"Три круга Достоевского" - читать интересную книгу автора (Кудрявцев Юрий Григорьевич)

ОГЛАВЛЕНИЕ


От автора


Введение


Круг первый. Событийное

1. Досибирское

2. Сибирское

3. Послесибирское


Круг второй. Временное

1. Досибирское

2. Сибирское

3. Послесибирское


Круг третий. Вечное

1. Досибирское

2. Сибирское

3. Послесибирское


Заключение

КРУГ ВТОРОЙ


ВРЕМЕННОЕ



Все жили в сушь и впроголодь, В борьбе ожесточась... Пастернак

Можно увидеть в творчестве Достоевского лишь то, что было изложено выше. Но можно увидеть и нечто большее. Все зависит от взгляда. За событийным, за сюжетикой, за арифметикой жизни, имеющими значение лишь для людей того времени, прослеживает­ся временное, социальное, алгебра жизни, то, что имеет значение для весьма длительного времени. Ибо «Двойник» — это не только повесть о сошедшем с ума человеке, а «Братья Карамазовы» — не только «история одной семейки».

А потому возникает необходимость пройти по творчеству До­стоевского еще один раз — по второму кругу.

При этом надо иметь в виду, что некоторые произведения, в частности, «Роман в девяти письмах», «Чужая жена и муж под кроватью», перечитывать нет смысла. Их проблематика исчерпа­ла событийным. Не следует перечитывать и некоторые из внешне­политических статей писателя, имеющих однозначное, арифметическое содержание. Нет алгебраического смысла в стихотворениях писателя. При чтении по второму кругу не все значимо в «Днев­нике писателя». Но выпадает из этого произведения весьма незначительная часть.

По сути-то дела, «Дневник писателя» начинает свою жизнь в полной мере именно с чтения по второму кругу. Так же, как ста­тьи, письма, записные книжки и тетради. Есть и художественные произведения, которые начинаются с проблематики алгебраичес­кой. Такими я вижу «Зимние заметки...» и «Записки из подполья». Это скорее идеологические трактаты, чем чисто художественные произведения. Этим я не хочу, однако, усомниться в их художест­венности.

Проблематика второго круга выражена как прямо (статьи, за­метки, всякого рода авторские отступления, исповеди героев), так и через художественные образы. Через понятийное и образное. Причем некоторые образы начинают свою жизнь с прочтения их по второму кругу. Это носители идеи. Таковы подпольный пара­доксалист, Шатов, Кириллов. Они почти не имеют самостоятельно­го значения в круге первом. В то же время у Достоевского есть и какие-то проходные герои, значение которых полностью исчерпы­вается арифметикой.

При анализе творчества по второму кругу меня не будет интересовать вопрос о прототипах. Изображен ли Тургенев в образе Кармазинова или Грановский — в образе Степана Верховенского, — это важно было лишь для их современников. Это проблема первого круга.

Верно ли оценил писатель те или иные общественные явления и течения того времени, — в данном чтении тоже большой роли не играет.

Образы и идеи, возникнув, живут сами по себе, безотноситель­но к прототипам и конкретным течениям. И оценивать их, а также автора, надо безотносительно к конкретике.

Этот принцип и будет проведен в данной (а также и в следу­ющей) главе.


1. ДОСИБИРСКОЕ


Прежде всего — главные проблемы второго круга в каждом произведении.

«Бедные люди» — неустроенность общества, в котором добро­му и незлобивому живется хуже, чем злому. «Двойник» — вытес­нение честного ловким и обстановка, тому способствующая. Об­становка требует ловкого и хищного. «Хозяйка» — самоотчуждение интеллигента, отчуждение интеллигенции и народа. «Пол­зунков» — частная и служебная жизнь человека. «Слабое серд­це» — исполнители и работодатели, боязнь первых потерять рас­положение вторых. «Елка и свадьба» — социальная иерархия в мире взрослых и ее проекция на мир детей. «Белые ночи» — дей­ствительность и мечта, уход в мечту от дисгармоничной действи­тельности. «Неточка Незванова» — социальные условия и дети, «случайное семейство».

Естественно, что названные здесь проблемы — не единственные. В каждом произведении и в то же время не замкнуты в каком-то одном.

Неустроенность жизни людей — это один из основных выводов, вытекающих из творчества Достоевского, прочитанного по первому кругу. Одна из главных проблем второго круга — объясне­ние причин этой неустроенности.

Почему хорошим людям на земле плохо, почему гибнут мо­лодые, в расцвете сил люди? Может быть, они сами виноваты в своем положении. Бедные? Переписчики? Потому что развиты ме­нее других. Учились бы — оградили бы себя от многих невзгод. Я т. п.

Они учились. Но многие из них, как, например, Макар Девушкин, «даже и не на медные деньги» [1, 24]. Следовательно, про­слеживается зависимость их положения сегодняшнего от их обес­печенности вчера. А обеспеченность они не выбирали. Социаль­ное неравенство привело к разным уровням образования, воспи­тания и разделило людей на работодателей и исполнителей. Бед­ность порождает бедность, богатство — богатство.

К тому же работодатели, квартиродатели и прочие-датели не обязательно по уровню образования и воспитания выше исполни­телей. Обеспеченность материальная заменяет им духовную не­обеспеченность. Дает им возможность казаться духовно богаты­ми. Недаром в этом обществе сапоги нужны не столько по сво­ему прямому назначению, сколько «для поддержания чести и доб­рого имени» [1, 76]. Были бы сапоги, имя и честь обеспечены. Не случайно в этом обществе бедные более всего боятся показаться такими, как есть. «Оно, знаете ли, родная моя, чаю не пить как-то стыдно, здесь все народ достаточный, так и стыдно. Ради чужих и пьешь его, Варенька, для вида, для тона; а по мне все равно, я не прихотлив» [1, .17]. Это говорит Макар Девушкин.

По той же причине, из боязни показаться хуже других, совер­шает откровенно неразумные поступки Голядкин: он отбирает в магазине дорогие покупки, обещая прислать за ними, хотя и зна­ет, что не пришлет — платить нечем.

Надо заметить, что Достоевский изображает здесь не дно об­щества, а какое-то преддно, не низы, а преднизы. Его герои име­ют своих Марф, Петрушек, Фальдони, Матрен. И хотя эти пет­рушки часто помыкают своим «барином», но их жизнь не легче. Зачем же «барин» держит при себе петрушку? Все от той же ам­биции — что скажут? Жизнь дна Достоевский не показал, на изобразил преддно так впечатляюще, что, кажется, ниже и нет ничего, никакого дна.

