой, — я увидел в ней дитя романтики, заброшенное в нашу банальную эпоху. При этом я отметал вопрос о том, не мираж ли все это, живущий лишь в моем воображении: хоть и овеянная тайной, она все равно была для меня реальностью, которая внезапно заставила меня осознать свою поездку в Стрезу как предназначение свыше. Почему я с таким напряженным, болезненным любопытством ждал, что откроется моему взору, когда плащ соскользнет с плеч девочки? Что я хотел пережить, увидеть, подтвердить? Нет, не просто реальность! Скорее всего уже в это мгновенье — мираж, к которому устремились мои желания: порождение того мира, где пульсировал монолог Фауста и жило романтическое томление. При всем том мне было ясно, часто здесь меня не ждет разочарование. Итак, не Жан-Поль, а Гете гармонично вписался в причудливые искания моего духа. Это его бессмертный и благотворный гений коснулся меня своей дланью, и, сам того не сознавая, я чувствовал его дуновение. Источала ли его эта девочка или, напротив, я сам своим дыханием приобщил ее к этому миру? С решимостью, которая в обычном состоянии вряд ли могла бы застигнуть меня врасплох, я твердым шагом направился к этому жалкому, насквозь промокшему комочку нищеты человеческой и торопливо сунул несколько банкнот в как бы нехотя протянутую руку. На меня глянуло смуглое востроносое личико, по которому стекали капли дождя. Распахнувшийся плащ обнажил стройную мальчишечью фигурку, тонкую голую руку, плоскую грудь под красной безрукавкой, потертые буфы на бедрах, ноги в трико, обутые в крошечные балетные туфельки. Она метнула в меня недоверчиво-настороженный, почти враждебный взгляд и пренебрежительным движением швырнула мой подарок отцу, как если бы хотела освободиться от грязи. К моему ужасу, ответом на это, и притом молниеносным, была скотская грубость. Едва дородный артист с багрово-красным лицом, обличавшим неумеренное потребление кьянти, разглядел размер суммы и сопоставил его с поведением девочки, как, отбросив плащ, схватил свою Миньону[167] за шиворот, осыпал всеми возможными итальянскими ругательствами, пригнул к земле и заставил поцеловать мне руку. Это происшествие привлекло внимание прохожих, тем более что я вышел из себя и, смешивая свои крохи итальянского с немецким негодованием, добился одного — что акробат отвесил дочери оплеуху. Между тем люди, понемногу собиравшиеся вокруг нас, отнюдь не приняли нашу сторону — девочки и мою, а отнеслись ко всему происходящему со смехом, как к началу предстоящего спектакля. Гроза миновала. Артист взялся за бич, окриками понукая жену и дочь начинать работу. Бич свистел у самых их ушей. В ту ночь какой-то нескончаемый сон стал продолжением этого приключения с Миньоной — именно так я мысленно окрестил ее. Гимнастические упражнения девочки показались мне отталкивающими. Я буквально обратился в бегство, когда она, как бы совсем без костей, отогнулась назад и просунула голову между щиколоток. Это зрелище преследовало меня и во сне, повторяясь, как кошмар. Поутру, проснувшись, я долго не мог прийти в себя, не мог естественно и свободно включиться в дневные дела. Прежде чем это удалось, я должен был подавить темные силы, властно вторгшиеся в смысл и суть моего существования. Утром, после завтрака, комендаторе Барратини вручил мне изящного вида книжку, озаглавленную «Роман Борромеевых островов». Она была написана по-французски и содержала пейзажи и портреты, гравюры и фотографии, почерпнутые частью из миланского музея «Скала», частью из тамошней знаменитой библиотеки, «Амброзианы». Текст состоял из следующих разделов: Первый. «Прелюдия — Грезы и действительность»; Второй. «Ноктюрн — Дух Миньоны»; Третий. «Героическая симфония — Наполеон»; Четвертый. «Аппассионата — Поэты и влюбленные»; Пятый. «Пасторальная — Младшие сестры». Я пропустил Прелюдию — Грезы и действительность, которая начиналась именем Гете. «Место, которое посетил добрый человек, священно» — эта его фраза цитируется по-французски в несколько усиленной форме, и далее говорится, что в таком случае