"Наши поэты: Георгий Иванов. Ирина Одоевцева. Памяти Георгия Иванова" - читать интересную книгу автора (Адамович Георгий)

II. ИРИНА ОДОЕВЦЕВА

«Новый журнал», 1960, №61


Ей было «восемнадцать жасминовых лет», когда я впервые ее увидел, — и эта строчка ее стихотворения, написанного совсем недавно, верно и метко перелает впечатление, оставшееся у меня в памяти. «Восемнадцать жасминовых лет…» Я был старше ее, даже значительно старше, но все мы тогда были молоды, как молод был и Гумилев, усердно старавшийся в качестве «мэтра» казаться умудренным жизнью, опытом, мыслями, отягченным глубокими знаниями, и вдруг неожиданно превращавшийся в обыкновенного «русского мальчика», по Ивану Карамазову, очень талантливого, но несколько простодушного, наивного и в себе не уверенного.

Встретил я Ирину Одоевцеву, зайдя именно на те «студийные занятия», которые Гумилев вел с поэтами еще совсем юными, не начавшими печататься. Он священнодействовал, он как будто приоткрывал какие-то великие и важные тайны, — даже если речь шла о том, что в ямбе ударение приходится на втором слоге, а в хорее на первом, — он холодно отводил возражения и любил вскользь, с небрежным видом, упомянуть, что однажды он указал д'Аннунцио на метрическую ошибку в его строчке, а что Киплинг, помнится, особенно был благодарен ему за другое указание. Гумилев был в жизни приверженцем «театра для себя», причем преувеличивал людскую доверчивость или преувеличивал собственный свой авторитет и престиж, — что и привело к тому, что его считали в Петербурге человеком не умным. Это теперь многих, вероятно, удивит, но подтвердить это могут вес, помнящие те времена и ту литературную среду. Гумилев способен был с серьезным и важным видом говорить, что намерен уединиться, чтобы посвятить лет десять, а то и больше, созданию поэмы, где с математической точностью, на основании им одним полученных сведений, будут изложены грядущие судьбы вселенной или что он готов отправиться во главе отряда добровольцев на завоевание Индии, если «Его Величество даст на эту экспедицию свое высочайшее согласие». Но он был умен, лаже редкостно умен, когда переставал ломаться, т. е. с глазу на глаз или в обществе двух-трех приятелей, на которых — как он твердо знал, — его комедиантство не действовало. Гумилев наделен был даром особой убедительности, правда, — не столько логической, сколько внутренней, духовной, трудно поддающейся определению. Не случайно же он стал «мэтром», в сущности, без других к тому данных, кроме способности убеждать в своей правоте и даже непогрешимости. Он был к такой роли предназначен и играл ее с веселым задором и блеском, хотя, что скрывать, мало кто из его окружения считал его действительно большим поэтом или, проверяя его суждения о поэзии немедленно вслед за разговором с ним, признавал эти суждения столь же верными, как показались они полчаса тому назад.

Недостаточно было бы сказать, что к Одоевцевой Гумилев благоволил. Он сразу выделил ее из числа других своих «студисток», он обращался преимущественно к ней, если нужно было вспомнить что-нибудь из Пушкина или из Тютчева, он с улыбкой выслушивал ее соображения по поводу прочитанного, дополняя или опровергая их. Не знаю, действовала ли на него «жасминность» ее восемнадцати лет. Но нет сомнения, что он уловил и почувствовал ее одаренность и предугадал то ее творческое своеобразие, которому ни в каких студиях научиться нельзя. В литературных разговорах он любил со своим привычно горделивым видом, слегка прищурившись и растягивая слова, упомянуть о «моей молодой ученице Ирине Одоевцевой», но это входило в игру: надо же было дать понять профанам и непосвященным, что учиться у него, Гумилева — большое счастье, исключительная удача. Надо было намекнуть, что если Одоевцева уже пишет стихи, обращающие на себя внимание, то потому, что ею именно он руководит. Но в глубине души он прекрасно знал, что после того, как Одоевцева усвоит стихотворную азбуку и таблицу умножения, ей никакие уроки больше не будут нужны. Гумилев был слишком проницателен, чтобы не видеть, что в «ученицы» Одоевцева не годится: она сама не могла бы дать себе отчета, почему одно стихотворение написала так, а другое совсем иначе, забыв о его наставлениях и советах, подчиняясь только внутреннему влечению.