Мытарства героев Достоевского — не по заслугам. Людет они добрые, незлобивые, чистые, легковерные. И как таковые, становятся жертвами. Показательна начальная сцена в «Слабом сердце». Один герой подзывает другого, и когда тот, не подоз­ревая подвоха, подходит, то хватает его и затевает борьбу, кото­рая в данной ситуации совсем не нужна второму. Первый заме­чает при этом: «Зачем ты такой легковерный, что в руки даешь­ся?» [12, 17]. Первый не хищник, зла второму он не хочет. Но он хорошо отразил нравы общества, где легковерие опасно для име­ющего его. А это уже социальное.

Невзгоды Горшкова и его семьи в «Бедных людях» в основ­ном оттого, что он «чиновник без места» — несколько лет не име­ет работы. Именно социальными причинами можно объяснить предполагаемое облегчение родителей при смерти их ребенка — самого дорогого, что у родителей есть. «Мать не плачет, но та­кая грустная, бедная. Им, может быть, и легче, что вот уж одик с плеч долой; а у них еще двое осталось, трудной да девочка ма­ленькая, так лет шести будет с небольшим. Что за приятность, в самом деле, видеть, что вот-де страдает ребенок, да еще дети­ще родное, а ему и помочь даже нечем!» [1, 50]. Общество, где любящие детей родители испытывают облегчение при их смерти, явно ненормальное общество.

Бесперспективность жизни толкает к алкоголю Макара Девушкина. Причина очевидно социальная.

Даже некоторые психологические черты человека Достоевский обосновывает его социальным положением. Вот он устами Ма­кара высказывает выношенную и повторенную в эпистолярном наследии мысль: «Бедные люди капризны, — это уже так от при­роды устроено. Я это и прежде чувствовал, а теперь еще больше почувствовал. Он, бедный-то человек, он взыскателен; он и на свет-то божий иначе смотрит, и на каждого прохожего косо глядит, да вокруг себя смущенным взором поводит, да прислушивает­ся к каждому слову, — дескать, не про него ли там что говорят?» [1,68].

Хотя тут герой и ссылается на природу, но это социальная природа, ибо таким является не человек вообще, а бедный чело­век. Такая психология, в частности, у Голядкина, сердце которо­го имело «привычку биться на всех чужих лестницах» [1, 113]. Одним штрихом, между прочим, определено и место человека в обществе.

Несчастная судьба женщины тоже имеет во многом социаль­ное объяснение. Так, героиню «Бедных людей» выдают замуж за нелюбимого человека, пользуясь ее необеспеченностью. В «Ел­ке и свадьбе» пожилой герой подбирает невесту — ребенка с боль­шим состоянием. В перспективе — два «случайных семейства». Од­но от бедности, другое от богатства. Но оба от денег как факто­ра явно социального.

Роль денег в обществе, как следует из произведений Достоев­ского, огромна. Первая суета вокруг денег — в «Господине Прохарчине», после смерти героя. Первая, но не последняя. Отдель­ные герои будут считать, что деньги, обеспеченность дают все, в том числе и счастье. Автор убежден в обратном. Он позволил Неточке пройти через бедные и богатые семьи — счастья не было нигде.

Два полюса жизни обозначены уже в первом произведении Достоевского: Фонтанка как символ серого и сирого и Гороховая как символ богатства и блеска. Полюсы взаимодействуют и по­рождают многие социальные проблемы.

Казалось бы, что можно найти социального в насмешках окружающих над Ползунковым? Мало ли кто над кем смеется. Но социальное тут есть. Оно не только в том, что материально необеспеченный постоянно просит взаймы и играет роль шута. Социальное здесь — в извращении в обществе понятий, ценностей. Смеются над словами героя, что он не брал взяток. И не потому смеются, что герой элементарное ставит себе в заслугу. Смеются потому, что, с их точки зрения, Ползунков не дорос до взятки. Социальная иерархия.

В досибирский период жизни Достоевский мало касался про­блем государства, его институтов. В частности, суда. Возможно, потому, что не имел непосредственных столкновений с этим ин­ститутом. Несправедливость этого института показана лишь че­рез долгую волокиту по делу Горшкова. Но в конечном счете суд героя оправдал.

Почти во всех произведениях существует служебная зависи­мость героев. Исполнители зависимы от других. Служба не при­носит им радости. Небольшой, но важный штрих. Макар одному и тому же адресату в один и тот же день пишет два письма. До работы — тон розовый. После — тон мрачный. Конечно, возмож­ны разные причины этого явления, автор их не называет. А по­тому и службу сбрасывать со счета не следует.

В «Двойнике» дана строгая иерархия людей служащих: титулярный советник (Голядкин), статский советник (Берендеев), коллежский советник (Андрей Филиппович). Место каждого стро­го определено, независимо от их внутреннего мира. Очень ярка обнажено это в одной сцене. Его превосходительство, Андрей Фи­липпович, ждет карету, остановившись на лестнице, внизу. Оста­новились и идущие вслед за ним — кто где шел. Замерла лестни­ца, застыла, окостенела. Сам разговаривает и улыбается. «Не­много поодаль от двух советников и Андрея Филипповича стоял Антон Антонович Сеточкин и кое-кто из других чиновников, ко­торые весьма улыбались, видя, что его превосходительство изво­лит шутить и смеяться. Столпившиеся наверху лестницы чиновники тоже улыбались и ждали, покамест его превосходительст­во опять засмеются» [1, 199].

Впечатляющая картина. Все — как сам. Не улыбался лишь «толстопузый швейцар» Федосеич. Один. Вне иерархии. Знает себе истинную цену. Так думаешь, читая повесть. Но мысль эта кратковременна. Быстро все разъясняется. Не было исключений. Швейцар не улыбался по другой причине — он был весь вни­мание. Он стоял, «вытянувшись в струнку (это «толстопузый»-то! — Ю. С.) и с нетерпением ожидавший порции своего обыден­ного удовольствия, состоящего в том, чтоб разом, одним взмахов руки, широко откинуть одну половинку дверей и потом, согнув­шись в дугу, почтительно пропустить мимо себя его превосходи­тельство» [1, 199].

Нет исключений из иерархии. Но есть люди, получающие от раболепия удовольствие. Четкая номенклатура. Каждому свое. Один раскрывает дверь, другой важно в нее входит. Раскрываю­щие тоже входят в двери, но без важности. Даже сама дверь и та знает номенклатуру: «Дверь из другой комнаты вдруг скрип­нула тихо и робко, как бы рекомендуя тем, что входящее лица весьма незначительно» [1, 146].

Одной сценой мастер дал глубокую картину раболепия перед власть имущими. Алгебру этого раболепия. Сколько раз да «Двойника» и после него повторялась подобная сцена! Губы под­чиненных ловили еле намечающуюся улыбку руководителя и улы­бались автоматически, строго в такт. Глаза смотрели с предан­ностью, явно превышающей хрестоматийную преданность «бра­тьев наших меньших». Руки в нужный момент устраивали ова­ции. Алгебра взаимоотношений власти и подчиненных. Целуют ноги.