Борромеевы острова, безусловно, следует считать в высшей степени освященным местом, ибо их посетило бесчисленное множество великих и благородных людей. Потом рассказывается о семействе Борромео, ведущем свой род, согласно легенде, от Антенора, основателя Падуи. Упоминается святая Иустина, претерпевшая в шестнадцать лет мученическую смерть; на следующей странице мы видим репродукцию алтарной картины Паоло Веронезе в Падуе, запечатлевшей это событие. Другая иллюстрация к пространному тексту изображает Барбароссу,[168] целующего ноги папе Александру III перед собором св. Марка в Венеции, но при этом произносящего слова: «Non tibi, sed Petro».[169] За сим следует портрет святого Карло Борромео с фамильным гербом и девизом: «Humilitas», который здесь нужно перевести как «смирение» — благороднейшим из всех его значений. Тем самым мы попадаем в высокое общество кардиналов и других духовных князей из этого семейства. Ближе всего к нам некий кардинал Фредерик, прославившийся благодаря великолепному описанию в романе Алессандро Мандзони «Обрученные».[170] Он был основателем Амброзианской библиотеки.[171] С графом Виталиано Борромео, основавшим Изола Белла, в семью вторгается мирской дух. Этот вельможа, любивший пышность и великолепие, сотворил, как по волшебству, райский уголок на пустынной скале, на его празднества съезжались герцоги, принцы, кардиналы, посланники, великие мыслители, поэты, писатели. Его банкеты, серенады, концерты, фейерверки и регаты славились на весь мир и вызывали восхищение самых блестящих дворов Европы, точно так же как и его театральные спектакли. Правда, как же быть с девизом «Humilitas»? Отсюда легко перейти к так называемому ноктюрну «Дух Миньоны». После моей встречи с голодным трио нищих артистов эта глава, по понятным причинам, особенно привлекла мое внимание. Празднества вроде тех, что устраивал на Изола Белла граф Виталиано Борромео, вполне могли служить сверкающим фоном для такой фигуры, как гетевская Миньона, неприкаянной, похищенной, увезенной на чужбину, — даже если она не участвовала в них. Быть может, их душа или хотя бы какая-то ее частица вселилась в нее уже с рождения. Она впитала в себя эту атмосферу — ласкающий воздух, напоенный одуряющим ароматом садов, пронизанный сладостной музыкой, золотые яблоки Гесперид свисали прямо над ее головой, а дивные плоды, один лучше другого, были наготове, чтобы утолить голод и жажду. Или, к примеру, она могла быть круглой сиротой, затерянной среди многочисленной графской челяди, где на нее не обращали внимания, но и не мешали ей жить по-своему, порою поддразнивали, но, в общем, любили. Кто знает, сколько кровей смешалось в Миньоне! Почему бы не быть среди них и крови того же Виталиано Борромео? Часть книги, озаглавленная «Дух Миньоны», пытается доказать или, во всяком случае, допускает, что дух Миньоны витает на Борромеевых островах Лаго-Маджоре и именно сюда обращена ее ностальгия. Без сомнения, нигде в мире эти бессмертные строки не вплетаются так тесно в окружающий ландшафт, как на Изола Белла. Незримый дух Миньоны повсюду источает здесь свою неизбывную грусть, ибо нет для него свершения без страданий. Может быть, стоило взять лодку и отправиться на веслах к Изола Белла? Меня охватило нетерпеливое волнение. Впрочем, нет: лучше освободиться от всех этих романтических чар и пуститься в какое-нибудь более продолжительное странствие. Но я не мог превозмочь себя и, чтобы как-нибудь стереть из памяти трио акробатов, обойти стороной рыночную площадь. Как и следовало ожидать, площадь была пуста, моя так называемая Миньона отправилась куда-то со своими мучителями. Вскоре я снова был в горах, в описанной ранее местности, среди парков и маленьких сельских домиков, столь странно отгороженных от внешнего мира толстыми стенами и садами: так рассудили их владельцы, скрывшиеся в Милане, на озере Комо или еще где-нибудь. И вот они стояли в своем зачарованном сне, покинутые теми, кто в конце концов не вынес добровольно созданного уединения и пробился сквозь