Если бы, однако, я стал рассказывать все, что удержалось у меня в памяти связанного с первыми выступлениями Одоевцевой в печати или в застигнутом революцией врасплох петербургском литературном мирке, воспоминания мои растянулись бы на десятки страниц. Помню, например, «вечер поэзии» в Доме искусств на Мойке, когда Е. П. Леткова-Султанова, долголетняя приятельница Михайловского, сидевшая рядом с Акимом Волынским, слушая Одоевцеву и любуясь ею, шепотом повторяла:

— Аким Львович, посмотрите… да ведь это совсем наша Зина! Наша Зина!

Зина — это, конечно, Зинаида Гиппиус, лет за тридцать до того появившаяся в Петербурге и одних смущавшая, других обольщавшая и стихами, и внешностью. Помню фельетон Льва Троцкого в «Известиях» о новейшей поэзии: все оказались в нем буржуазными отщепенцами и жалкими эпигонами, но кончался фельетон неожиданным комплиментом по адресу Одоевцевой. «Продолжайте, mademoiselle» или что-то в этом роде. Смысл фразы был в том, что, хотя сейчас Одоевцева — лишь буржуазная барышня, из нее может выйти толк: не в пример другим, она очень даровита.

Но оставляю прошлое, перейду от того, что «было», к тому, что «есть». Сейчас имя Ирины Одоевцевой — одно из виднейших в нашей поэзии. Перечитывая, повторяя наизусть некоторые ее стихи или хотя бы отдельные строчки, случается – спрашиваешь себя: что именно отличает их от всех других современных стихов? В чем их оригинальность, их прелесть? Ответ в первую минуту представляется легким. Однако, чем больше вдумываешься, тем неуловимее оказываются нужные слова и определения.

Одоевцева — подлинный мастер, хотя мастерство ее не имеет почти ничего общего со стремлением к стиху «как будто кованному» (Брюсов о Лермонтове) или с поисками незаменимых эпитетов. Она – мастер приблизительности, произвольности, легкости, неокончательной точности, и, сознательно или безотчетно, она следует верленовскому принципу, согласно которому поэт в обращении со словом не должен обходиться «sans quelque meprise». [2]

Вот, например, та же строчка о «восемнадцати жасминовых лет»… Отчего «жасминовых»? Едва ли Одоевцева искала именно это прилагательное, едва ли зачеркивала другие, уже написанные, взвешивала, сравнивала, сопоставляла, как обычно делают мастера, как делал Пушкин. Нет, слово, по-видимому, пришло само собой, слетело с языка и сразу прельстило, обрадовало, хотя воображение могло бы подсказать и другое слово, которое тоже прельстило бы. Конечно, поэту менее искушенному или менее талантливому «жасмин» не пришел бы в голову, а если бы и пришел, то был бы отброшен как бессмыслица; но у Одоевцевой в прихотливейшем контексте всей ее поэзии – сплошь сотканной из догадок, намеков, скачков, перебросок, неожиданностей, непредвиденностей, отступлений, – у Одоевцевой эти «восемнадцать жасминовых лет» возникли органически, как будто без них и обойтись было нельзя, как будто место в стихотворении было им давно заготовлено. Объяснять нечего, да объяснять ничего и не надо, поскольку мы перенесены в мир, где закономерность феерическая и фантастическая полностью вытеснила порядок, основанный на представлениях для нас более привычных.