В другом произведении Достоевский вернулся к социальной иерархии. Он показал ее проекцию на детей. На елке раздают детям подарки. «Потом я не мог не подивиться мудрости хозяев при раздаче детских подарков. Девочка, уже имевшая триста тысяч рублей приданого, получила богатейшую куклу. Потом следовали подарки понижаясь, смотря по положению рангов ро­дителей всех этих счастливых детей. Наконец, последний ребе­нок, мальчик лет десяти, худенький, маленький, весноватенький, рыженький, получил только одну книжку повестей, толковавших о величии природы, о слезах умиления и прочее, без картинок и даже без виньетки. Он был сын гувернантки хозяйских детей, од­ной бедной вдовы, мальчик крайне забитый и запуганный» [2, 96 — 97].

Иерархическая психология проникла и в детей. Мальчик, по­лучивший книжку, хочет поиграть игрушками. Но прямо попро­сить не смеет. Да и не дадут.

Люди занимают определенное место в служебной иерархии. Но по-разному к этому относятся. Голядкин, например, четко делит свою жизнь на служебную и частную. В первой он безропот­но подчиняется, вторую считает только ему принадлежащей. И чувствует при этом, что всю его жизнь пытаются сделать слу­жебной, официальной. Он чувствует отчуждение его личности. Чувствует социальную проблему, которая позднее очень тревож­но станет над миром. Голядкин протестует против посягательства на него социальности.

А вот Прохарчин вполне доволен этим посягательством. Он не хочет отделять свою частную жизнь от официальной. Не быть порабощенным боится Прохарчин, более всего он боится закры­тия «канцелярии», его порабощающей. Канцелярия кормит героя. И порабощает. Он »видит то, что она кормит, но не видит или не хочет видеть, что порабощает. Не задумывается над этим. Это для него не так важно. Частной жизнью он не дорожит, его ус­траивает официальная. Несчастный, но весьма живучий Прохар­чин. И в современном мире многие ли не боятся закрытия своих «канцелярий»? Воспринимают всякое посягательство на «канце­лярию» как посягательство на себя. Прохарчин — это предвидение Достоевским созданного социальностью типа человека, своим су­ществованием способствующего отчуждению, превращению всей жизни в официальную.

У Голядкина и Прохарчина — мания преследования. Первый боится потерять место, но еще более он боится преследования со стороны «канцелярии». Второй боится потерять «канцелярию», и только.

Окружающие Прохарчина не боятся закрытия «канцелярии». Но только потому, что уверены в ее вечности и разумности. Же­лая угодить «канцелярии», они грозят размышляющему о ее за­крытии герою доносом. Это — защитники «канцелярии» от воль­нодумства. Зимовейкин — первый в произведениях Достоевского стоящий на страже канцелярии потенциальный доносчик. Потом их будет немало, этих прибегающих к доносу охранителей. Моти­вы доносов будут разные. Но все доносчики порождены определенным качеством общества и своим существованием вносят весо­мый вклад в объективного характеристику этого общества.

Проблема «канцелярии» и человека занимает большое место в социальных исканиях Достоевского. Писатель показал людей, вполне довольных «канцелярией», ибо это их «канцелярия». Ее несовершенство дает им блага. Одни сознательно укрепляют эта несовершенство «канцелярии». Другие укрепляют ее бессозна­тельно, подыгрывая ей из-за боязни потерять место. Благодаря им, не очень любящим «канцелярию», но себя любящим очень, и стоит это учреждение. Но об этом они мало задумываются.

Есть, конечно, и люди, задумывающиеся над несовершенством социального устройства. Эти люди — в «борьбе». Правда, борь­ба эта пассивная. Борьба в душе. За духовное, за материальное, за то, чтобы остаться самим собой.

Так, не любящий вольнодумства Макар иногда его проявляет. Он сравнивает толпу с Фонтанки с толпою с Гороховой, видит полярность этих толп и замечает, что один человек живет в бед­ности, а другой — в роскоши. Причем в роскоши не всегда луч­ший. Макар вольнодумничает, но тут же спохватывается. «Греш­но, маточка, оно грешно этак думать, да тут поневоле как-то грех в душу лезет» [1, 86].

Вольнодумство, значит, не беспочвенно. Макар не может от­ветить на свои «почему?». Но он способен ставить эти вопросы. А это уже первый шаг в борьбе за себя. Многие из его собратьев за всю жизнь свою не дойдут до этого вопроса и отнесут к воль­нодумцам всех, у кого эти вопросы "возникнут.

Конечно, вольнодумство Макара не очень прочно и не очень постоянно. Оно — при невзгодах. Но если судьба улыбнется, то титулярный советник раскаивается в «ропоте либеральных мыс­лей».

Примерно таков же «вольнодумец» Голядкин. Он порою даже пытается закрыть глаза на действительность. После наглого поступка своего младшего, вытесняющего его из жизни собрата он говорит: «А самозванством и бесстыдством, милостивый государь, в наш век не берут. Самозванство и бесстыдство, милостивый мой государь, не к добру приводит, а до петли доводит» [1, 167]. И ошибается. Берут. И не доводит это берущего до петли. В дан­ном случае доведен до сумасшествия и отправлен в соответству­ющий дом он сам, а не его двойник. Двойник при этом освещает ему путь. Это символ. Хищные отправляют в сумасшедшие дома честных, доведя их до сумасшествия.

Ставит вопрос о неразумности устройства жизни героиня «Бе­лых ночей». «Послушайте, зачем мы все не так, как бы братья с братьями? Зачем самый лучший человек всегда как будто чего-то таит от другого и молчит от него? Зачем прямо, сейчас, не сказать, что есть на сердце, коли знаешь, что не на ветер свое слово скажешь?» [2, 131]. Она чувствует неустроенность на уров­не неестественности человеческих отношений. И у нее есть хоро­шая мысль, что слова не следует таить от других, если они — не на ветер. Но в том-то и дело, что в определенным образом уст­роенном обществе слова, особенно хорошие, имеют свойство быть неуслышанными.

Знающие жизнь получше юной героини не склонны к словоизлиянию. Более склонны к молчанию. И даже к равнодушию. Степень последнего может быть разной. Так, ушел от «дела», от официальной жизни, от «серьезно-пресерьезного времени» герой «Белых ночей». Ушел в мечту. Мечта светлее жизни, где «холод­но, угрюмо, точно сердито». Жизнь несет лишь прозу, как при­ехавший из Павловска знакомый и сообщением о смерти некоего графа разрушивший мечту.