эти специально возведенные стены, как сквозь тюремную ограду. Я медленно брел по узким проходам между ними, нередко останавливаясь в раздумье, как человек, силящийся разгадать что-то невидимое и неслышное, таившееся в безмолвном эфире. Мой ум, казалось, непрестанно кружил вокруг идеи отшельничества, которая ведь и послужила причиной моего путешествия. И тут я вспомнил о письме с почтовым штемпелем Палланцы, полученном сегодня рано утром: оно оказалось от некоего богатого пожилого господина, извещавшего, что он намерен посетить меня и, со своей стороны, приглашает к себе в сельский дом на том берегу озера. Свое жилище он также назвал «Эрмитаж».[173] Ну что же, утро сияло ослепительным солнечным светом, разлитым по прекраснейшей в мире местности: покрытые цветами горные лужайки вплоть до высокой Монте Моттароне, широкое озеро, а за ним парящие в воздухе серебряные вершины Альп — все это вполне способно было удержать меня в сфере чувственного. Меня охватила жизнерадостная легкость, счастье созерцания, блаженно-благодарное приобщение к бытию в чистом виде, и все мои умствования показались мне пустой игрой. Все это позволяет сбросить груз мистерии жизни и увидеть в Создателе счастливого и дарящего счастье художника, мастера, который сам не может вдосталь нарадоваться божественной игре своих сил. Я был еще целиком во власти радостного облегчения от всего мучительного, беспокойного, что ранее владело мной, когда, вернувшись с прогулки, зашел в самое людное кафе на площади, чтобы выпить рюмку вермута и тем еще усилить приятное расположение духа. И вот тут-то и произошло событие, трезвое и одновременно непостижимое, развивавшееся затем в таком же духе, — оно и послужило причиной этого рассказа. В кафе играла музыка — рояль, скрипка, виолончель, — она не мешала разговорам за столиками, напротив, даже оживляла их. Мои глаза блуждали по залу, как обычно, в надежде подметить что-нибудь небезынтересное, особенно среди обязательно присутствующих влюбленных парочек. И вдруг я увидел в кружке оживленно беседовавших немолодых дам пожилого господина, который вызвал у меня — как бы это сказать? — чувство ужаса. Я отвел глаза, потом вновь взглянул на него и заметил, что этот почтенный человек серьезно и равнодушно отвечал на вскользь брошенные вопросы собеседниц, а в остальном, по-видимому, весьма уютно чувствовал себя в обществе пузатенькой фляжки в плетеном футляре. Что же в нем вызвало у меня такой ужас? Этот человек был вылитый Гете, с ног до головы, и притом такой, каким мы видим его на рисунке Ягеманна: плотный мужчина чуть-чуть мужицкого вида. Он и одет был так, как позировал художнику, в темный сюртук, но высокий воротник был прикрыт белым галстуком, который смягчал необычность костюма. Я повел себя, как обычно ведут себя люди в столь удивительных обстоятельствах. Здесь налицо, подумал я, сходство двух людей, которое нередко являет нам природа. В полицейских архивах хранятся поразительные примеры такого сходства, зафиксированные на рисунках и фотографиях. Ну, скажем, двое юношей настолько похожи друг на друга, что, пока это обстоятельство не будет со всей очевидностью установлено, один вынужден неправомерно нести ответственность за преступление или проступок другого. Сходство могло объясняться и другой причиной: у Гете во время его итальянского путешествия было немало любовных приключений. Одно из них он описывает в «Римских элегиях». Неустанно творящий Эрос никогда не покидал этого человека, глубоко приверженного естеству, и вполне могло случиться, что кое-где рождались сыновья и дочери, не подозревавшие, чья кровь течет в их жилах: незнакомец, которого я видел, мог быть внуком или правнуком Гете. Все это промелькнуло в моем уме, пока я то поглядывал на него, то отводил взгляд. Я погрузился в какое-то оцепенение, а когда очнулся, весь оживленно щебечущий дамский кружок уже исчез, а с ним и мой мужицкий Гете. Ни кельнер, ни девушка за стойкой бара ничего не могли мне сказать относительно имени и происхождения почтенного