Она начала с «баллад» – жанра, ставшего в ранние советские годы сразу популярным: нечто вроде рассказа в стихах, с современным, даже злободневным фоном взамен романтически рыцарской бутафории, как бывало в балладах прежних. «Баллада о толченом стекле», «Баллада об извозчике», — кто из посещавших тогдашние петербургские литературные собрания не помнит на эстраде стройную, белокурую, юную женщину, почти что еще девочку, с огромным черным бантом в волосах, нараспев, весело и торопливо, слегка грассируя, читающую стихи, которые заставляли улыбаться всех без исключения, даже людей, от улыбки в те годы отвыкших? Потом она выпустила сборник «Двор чудес», хорошо и метко названный, поскольку чудеса в поэзии Одоевцевой совершаются сами собой, ежеминутно. Потом, со своими советскими бытовыми воспоминаниями и своим ирреалистическим умственным складом, она оказалась на Западе, в Париже, в годы, когда французский сюрреализм был еще окрылен молодым вдохновением и молодыми иллюзиями насчет какой-то «новой страницы» в творчестве.

О сюрреализме я говорить не буду: в нескольких словах о нем все равно ничего не скажешь. У большинства русских литераторов сложилось убеждение, что это была просто-напросто очередная снобическая блажь, ничего, кроме пренебрежения, не заслуживающая: это, конечно, неверно, хотя с русской точки зрения, сюрреализм действительно трудно было бы объяснить, как трудно было бы его и оправдать. Он понятен только как давно подготовлявшееся, может быть, даже неизбежное явление в той культуре, которая породила Декарта и считала себя в течение трех веков оплотом, твердыней разума, отождествляемого со светом. Открытие — или, точнее, постепенно усиливавшееся подтверждение старых догадок, что претензии разума на всесилие не вполне основательны, должны были вызвать потрясение, а крайности ведь заложены в человеческой природе, и сюрреализм, по существу, и был литературным проявлением этих крайностей, своего рода новым «штурм унд дрангом». Но еще раз: бегло и мимоходом об этом сказать что-либо трудно.

Не думаю, чтобы Одоевцева испытала прямое влияние французских сюрреалистов. Нет, она, вероятно, лишь уловила то общее, что носилось в воздухе и что соответствовало ее собственному литературному стилю и внутреннему строю. Ее стихи не стали сюрреалистическими в строгом смысле слова, она не соблазнилась так называемым «автоматическим письмом», то есть бесконтрольной записью всего, что проходит в сознании. Но скачки и перебои в ее поэзии участились, окраска стала прихотливее, логика и последовательность тематического развития оказались еще больше урезаны в правах, а случай все очевиднее торжествовал над необходимостью. Не раз в нашей критике указывалось, что Одоевцева — одна из немногих женщин-поэтов, полностью избежавших творческого воздействия Ахматовой, и это — бесспорная истина. Но дело не столько в другой мелодии стиха, в отсутствии той женственно-напевной, приглушенно-печальной, а то и протестующей интонации, которая у «златоустой Анны всея Руси» — по Цветаевой — создает впечатление, будто пишет она от имени тысяч и тысяч не совсем счастливо любивших женщин, сколько именно в алогичности построения: у Ахматовой, строка за строкой, образ за образом, все движется по намеченной линии, у Одоевцевой же линии нет, а если линия неожиданно и обнаруживается, то можно быть уверенным, что тут же она судорожно исказится, взовьется, упадет, разобьется, заведя и читателя, и самого поэта туда, где оказаться им и не снилось.