Другим ушедшим от действительности является Ордынов. Уче­ный, видимо, не желающий укреплять «канцелярию». Об этом автор говорит косвенно, но ясно. «Наука иных ловких людей — ка­питал в руках; страсть (к науке. — Ю.К.) Ордынова была обра­щенным на него же оружием» [1, 265]. Укреплять не хотел, не умел. Расшатывать не мог. И потому, видимо, его «мысль не пе­реходила в дело» [1, 318]. Он ушел в себя, от людей, от ответ­ственности. От ответственности за их судьбу. Этим образом До­стоевский намечает одну из центральных своих идей более позд­него времени — отрыв интеллигенции от народа.

Почему возникает равнодушие к нуждам других людей? У одних, видящих в обществе лишь себя, оно вполне естественно. У таких же, как названные выше герои, оно возникает, видимо, от убеждения в невозможности что-либо изменить, от сознания не­поправимости положения. Это в какой-то мере осознавала еще первая героиня Достоевского, говорившая: «Несчастье — зарази­тельная болезнь. Несчастным и бедным нужно сторониться друг от друга, чтобы еще более не заразиться» [1, 65].

Тезис прямо противоположен марксистскому, призывающему к объединению людей такого рода. Но провозглашен он также от любви к человеку. Но при разном понимании возможностей. Одни верят в возможность изменений и зовут к единству, другие в нее не верят и зовут к разъединению. Нет возможности реальных из­менений — вот объективная социальная причина равнодушия. Именно от безысходности ушли в одиночество герои Достоевского. Экскурс «в люди» того и другого был кратковременным, окон­чился неудачно и укрепил их в мысли о правильности своего пути.

В произведениях, до Сибири написанных, социальная актив­ность обездоленных почти не проявляется. Герои не ставят вопро­са о путях преобразований. Но объективно из~творчества выте­кает один вывод: так жить нельзя. А "как можно? Прямых ответов нет. Но в зародыше намечены два пути: смирение и бунт, сосуществующие уже в характере Голядкина. Но только намечены.

И мне представляется неверным тезис (широко распростра­ненный) о революционности Достоевского до Сибири и смиренно­сти после нее. Это не соответствует действительности. Важный штрих. Фабрика и церковь, встретившиеся на пути Ордынова. Два абзаца, их описывающие, — рядом. Беспросветность и угрю­мость фабрики, и раззолоченные иконы, и трепет лампад церкви. Конечно, фабрика всегда мрачнее храма — разное у них назна­чение. Это так. Но для автора — это символ.

Я не хочу сказать о ставке на религию до Сибири. Лишь та хочу сказать, что не был писатель в это время бунтовщиком боль­шим, чем в Сибири и после Сибири. В этот период жизни была выработано неприятие существующего, пути же российский и ев­ропейский были лишь намечены полуясными штрихами.

Помимо названных социальных проблем Достоевский подни­мает здесь еще одну, чрезвычайно важную: место печатного сло­ва в обществе.

Первые строки первого романа — эпиграф. Из рассказа «Жи­вой мертвец» В. Ф. Одоевского. «Ох, уж эти мне сказочники! Нет чтобы написать что-нибудь полезное, приятное, усладительное, а то всю подноготную в земле вырывают!.. Вот уж запретил бы им писать! Ну, на что это похоже: читаешь... невольно задумаешься, — а там всякая дребедень и пойдет в голову; право бы, запретил им писать; так-таки просто вовсе бы запретил!» (1, 13].

Этот эпиграф есть заявка па свой путь в литературе, пони­мание роли и места писателя в обществе. Дойти до сути явлений, заставить задуматься читающего. Быть в гуще жизни, будить ус­нувшую мысль, не дать уснуть дремлющей, не дать задремать бодрствующей. Вот назначение пишущего.

Но в эпиграфе говорится не только о писателе, а также и об обществе (в лице читателя). О нежелающем «подноготной», т. е. сути, о любящем мысль лишь в дремотном состоянии. Строящем свои отношения с пишущим на административной основе — запретить.

Эпиграф выбран крайне удачно. Не только к «Бедным лю­дям», он подошел бы ко всему творчеству Достоевского.

В нем выведены писатели и читатели. Первый писатель — не­кий Ратазяев (очень выразительная фамилия). Для общества вполне удобен. Мысли не будит, к вольнодумству не склонен, да и вообще к думе не склонен. Никакой необходимости запрещать — пиши!

Есть у Ратазяева свой читатель — Макар. За писателя стоит горой. Своему оппоненту пишет: «...а за Ратазяева заступлюсь, во­ля ваша. Он мне друг, потому я за него и заступлюсь. Он хоро­шо пишет, очень, очень и опять-таки очень хорошо пишет. Не соглашаюсь я с вами и никак не могу согласиться. Писано цве­тисто, отрывисто, с фигурами, разные мысли есть; очень хорошо! Вы, может быть, без чувства читали, Варенька, или не в духе были, когда читали, на Федору за что-нибудь рассердились, или что-нибудь у вас там нехорошее вышло. Нет, вы прочтите-ка это с чувством, получше, когда вы довольны и веселы и в располо­жении духа приятном находитесь, вот, например, когда конфет­ку во рту держите — вот когда прочтите. Я не спорю (кто же. против этого), есть и лучше Ратазяева писатели, есть даже и очень лучшие, но и они хороши и Ратазяев хорош; они хорошо пишут, и он хорошо пишет!» [1, 56].

Явное ремесленничество ценится высоко. Многое тут зависит от эстетических вкусов читателя, а еще от того, что «он мне друг». Последнее, видимо, главное.

Интересны и другие размышления читателя: «зато невинно, без малейшего вольнодумства и либеральных мыслей. Нужно заметить, маточка, что Ратазяев прекрасного поведения и потому превосходный писатель, не то что другие писатели» [1, 53]. Пре­восходный писатель в основном потому, что он прекрасного по­ведения. Макар тут как бы демонстрирует логику официоза: пре­восходного поведения, значит, и хороший писатель, и наоборот. Макар, порою вольнодумный, мыслит государственно? Нет, сте­реотипно. Слышал, что так надо, вот и говорит. Герой исходит из стереотипа: без вольнодумства — значит, хорошего поведения и т. д.

Но вскоре герой на себе познает это поведение. Превосходный писатель Ратазяев всегда готов подключиться к хору пошляков,., освистывающих человека недоступных для них нравственных ка­честв. Ратазяев хочет освистать Макара. И тут последний опол­чается на всю литературу, включая Шекспира: «Все это сущий вздор и все для одного пасквиля сделано!» [1, 70]. Конечно, вся литература тут ни причем. А вот ратазяевская — это пасквиль. И чтобы разглядеть это, не обязательно дожидаться пасквиля на-себя. Достаточно было бы более внимательно почитать Ратазя­ева. Или послушать его.