старика. Но весь его облик сохранил для меня неизгладимую примечательность, и я не переставал ломать голову над решением загадки, которую он мне задал. Слишком уж ошеломляющим было сходство. Какое это было бы открытие, если бы мне удалось обнаружить и убедительно подтвердить существование внука или правнука из круга «Римских элегий» и представить немецкой нации этого второго Гете! Когда я снова очутился в своем гостиничном номере, все пережитое уже приняло какие-то нереальные очертания. Его можно было счесть пустой фантазией, если бы не абсолютно реальный, будничный облик этого человека. В нем не было ничего от поэта. На мой взгляд, он мог быть владельцем земельного или лесного участка, у него были амбары и чердаки, чтобы хранить урожай, бочки, в которых бродило молодое вино, а если бы он действительно писал стихи, то извлекал бы их из своего погреба твердой рукой, вернее — тяжелым золотым черпаком, как хорошо отстоявшееся благородное вино! Он бы рассмеялся, если бы ему сказали, что писание стихов — профессия, а его самого назвали бы поэтом. Сидя после обеда с комендаторе Барратини в баре гостиницы за чашечкой кофе, я заговорил о своем сегодняшнем приключении. В ответ он рассказал мне об эксцентричном англичанине, соорудившем прямо у вершины Моттароне нечто вроде обсерватории, служившей ему и жильем. К нему ходит много всяких чудаков, их зовут в народе призраками с Моттароне. — Самое удивительное, — продолжал Барратини, — что эти призраки каждый раз напоминают тем, кто их встречает, кого-нибудь умершего: покойных отцов, братьев и сестер, как это было и с вами. Ибо, — заключил он с лукавой улыбкой, — я не сомневаюсь, что и в вашем случае мы имеем дело с таким призраком. Когда я сегодня вспоминаю обо всем этом и в особенности о тех днях, что последовали за встречей с двойником Гете, они кажутся мне окруженными какой-то магической аурой. Над этим стоит поразмыслить. Я спрошу прежде всего: а бываем ли мы вообще когда-нибудь вне этой магической ауры? Я бы со всей решительностью ответил: нет. Наивный человек, к тому же если он одинок, ищет общества людей, животных и вещей, чтобы избавиться от этого состояния — и все равно остается у него в плену. Если он хорошо себя знает, у него не возникает даже сомнения на этот счет. Например, магической ауре северной зимы противостоит аура южного ландшафта, южного света, южных красок, южного солнца. Одна будит в нас серьезность, силу, сопротивляемость, другая дарит молодость и счастье. Это простейшая форма магической ауры. Во мне был восторг, умноженный теплом, ярким сиянием солнца. Я покорился божественной магии этих прекрасных мест вокруг Лаго-Маджоре. Каждая монада моего тела и моего духа откликалась на нее. Появление Гете в кафе было тоже магической аурой — только усиленной. Тем не менее это не помешало мне на первых порах снова включиться в обычную повседневную жизнь, и несколько дней прошло без каких-либо особенных происшествий. Колдовской англичанин тоже отступил в моем сознании на второй план. Подобные чудаки встречаются повсюду, а власть над нами трезвой действительности и ее запросов, несмотря ни на что, не так легко сбросить со счета. За письмом, которое я получил из Палланцы несколько дней назад, последовал визит его автора, а вскоре затем и мой ответный визит. Прежде чем сесть в экипаж, который должен был доставить меня в Палланцу, я рассказал Барратини, куда я собираюсь ехать. Он заметил со своей обычной лукавой усмешкой, что я, по-видимому, никак не могу вырваться из круга призраков с Моттароне, ибо кавальере Граупе тоже отчасти из их числа. Таково было действительно странное имя этого человека. — Призрак с Моттароне, как это? — спросил я. — Да бог мой, он встречается со всеми на свете, вот люди и болтают про него всякое. Сидя в экипаже, я задумался над словами умного директора отеля. Действительно, Граупе еще при первой встрече произвел на меня странное впечатление. Без сомнения, он был чудак. Этот шестидесятилетний холостяк одевался с необыкновенной тщательностью