Если поэзия Одоевцевой все же облегчает и радует, то потому, что с ней мы на минуту-другую уходим, ускользаем из мира трех измерений, мира, где дважды два — четыре, а пятью никогда не будет, уходим от всего того, словом, что в практическом преломлении непреложно отведенных нашему сознанию возможностей обуславливает обыденщину, длящуюся тысячелетиями и прерываемую, — но обманчиво прерываемую, — войнами, революциями, переворотами и прочими встрясками. Я умышленно употребляю слово «радует», хотя выражение это давно уже набило оскомину: оно лживо и лицемерно, ибо всякий знает, что критик, будто бы «обрадовавшийся» хорошей книге, на самом деле никакой радости не испытал (а о чувствах братьев-писателей лучше и не говорить). Но поэзия Одоевцевой радует не как литературная удача, или — делаю уступку — не только как литературная удача. Она создает мираж освобождения: кажется, что никакой плотно завинченной крышки над нами нет, кажется, что ночью, в насмешку над законами природы, может блеснуть солнце, кажется, что можно жить, как порой хотелось бы улететь куда вздумается, носиться в голубом эфире рядом с какими-нибудь потусторонними райскими птицами или даже ангелами. И хотя твердо знаешь, что ничего этого нет и никогда не будет, радость иллюзии остается.

«Стиль», как всем известно, «это человек». Правда, мысль Бюффона, которому изречение это приписывается, была несколько иная: Бюффон сказал, что стиль «от человека», то есть представляет собой личный вклад в творчество, где многое другое должно быть отнесено на счет влияний и заимствований. Но, как иногда в истории литературы случалось, ошибочная цитата оказалась оригинальнее и глубже подлинных авторских слов, и в таком виде она и удержалась в памяти. Можно, однако, добавить: «ритм — это человек», и даже больше, чем стиль. Ритм нельзя подделать, ритм фразы или стиха, — как, например, у Некрасова, — бывает неизмеримо значительнее дословного смысла того, что сказано, ритм — это основа, начало, скрытая сущность творчества, ключ к нему.

Безошибочно можно бы признать, вслушиваясь в стихи Одоевцевой, что родилась она для наслаждения жизнью, для беззаботного веселья, для смеха, счастья, любви, баловства, успеха, беспечности: в этом смысле ритм ее поэзии достаточно красноречив и убедителен. Однако в целом поэзия Одоевцевой гораздо менее беззаботна и беспечна, чем, по-видимому, надлежало ей быть, — и тут я касаюсь той особенности ее творчества, которая, по-моему, отчетливее чего-либо другого его определяет. В глубине почти всего Одоевцевой написанного лежит, с каждым годом усиливаясь и будто приближаясь, какой-то «древний ужас», самому поэту непонятный, но и неотвратимый. Стихи, рвущиеся к свету, стихи ритмически и прирожденно веселые, бойкие, будто обрываются при виде тьмы — и обрывается голос поэта, обрывается мелодия, внезапно сменяющаяся глухой жалобой… О, я не хочу ничего преувеличивать, не хочу по инерции пользоваться словом «трагический» (слово, коробившее непогрешимый слух Толстого, согласно удивительной цитате из него, приведенной в «Русском языке» Виноградова), и делать из Одоевцевой, этого очаровательного в своей умственной непоседливости, в своей духовной неугомонности поэта, какого-то акмеистического Эсхила. Ужас, в ее поэзии присутствующий, — не тема, а видение. Она не ждала его, не предчувствовала, не искала его, она на него натолкнулась и отступает в растерянности. «Так вот что такое жизнь? — будто спрашивает Одоевцева в горестном изумлении, — А я надеялась на другое…»

Но поставим здесь точку. Нет ничего более пустого и тщетного, пожалуй, даже бессмысленного, чем пересказ своими словами того, о чем написаны стихи, — как по традиции делается в наших учебниках литературы. «Поэт верит в Бога» — и тут же две строчки в иллюстрацию этого, «однако его смущают сомнения» — новые две строчки, «и если бы не благостное воздействие природы» — еще две или три строчки и так далее, на нескольких страницах, будто цитатами можно что-либо в поэзии доказать, будто единство и сущность поэзии, подлинный «лик» ее не возникает лишь из сожженных, переплавленных, преодоленных, исчезнувших в ее костре противоречий! Поэзию Ирины Одоевцевой нельзя свести к логически стройным утверждениям. Оттого-то это и поэзия, оттого-то стихи Одоевцевой и надо читать. А прочитав, помнить — и признать, что их нельзя ни с какими другими спутать.