Суд возвратил нищему честь и деньги. Нищий радуется преж­де всего возвращению чести. В его радость вмешивается писателы «Что, батюшка, честь, когда нечего есть; деньги, батюшка, день­ги главное; вот за что бога благодарите!» [1, 98].

«Деньги — главное» — вот девиз лишенных вольнодумства, примерного поведения писателей. Честь для них — понятие относительное. Зачем такому «подноготная»?

Сам Макар не готов к славе писателя. По его словам, если бы у него вышла книга, то он постеснялся бы выйти на улицу, ибо... все увидят его дырявые сапоги. Наивный переписчик. Ему невдо­мек, что ремесленники от литературы в дырявых сапогах не хо­дят: им заменят сапоги в первой же лавке. Дырявые сапоги — Удел художников, мастеров, вольнодумцев.

Говорится в «Бедных людях» и о других писателях. В част­ности, о Пушкине и Гоголе. Пушкин — авторитет для Вари. Ма­кар к нему снисходителен. «Прочтем и Пушкина», — говорит он.

К Пушкину, а также и к Гоголю после прочтения отношение Макара критическое. И дело тут не только в эстетическом вку­се. В героях этих писателей Макар узнал себя. А себя узнать не всегда приятно. И вскоре после прочтения «Шинели» Гоголя Ма­кар запил. Причина этого не одна, но и данную не следует сбра­сывать со счета.

И тут возникает непростая проблема. Почему люди, жизнью забитые, сторонятся художественных произведений, правдиво от­ражающих их положение, и скорее готовы принять ратазяевского типа лакировщиков, чем истинных мастеров? Почему подавляемые вслед за подавляющими требуют от художника оптимиз­ма, благополучных концовок?

Я вижу следующее объяснение. Себя, свое место они знают и без литературы. Открытий в этом плане литература им не дает. Открытия — для других, а не для отраженных в произведении. Отраженные видят в реалистических произведениях свой финал. Неотвратимый, в неотвратимость которого не хочется верить. А по­тому при отсутствии реальных путей изменения своего положения они хотят оставить за собою право на иллюзию. Ибо жизнь лишь в ней. Это есть попытка сохранить сны, навеваемые безумцем при недостижении «святой правды». Вот одна из главных причин су­ществования и поддержки «снизу» охраняемой «сверху» ратазяевщины в литературе.

В «Бедных людях» я вижу еще одного писателя — автора ро­мана: Понимание им роли писателя, принципов его творчества прямо противоположно ратазяевским. Он раскрывает бедным людям всю «подноготную» их жизни. От нелюбви к ним отнима­ет иллюзию? Нет. От любви к ним и от понимания, что петь гим­ны сон навевающим не следует, делает это Достоевский. Он ве­рит в поиск пути к правде. Надо искать. Поиск начинается с осоз­нания каждым его истинного места в обществе. Долг художника — начать этот процесс, несмотря на то, что после этого удел его в лучшем случае — дырявые сапоги.

Проблемы искусства Достоевский поднимает и в «Неточке Незвановой». Здесь он говорит о судьбе художника, зависимой и от социальных условий. Высказывается, на первый взгляд, па­радоксальная мысль: «Бедность и нищета образуют художника. Они неразлучны с началом» [2, 152]. Конечно, бедность мешает сосредоточиться. Она порою губительна. Но художник должен отразить жизнь во всей, ее полноте, в том числе и в ее — теневых аспектах. Для этого надо знать. Лучшее знание — через испыта­ния на себе. Через прочувствованное. Лишь испытавший боль способен полнее почувствовать боль другого. Отсюда и как бы гимн нищете.

Но всему есть предел. Художнику нужна и забота о нем об­щества. А главное — понимание. В той же повести тот же герой говорит: «Таланту нужно сочувствие, ему нужно, чтоб его пони­мали, а ты увидишь, какие лица обступят тебя, когда ты хоть немного достигнешь цели. Они будут ставить ни во что и с през­рением смотреть на то, что в тебе выработалось тяжким трудом, лишениями, голодом, бессонными ночами» [2, 152].

Таким образом, художнику, не менее чем обеспечение мате­риальное, нужно обеспечение духовное, понимание. Но беда ху­дожника, если он сам главное внимание уделяет себе. В этом случае — творческая смерть. Светящий себе — не художник. Долг художника — светить другим. Это и делает Достоевский в досибирский период жизни, обнажая глубокие социальные пробле­мы. Здесь они, эти проблемы, в зародыше. Но они не умрут. Их художник разовьет в последующие периоды жизни.


2. СИБИРСКОЕ


Проблематика второго круга проявляется в двух повестях: «Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково и его обитатели».

Примечательно, что непосредственно проблемы социальные отражены здесь не очень рельефно. Они проявляются здесь в ос­новном косвенно, через проблематику третьего округа.

Возможно, это вызвано осторожностью автора, пытавшегося добиться права общения с читателем. Но вряд ли это основная причина. Ибо опосредованный социальный накал этих произве­дений весьма существен, хотя и не сразу виден. Кроме того, надо заметить, что и после получения права печатания Достоев­ский нередко прибегал к такому косвенному отражению социаль­ного. Он создавал определенные характеры, которые самим чи­тателем могли быть спроецированы на любую социальную об­становку.

Но есть и прямой выход художника в социальность. Выделив в качестве главных черт характера Москалевой хищность и не­разборчивость в средствах, автор на последних страницах повести дает ей власть. Не непосредственно, а через свою дочь, ставшую женой генерал-губернатора. Из характера героини ясно, что гу­бернатором будет управлять она. А что она может принести об­ществу — известно из ее действий в городе Мордасове.

Социальное проявляется здесь и в своеобразном искажении в обществе ценностей. Благородный слывет за низкого, и наоборот. Между жителями Мордасова нет чистых, честных отношений. Этот город Достоевский изобразил, как бы теперь сказали, одни­ми черными красками. Это ли не социальное?

Интересна одна деталь. Высшим по социальной лестнице очень, нравится глупость низших. Так, дядюшка-князь очень любит, «ког­да лакей отчасти глуп». И дает объяснение этого явления: «Сановитости в нем оттого как-то больше, торжественность какая-то

в лице у него появляется; одним словом, благовоспитанности больше...» [2, 312 — 313].