и изысканностью, которая сильно отдавала модой девятнадцатого века. Но странное дело — он совсем не бросался в глаза, когда выходил на улицу в цилиндре, длинном сюртуке, высоком галстуке, лайковых перчатках и с испанской тросточкой. Я с интересом ждал, что же собой представляет его «Эрмитаж». Он много наговорил мне о своих картинах, коврах, гобеленах, из чего я заключил, что среди его вилл и замков это было младшее и любимое детище. Поскольку слова сами по себе еще не гарантия, я не знал, что меня ждет — безвкусие фанфарона или, напротив, жемчужина богатства и хорошего вкуса. Я быстро убедился, что этот «Эрмитаж» на живописном берегу Палланцы — истинная драгоценная жемчужина, оправленная в золото. У дверцы экипажа меня встретил дворецкий в черном сюртуке с белым галстуком. Он проводил меня в дом, взял мою визитную карточку и на мгновенье удалился. Уже в следующую минуту появился хозяин дома, который дружески приветствовал меня и объявил, что счастливый случай собрал у него кружок дорогих друзей и он просит меня продлить мой визит и присоединиться к скромному ленчу. Мне нечего было на это возразить. Я был приятно поражен, увидев среди его гостей несколько старых знакомых, известных людей науки и искусства, которых не ожидал здесь встретить. Оказалось, что у них были на Лаго-Маджоре небольшие дачные домики, такие же «эрмитажи», куда они время от времени удалялись от суеты своих занятий и дел — и там и сям, главным образом в Германии. Один из них был композитором, другой известным антропологом, третий не более и не менее как директором королевского театра в столице Саксонии. Кроме них было здесь еще несколько приятных, не лишенных элегантности молодых людей, которые старались, по мере сил, услужить старшим. В гостиной перед столовой меня представили некой маркизе Гропалло, немолодой, но живой и очень красивой даме, которую ничуть не портили несколько седых нитей в каштановых волосах. К ее выразительным глазам очень шло темно-коричневое бархатное платье, оставлявшее открытыми пышные рубенсовские плечи. Граупе называл ее просто-напросто Терезой или каким-то другим именем. За столом, вокруг которого собралось человек десять, прислуживали лакеи под присмотром дворецкого, а так как начали с «Вдовы Клико», то разговор принял вскоре весьма оживленный характер. Сначала темы были чрезвычайно разнообразны. Тон задавала маркиза. Смешивая итальянский, французский и немецкий, она то расспрашивала Граупе о фресках на стенах его дома, то ученого о его новейших исследованиях, а музыканта о его последней опере. Уже после закуски и бульона она развернула перед нами обширную панораму литературы, главным образом французской и немецкой, к которой эта итальянка питала, странным образом, особое пристрастие. Как выяснилось, в детстве у нее была гувернантка-немка. Директор театра, граф С., один из немногих уцелевших до наших дней сановников старого склада, предоставив драму и оперу их собственной участи, завел разговор об охоте, которая была его истинной страстью, гораздо большей, чем театр. Он заметно картавил — мать его была француженкой. Когда обильный ленч уже близился к концу, антрополог шепнул мне на ухо, что такие, довольно редкие, встречи у Граупе, человека не очень понятного, обычно завершаются каким-нибудь сюрпризом, неожиданной концовкой, составляющей изюминку дня. Ему сдается, что и сегодня нас ожидает нечто в таком роде. Я не знал толком, какой вывод следует мне сделать из его замечания, но в эту минуту меня отвлекла маркиза, обратившаяся к моему ученому соседу почти повелительным тоном, принятым у таких знатных дам: — Расскажите нам что-нибудь о ваших последних путешествиях по Африке. — Вы говорите «что-нибудь», маркиза, и требуете этим одновременно и мало, и много. Мало, потому что я совершил двенадцать весьма плодотворных путешествий в Африку и привез оттуда тьму открытий, неисчислимых, как песчинки в горсти. Много — потому что вы полагаете, что этим «что-нибудь» можно рассказать самую суть моих изысканий. Конечно, я