Мысль по-своему неотразимо верная. Если стоящий наверху не очень умен (а князь именно таков), то иметь ему в своем под­чинении лучше еще более глупых. На их фоне глупость верхов не так заметна и может сойти за ум, да еще и глубокий. Заме­чание о торжественности глупых тоже верное. Без ума легче не знать своего истинного положения в обществе. И потому низам кажется, что они-то и есть верхи. Особенно если им еще немно­го польстят на словах относительно их места и роли в обществе. Все резонно. Каждый подбирает себе кадры, исходя из своей точ­ки отсчета. Князь таким образом подобрал себе швейцара. Пос­ледний очень глуп, но сановит, «решительно диссертацию сочи­няет, — такой важный вид! — одним словом, настоящий немец­кий философ Кант или, еще вернее, откормленный жирный индюк» [2, 313].

Тут виден и уровень хозяина, для которого Кант и жирный ин­дюк — одно и то же. Что касается швейцара, то он напоминает Федосеича из «Двойника», только еще глупее, а оттого и сано­витее. Глупец опирается на глупца. Глупцы в большей цене, чем умные. Что может быть большим упреком социальности, чем обнажение этих фактов?

Прямого изображения дна или преддна общества в «сибирских повестях почти нет. Но очень четко определена роль денег и ти­тулов в обществе: ведь именно ради денег и княжеского титула вертится карусель вокруг «дядюшки». А такое возможно лишь в извращенным образом устроенном обществе.

Герои «Дядюшкина сна» нередко говорят о каких-то «новых идеях». Что это за идеи — разъясняет князь. Вот он обличает ка­кого-то Лаврентия, должно быть, слугу, и говорит: «...нахватал­ся, знаете, каких-то новых идей! Отрицание какое-то в нем яви­лось... Одним словом: коммунист, в щолном смысле слова! Я уж и встречаться с ним боюсь!» [2, 312]. Это и есть новые идеи. Слово «коммунист» впервые появляется в произведениях Достоевского. И произносит его такой пошляк, ниже которого быть трудно. Но все это мимоходом, не заостряя внимания.

В «Селе Степанчикове...» социальное проявляется в мотива­ции поступков главного героя, Фомы Опискина (чего в «Дядюш­кином сне» нет). Фома был шутом. Фома желает повелевать. Последнее некоторые герои пытаются объяснить первым. Вот размышления на этот счет: «Однако ж позвольте спросить: уве­рены ли вы, что те, которые уже совершенно смирились и счита­ют себе за честь и за счастье быть вашими шутами, приживаль­щиками и прихлебателями, — уверены ли вы, что они уже совер­шенно отказались от всякого самолюбия? А зависть, а сплетни, а ябедничество, а доносы, а таинственные шипения в задних углах у вас же, где-нибудь под боком, за вашим же столом?.. Кто зна­ет, может быть в некоторых из этих униженных судьбою скиталь­цев, ваших шутов и юродивых, самолюбие не только не проходит от унижения, но даже еще более распаляется именно от этого же самого унижения, от юродства и шутовства, от прихлебательства и вечно вынуждаемой подчиненности и безличности. Кто знает, может быть, это безобразно вырастающее самолюбие есть только ложное, первоначально извращенное чувство собственного досто­инства, оскорбленного в первый раз еще, может, в детстве, гне­том, бедностью, грязью, оплеванного, может быть, еще в лице родителей будущего скитальца, на его же глазах?» [3, 12].

Очень важные строки. Строки признания роли среды в фор­мировании шутов и тиранов. Дана диалектика шутовства и ти­ранства. Общество, где есть тираны, нуждается в шутах. Шутов­ство приводит к уничтожению личности и к стремлению уничто­женных к тиранству. Тирания порождает шутовство, шутовство — тиранию. Новая тирания вряд ли будет лучше старой. Попран­ное достоинство порождает свой суррогат — амбицию.

Конечно, не каждый униженный будет тираном. Не у каждо­го есть для этого стремления и возможности. Как помнится, у Голядкина амбиция выражалась в защите себя. У Фомы же — в покорении других. Роль среды, социального в этой диалектике велика. Среда формирует шутов и тиранов.

В «Селе Степанчикове...» есть еще один шут — Ежевикин. Не ясно, может ли в нем проявиться тиран, но роль среды в форми­ровании поведения героя — вне сомнений. Ежевикин не глуп. Роль шута играет. От опыта; «Пробовал честно жить, теперь надо по­пробовать иначе» [3, 50]. Иначе значит нечестно. Прикидываясь шутом, «ведь дурачком-то лучше на свете проживешь!. Знал бы, так с раннего молоду в дураки бы. записался, авось теперь был бы умный. А то как рано захотел быть умником, так вот и вышел теперь старый дурак» [3, 51].

Принял когда-то общество за нормальное. Жил, а не играл. Был умным. А умных не любят. Вспомним, как не любил их «дядюшка». И вышибло Ежевикина общество — «со службы за язы­чок исключили». Слывущий же за дурака или дурак на самом деле живет в обществе, и неплохо живет. Ежевикин спохватился, да поздно — годы не те.

Общество, заставляющее умных прикидываться дураками, делающее из умных дураков, делающее ставку на дурака, — боль­ное общество. Диалектика умного и дурака — явно социальная ди­алектика.

Признание роли социальной среды есть в словах и действиях Ростанева. Слова: он призывает к хорошему обращению с Фо­мой, к созданию для него среды всепрощения, — и Фома перевос­питается. Дела: создает эту среду для Фомы. Но последний в ней не перебоспитался, а стал еще более деспотом и поработил Рос­танева.

Опровержение теории среды? Нет, подтверждение. Если бы «среда» в Стеланчикове была покруче с Фомой, было бы и ка­кое-то перевоспитание.

К социальным причинам, способствовавшим деспотичности героя, относится здесь и его литературная деятельность. «Он был когда-то литератором и был огорчен и не признан, а литература способна загубить и не одного Фому Фомича — разумеется, не­признанная. Не знаю, но надо полагать, что Фоме Фомичу не удалось еще и прежде литературы; может быть, и на других карь­ерах он получал одни только щелчки вместо жалования или что-нибудь еще того хуже» [3, 12].

Конечно, возможны и иного рода щелчки, но и литературные весьма существенны, ибо «змея литературного самолюбия жалит иногда глубоко и неизлечимо, особенно людей ничтожных и глуповатых» [3, 12].

Все это верно. Как верно и то, что Фома ничтожен и глуповат.

Интересны взгляды Фомы на роль литературы в обществе. Он выступает за нравственность в литературе, за героя положитель­ного. Зовет писателей изображать мужика. Но с добродетелями. С такими, чтоб этому мужику позавидовал какой-нибудь Алек­сандр Македонский. «Пусть изобразят этого мужика, пожалуй, обремененного семейством и сединою, в душной избе, пожалуй, еще голодного, но довольного, не робщущего, но благославляющего свою бедность и равнодушного к золоту богача» [3, 68 — 69].