всегда готов говорить о них — вы это прекрасно знаете. Но не так-то просто добраться до их сути, сердцевины. Видите ли, мои исследования относятся к области морфологии культуры. Их принцип, важнейший вывод, к которому я пришел, заключается в следующем: не воля человека творит культуру, напротив, культура живет «на» человеке. Я противопоставляю культуру как субъект человеку как объекту. Пусть это покажется вам удивительным, но удивительное и есть всегда истинное. — Ну вот видите, вы в немногих словах сказали много, на это не так-то легко ответить, — парировала маркиза, а ученый продолжал: — Я менее всего хочу затруднять кого-либо вопросом и, тем самым, ответом. Культуре присуще некое душевное начало, вырастающее из огромной всеобщности и непрерывно на нее переносящееся; я называю это душевное начало «паидеума»[174] и пользуюсь этим словом просто для обозначения понятия «культура». — Слово «душа», собственно, почти вышло из употребления, — заметил музыкант. — Материализм действительно не знает для этого понятия никакой реальности, — ответил ученый. — Но вы-то как раз знаете, так сказать, все о нем. Ведь вы живете и творите целиком в море души. Или что же такое тогда музыка? Граупе рассмеялся: — «Факты, факты, факты!» — поучает учитель у Чарльза Диккенса. — Да, да, эта болезненная жажда фактов! — пожал плечами ученый. — Слава богу, у нас, хочешь не хочешь, есть еще поэты. По словам Граупе, он был приятно поражен, что строгий исследователь, человек науки, радуется тому, что существуют поэты. — Гете был поэтом и ученым одновременно, — возразил антрополог. — Вы видите, что это волне совместимо. Итак, прозвучало имя Гете, и это заставило меня вздрогнуть. Ученый между тем продолжал: — В переписке Гете и Шиллера поэт безоговорочно рассматривается как высшая ступень культуры, и даже величайший философ Кант должен стушеваться перед ним. Культура высшего порядка движется в пространстве души, тем самым она по сути своей нематериальна, и — можете считать это абсурдом — именно нематериальное искал и исследовал я на черном континенте. Титулованный директор театра заметил с видом гурмана, что тем не менее не следует презирать и кое-какие материальные радости — он имел в виду радости застолья. — Хорошо, — гласил ответ. — Но главным и решающим остается вопрос о том, чему в человеке отдать предпочтение — демоническому началу или тяге к фактам. Может показаться удивительным, что я берусь так точно воспроизвести этот мозаичный, клочковатый разговор. Но, может быть, в этом также таится проблема фактов и демонического. И тут я просил бы признать за демоническим началом некую особую силу. Впрочем, теории ученого были не чужды мне, я разделял его «за» и «против». «Культура живет «на» человеке» — многое во мне говорило в пользу этого утверждения, и прежде всего опыт, почерпнутый из наблюдений над так называемым Homo sapiens ferus.[175] Тип дикого человека, выросшего вне соприкосновения с человеческой культурой — его последним примером может отчасти служить Каспар Хаузер,[176] — не вышел за пределы животного состояния. Находясь вне всякого человеческого общества, он поглощал сырую пищу и знал человеческий язык и обычаи меньше, чем собака. По своему внешнему облику Homo sapiens ferus целиком человек, в остальном — безусловно, животное. А отсюда следует, что для единичного человека язык — не врожденное свойство, а приобретается им постепенно в человеческом обществе и, стало быть, сознательно, как нечто инородное. А без языка нет и культуры. Я позволил себе, разумеется с подобающей скромностью, изложить вслух все сказанное выше. Это было принято с любезной снисходительностью. — Язык, — сказал я, несколько ободренный, — это море, неисчерпаемое и загадочное, оно заключает в себе все грозное, опасное, губительное, но также и все доброе, прекрасное и наивысшее. — И к тому же, — подхватил ученый, — он, этот священный дар, к которому я причисляю и музыку, до краев заполняет пространство души человеческой. Что иное вся наша духовная жизнь, как не