Это не Ратазяев. Не к уходу от жизни зовет он писателя. А как будто к проникновению в жизнь. Героем — представителя наро­да. Но это кажущееся расхождение с Ратазяевым. Общего у них больше: уход от действительности есть у обоих. У Фомы лишь замаскирован этот уход. Ибо Фома избегает изображения истин­ного положения мужика. Уходит от проблем, мужика мучающих. Главное для Фомы не в том, чтобы обратить внимание на бед­ственное положение мужика, а в том, чтобы вывести мужика, довольного своим бедственным положением, или хотя бы (как минимум) мужика не робщущего. Фома — охранитель в лите­ратуре.

И странно, что его не признали. Такие нужны обществу. Как же он оказался в «дырявых сапогах»? Невероятно.

Может быть, причина тут в том, что Фома был не только не­веждой в вопросах эстетики, но и невеждой вообще. Достоевский против такого объяснения: «грязное же невежество Фомы Фо­мича, конечно, не могло служить помехою в его литературной карьере» [3, 8].

Прав рассказчик, прав автор. Ставка-то в обществе именно на дурака. Неуспех Фомы потому непонятен, нелогичен, неправ­доподобен. Тем более, что Фома, хотя и провозглашал, что пи­сательское дело — это «социальный вопрос!» и даже ставил при этом восклицательный знак, но понимал-то социальность как чи­сто охранительную. Непонятно, почему он прогорел, ведь Ратазяев-то процветает?

Есть одно объяснение. Ратазяеву было безразлично, что ска­жет о нем читатель, угодить бы верхам, да получить бы за это. Фома тоже не бессребреник. Но главное для Фомы — властво­вать. В том числе и над читателем. И не только над глупым (что не так трудно), а над любым. А чем тут власть возьмешь, талан­та-то нет. Отсюда и щелчки. От читателя. Без этого непонятна неудача в карьере. Ведь были все необходимые писателю задат­ки: казенная нравственность, полное отсутствие вольнодумия и девственный разум, т. е. полное невежество.

Что же во всем этом «социального? Да ведь литература-то есть тоже среда. Да и спрос на таких литераторов возможен лишь при определенных социальных условиях.

Фома ушел от литературы. Но преуспел в другом. Обделен­ный лучшими человеческими качествами, он, подмявший под себя село Степанчиково, провозгласил себя главным, а следовательно, и мудрым (связь тут жесткая). Жизнь в Степанчикове плохо ли, хорошо ли, но шла. Вклинился Фома. И теперь, если плохо в селе, — о Фоме ни слова. Если хорошо, то гимны Фоме: хорошо от его мудрости. Если Фома что-то разрешает (а право разре­шать или запрещать он присвоил себе сам), то он «виновник на­шего счастья». И никто не подумает, что никакой он, Фома, не благодетель, что хорошее совсем не от него, а вопреки ему, что плохое именно от него. А сам он просто старый пень на дороге, который надо бы выкорчевать, благо корни пока еще неглубо­ки. В противном случае Фома распространит свою власть и за пределы села. А это очень важная социальная проблема, ибо на­личие таких пней — показатель социального здоровья общества.

Таким образом, сибирские повести Достоевского социально насыщены и далеко не водевильны, хотя я не обнажил еще их главные социальные пласты, упрятанные за проблематикой треть­его круга. Эти произведения не утилитарны и не служебны.


3. ПОСЛЕСИБИРСКОЕ


Каждое из послесибирских произведений имеет «свою главную проблему второго круга. «Записки из Мертвого дома» — власть и народ, «Униженные и оскорбленные» — «случайное семейство», «Скверный анекдот» — отрыв высших слоев от народа. «Зимние заметки о летних впечатлениях» — европейский путь обществен­ного развития. «Записки из подполья» — роль среды в формиро­вании личности. «Преступление и наказание» — российский и ев­ропейский пути общественного развития. «Игрок» — роль денег в обществе. «Идиот» — российский путь общественного развития. «Вечный муж» — «случайное семейство». «Крокодил» — печать и ее нравы. «Бесы» — европейский путь общественного развития. «Подросток» — «случайное семейство». «Братья Карамазовы» — российский и европейский пути общественного развития.

Главной проблемой всего творчества, взятого в его целом, яв­ляется проблема «Россия и Европа». Первый подход к ней — «Зим­ние заметки о летних впечатлениях». В романе — «Преступление и наказание», где обнажены оба пути общественного развития. Затем — их расчленение: в «Идиоте» — русский путь, в «Бесах» — путь европейский. Затем их синтез, это — «Братья Карамазовы». Эта основная проблема проходит через «Дневник писателя», пись­ма, записные тетради.

Россия и Европа — проблема громадная. Она включает в се­бя сумму вопросов: социальная обусловленность неустроенности быта, взаимоотношения между различными социальными груп­пами, власть, революция, церковь, место печати в обществе. К рассмотрению этих проблем я и перехожу.

От неустроенности быта спасение — лишь в случае. Случай спасает Нелли, Полину, Раскольниковых, детей Мармеладовых. Много в произведениях Достоевского и других благоприятных случаев, вроде случайности наследства Мышкина.

Введение случая в ткань повествования ослабляет это повеет- вование. Но Достоевский идет на это, желая подчеркнуть незако­номерность облегчения судьбы героев. Закономерной является жизнь трудная, на износ Закономерны ранние смерти, в молодом возрасте, причем часто насильственные. Причины этих явлений Достоевский во многом находит в социальности.

Неустроенность жизни Достоевский связывает с определен­ным временем. Не случайны в его творчестве характеристики вре­мени, вроде: «несчастное девятнадцатое столетие» [5, 101], «на­ше время, столь неустойчивое, столь переходное, столь исполнен­ное перемен и столь мало кого удовлетворяющее»[4]. Это время, когда все наизнанку. Порою эта изнанка выражена в чисто бы­товых штрихах. Так, Подросток учит доктора «мыть себе руки и чистить иогти» [10, 8, 428]. Учит тому, чему доктор должен по роду своей профессии учить других. Это обычный доктор. А вот знаменитый. Доктор у шостели Снегирева. Руки его чисты. Но у него грязная душа, он иронизирует, зло иронизирует, над больным. Доктора, рук не моющие, доктора, души не имеющие, ха­рактеризуют какую-то вывихнутость жизни в обществе.

Процветают люди недумающие и прозябают думающие. Бесчувственные и аморальные вознесены над умеющими понять дру­гого и моральными. Что-то пошатнулось в обществе. И Достоев­ский замечает: «Как заставить сострадать, когда вещи сложились именно как бы с целью искоренить в человеке всякую человеч­ность?» [1895, 10, 35].

Все это говорит о признании роли среды в формировании от­ношений между людьми.

Очень ярко, вопреки существующему стереотипу об асоциаль­ности повести, роль среды отражена в «Записках из подполья».