язык, и что иное язык, как не воспоминание, а что такое воспоминание — если понимать это слово в его изначальном значении, — как не погруженность в свою внутреннюю жизнь! Или — о милый немецкий язык! — коль скоро мы мыслители, поэты, маги, — все только воспоминание! погружение в себя! — Чтобы продлить это воспоминание, у нас есть письменность, — заметил я. — С ее появлением и благодаря ей возник культ языка, так сказать, его религия. Поскольку она — явление насквозь искусственное, она также могла бы послужить доказательством того, что культура стоит над природой. Неграмотный человек, хоть внутренний мир его питает устная речь, это море и одновременно воздух, не может проникнуть ни в высшие, ни в низшие фазы культуры. Торо — Уолден пишет: «Подняться к небу мы можем только с вершины горы книг». В это время подали паштет, настоящий кулинарный шедевр, который заставил умолкнуть серьезные разговоры, а затем наступила разрядка — все громко расхохотались. Но Граупе возобновил прерванную беседу. Его речь сводилась примерно к следующему: — Мы — как бы это сказать — утратили твердую почву под ногами. Но это пошло нам на пользу и укрепило нашу позицию по отношению ко всему беспочвенному. Прославление поэта помогает нам ближе и лучше понять поэтическое творчество и ту реальность, которая присуща истинной поэзии; ее область бесконечна. Что вы скажете, если отсюда я сделаю шаг в страну призраков? — Среди бела дня! — рассмеялись присутствующие. — Вот уж что смело, то смело! — О, не думайте, что в благодатном южном климате и при ярком свете дня водится меньше привидений, чем на мрачном холодном севере. Вот что я хотел вам сообщить: Гете, примерно шестидесятилетний Гете, собственной персоной, из плоти и крови, бродит в окрестностях Лаго-Маджоре. Неудивительно, что при этих словах сердце у меня забилось так, словно хотело выскочить из груди. Ответом была вспышка недоверчивого любопытства, которое сменилось изумлением, когда Граупе рассказал следующее. В Стрезе, Палланце, Бавено видели Гете, которого называли просто Il Poeta.[177] Каждый раз, с тех пор как он появился, это был один и тот же человек, но никто не знает, откуда он пришел и куда направляется. Полиция не обнаружила его ни в одном из отелей, ни в одной из вилл, окружающих озеро. А видел ли его сам Граупе? — О да, это совершенно неопровержимо, — ответил он, — я не побоялся бы подтвердить под присягой, что видел Гете. Почему я не подал голос и не поддержал его, рассказав о своей встрече в кафе в Стрезе? Но я молчал, словно по чьему-то повелению. Какое-то время разговор вращался вокруг желания повстречаться с призраком, потом соскользнул на более общую тему, к которой относился этот таинственный случай. Кто не знает, что сфера ее безгранична? Понятие чуда было введено, по-видимому, еще Библией. Для меня, по правде сказать, чудо есть предпосылка всякой жизни, но каждый шаг приносит все новые откровения. Гердер[178] подробно рассматривает область человечески-сверхчеловеческого, которую называет гуманностью. Я ввернул это слово в общие дебаты, когда мы уже сидели в гостиной Граупе за кофе и сигаретами. Антрополог согласился, что так, как его употребляет Гердер, оно очень близко к его паидеуме. Постепенно перешли к спиритизму, упомянули Месмера[179] и современных гипнотизеров, вспомнили и о гетевском Великом Кофте,[180] о всякого рода заклинаниях мертвых и даже о столоверчении. При этом было много смеха, иногда не без оттенка фривольности, впрочем отчасти подсказанной прельстительными фресками на стенах комнаты: они изображали в живых красках грациозно-изящных Эротов — голеньких мальчиков и девочек — и те части тела, которые принято стыдливо прикрывать, сладострастно поблескивали и вспыхивали, как язычки свечек. — Хотел бы я знать, — шепнул мне на ухо антрополог, — куда клонит наш хозяин со своим сенсационным сообщением о воскресшем из гроба Гете. Готов побиться об заклад, у него что-то на уме. И в самом деле, когда кое-кто из нашей компании стал прощаться, Граупе горячо и настойчиво попросил подарить ему еще полчаса: он купил небольшой участок земли, расположенный чуть выше его Тускулума,[181] по ту сторону шоссе, из сада можно попасть туда через виадук. Участок представляет собой естественный парк, и ему хочется показать его нам. Мы дали себе немного расслабиться и побыть в позиции «вольно!», а потом последовали его приглашению. Гете незримо присутствовал среди нас, хотя и не в виде «призрака с Моттароне», о котором говорил Барратини. В центре нашей маленькой процессии была маркиза, которую несли в раззолоченном портшезе, мы, старшие, окружали ее, предлагая ее живому уму различные суждения о веймарском олимпийце. Кто-то сказал, что не знает второго великого человека подобной честности: он даже не пытался отрицать, что ему присуща почти грандиозная непристойность. — Да, — откликнулся кто-то другой, — Гете способен полностью отстраниться от самого себя. Он смотрит на себя как на посторонний объект. Такой же видит он и свою поэзию. Ганс Сакс[182] и сапоги, которые он тачал, — не одно и то же, точно так же Гете и его произведения. Нюрнбергский сапожник мастерил свои песни, как сапоги. Он был мастером мейстерзингеров и хорошо знал табулатуру — правила сложения песен. Почти всю жизнь Гете силился — так говорит он в письмах к Шиллеру — стать новым мейстерзингером и составить новую табулатуру. Переправившись по виадуку на ту сторону дороги, мы неторопливо поднимались в гору по ухоженным парковым аллеям. Все более сказывалось возбуждение от беседы, вина и неописуемо красивой местности. Над нами сияло ласковое осеннее солнце. Молодые люди резвились и дурачились. Их веселье действовало заразительно. Директор театра стрелял из тросточки воображаемую дичь. Музыкант демонстрировал атлетические упражнения. Не знаю, какой бес толкнул меня вдруг спросить Граупе, слышал ли он когда-нибудь о призраках с Моттароне. Мне показалось, что вопрос был ему неприятен, и я пожалел, что задал его. Антрополог бросил на меня многозначительный взгляд. Неожиданно мы оказались в маленьком театре под открытым небом. Полукружье старых стен было обрамлено высокими величавыми черными кипарисами. Внезапно мы очутились в полутьме. Театрик был древним, Граупе застал его уже в нынешнем виде. Траурные деревья поднялись ввысь, тогда как стены и сцена частью разрушились, частью выветрились. За последние сто лет, а может быть и более того, единственными зрителями были стебли травы. Озорная удаль, охватившая нас в хмельном порыве «carpe diem»,[183] уступила место безмолвному сосредоточенному изумлению. Внезапно раздался голос нашего африканиста: — Эх, был бы сейчас здесь Великий Кофта со своими услужливыми духами! Они бы, как говорится, живо прибрали нас к рукам — эти его Ассаратоны, Пантассаратоны, Итуриели и Уриели. Театрик прямо-таки провоцирует какое-то волшебство. Случайно ли он бросил при этом на Граупе какой-то странный взгляд? Захваченный мертвой и вместе с тем живой тишиной кипарисовой ротонды, казалось, хранившей в себе тайну многих столетий, я поначалу не слышал ничего кроме какого-то необычного шелеста в кипарисах. Но вдруг меня окутал благовонный дым, и сквозь него я увидел серебряный треножник с чашей, в которой змеились язычки пламени. А затем — не веря глазам своим — я увидел старика — Гомера или, может быть, Оссиана?[184] — которому девочка, полуребенок, протягивала арфу, вынутую из чехла. Постепенно, как из тумана передо мной вырисовалась фигурка, в которой я узнал ту, что видел тогда в Стрезе, — Миньону. Если все происходящее и было предсказанным мне сюрпризом господина Граупе, то он зашел чересчур далеко, и не только для меня, как мне показалось. Мы расселись кто куда как завороженные. «Грезы и действительность» — так называлась прелюдия к книге комендаторе Барратини. Здесь смешалось то и другое. Трое молодых людей в нужный момент поднесли певцу золотой бокал. Он был до краев наполнен вином. «Поднес к устам и выпил он…» Граупе знаком запретил нам двигаться с места, пока Гомер и Миньона не удалятся. |
|
|