Мысль об асоциальности «Записок...», мысль о том, что жизнь героя сложилась не под влиянием среды, а под влиянием его собственной теории, может возникнуть лишь при смешивании хроно­логии. Если идти от первой главы повести ко второй, то как буд­то все верно: первая — теория, вторая — практика. Но у автора здесь смещение. Если восстановить хронологию жизни героя, то вторая глава станет первой, а первая — второй. И тогда увидим, что теория, по которой живет герой, родилась под влиянием пре­дыдущей жизни. То есть социально обусловлена, а не просто вы­думана.

Роль среды в формировании личности героя показана очень четко. Герой — сирота, возможно, плод «случайного семейства». Воспитывался у людей, на доброту не способных. В учебном за­ведении он, по уму стоящий не ниже, а выше своих товарищей, считался низшим — беден. Школа такова, что калечит детей. Служит. Взяток не берет. А это одиозно. С окружением, весьма низким по своим нравственным качествам, не сходится. Приспо­сабливаться не может. И потому обособляется от людей, уходит в «подполье». Именно под влиянием среды, повернувшейся к не­му далеко не лучшей стороной. Уход в «подполье» обусловлен социально. Герой видит, что своим трудом на общество он укреп­ляет то, что его самого отчуждает. И уходит от действительно­сти, как это сделал Ордынов и по тем же причинам. Амбиция ге­роя тоже социально обусловлена: много унижали, причем люди не лучшие (да лучшие и не способны на унижение).

Теория родилась у героя как обобщение его прожитого и пере­житого. Она не только социально обусловлена, но и сама не ли­шена социальности. В ней поставлена проблема отчуждения лич­ности. Социально и видение окружающего героем. Герой любит ходить по улицам рабочего люда. Уже сам этот факт кое-что го­ворит об умонастроении героя. Любит ходить, «когда там густе­ет толпа всякого прохожего, промышленного и ремесленного лю­ду с озабоченными до злости лицами, расходящаяся по домам с дневных заработков» [5, 165].

Очень много говорит этот подмеченный штрих: «озабоченные До злости». До, а не от злости. «От» говорило бы об асоциаль­ности умонастроения рабочих, «до» в данном контексте говорит о его социальности. Это озабоченность идущих с работы людей (что было подмечено еще в образе Макара Девушкина). Штрих Этот дает больше, чем страницы посредственных размышлений о судьбах рабочих. И это дано герою, которого наша критика по какому-то недоразумению зачислила в ряд героев отрицательных.

Герой ушел в «подполье», но не от «хотения», а под влиянием обстоятельств, внешнего. Позднее Достоевский скажет в «Днев­нике писателя»: «Всякое переходное и разлагающее состояние общества порождает леность и апатию, потому что лишь очень немногие, в такие эпохи, могут ясно видеть перед собою и не сбиваться с дороги» [1895, 11, 220]. Эпохой, отчасти, объясняется и этот уход. Но сбился ли парадоксалист с пути? Вряд ли. Ибо бездеятельность в данной ситуации была лучше, чем деятель­ность по укреплению чуждой человеку среды.

Другой герой Достоевского, Раскольников, живущий пример­но в тех же условиях, со своей точки зрения нашел путь. Иной, чем у парадоксалиста. Активный. Не себя — в «подполье», а дру­гих. Да еще ниже подполья, в могилу.

Спорят, по теории убил Раскольников или под влиянием среды. То есть обусловлено ли социально преступление героя. Есть несколько мотивов этого преступления. Один — от жизненных об­стоятельств: бедность. Здесь социальность явная. Другой — по теории. Значит, асоциальность? Нет. Тут дело обстоит так же, как и в «Записках из подполья». Теория Раскольникова роди­лась до эксперимента с топором. Но она родилась под влиянием всей жизни героя в период его эволюции от студента до бывшего студента. Теория социально обусловлена. Значит, и убийство по теории (если бы оно и было только по теории) имеет социальную детерминацию.

Теория и практика Раскольникова — это выбор пути в период российского бездорожья. Одна и та же среда одного увела в «под­полье», другого сделала убийцей. Отчего? Многое тут, конечно же, зависело от личности, которая не абсолютно зависима от среды. Но социальность тут в том, что оба героя пошли по пу­тям совсем не нормальным. Когда-то в «Записках из Мертвого дома» Достоевский писал: «Свойства палача в зародыше нахо­дятся почти в каждом современном человеке. Но не равно разви­ваются звериные свойства человека» [4, 155]. Кажется, тут нет социального объяснения. Я же его-то в первую очередь и вижу. Свойства-то палача не в каждом, а почти в каждом. И не в че­ловеке вообще, а в современном человеке. И это, по-моему, прямо можно отнести к Раскольникову.

Социальность преступления подчеркивается в романе и композиционно. Две сцены — почти рядом. Первая — исповедь Мармеладова и письмо родных, которое наводит героя на мысль, что он будет «пить» из того же «колодца», что и повстречавшийся ему алкоголик. Вторая — сон об избиваемой лошадке. Перспектива: быть или лошадкой, которую бьют, или Миколкой, который бьет. Выбирай. Многое зависит от поведения окружающих лошадку и Миколку.

Каково оно? Миколка бьет, лошадка получает удары. Окру­жение — в телегу, которую волочет лошадка. Косвенно помога­ют Миколке. Кто-то при этом хохочет и острит, кто-то «грызет семечки» (образец равнодушия, но особого — сидит-то в телеге). Кто-то предлагает песню — запевают разгульную, бить под нее сподручнее. Некоторые предлагают усовершенствования. Не для защиты, а для ударов. Чтоб наверняка. Топором предлагают. По глазам предлагают. Забили.

Жалость у Миколки. Не о лошадке, а о том, что бить больше некого. Зря: был бы миколка, лошадка всегда найдется.

Сон расположен в романе очень удачно. После мытарств и раздумий героя. Как итог, концентрация, перспектива, выбор. Социальная значимость сна колоссальна. В нем схвачена карти­на общества. Раскольников и видит ее, видит суть общества. Ви­дит свое место. Не хочет быть лошадкой. Лучше миколкой.

Во сне мальчик Родя бросился на Миколку с кулачками и слезами. Наяву не те люди, слезой не прошибешь. Да и слез у Раскольникова теперь нет. Вместо них — ожесточенность. Вместо кулачка — кулак. И Раскольников — топором.

Может быть, Раскольников так до старости и колебался бы относительно своей идеи, а там, может быть, и руки уже не в состоянии были бы держать топор, если бы не Мармеладов, письмо, сон. Факторы явно социальные.

Путь Раскольникова, выбранныйпри общественном бездорожье, иной, чем у подпольщика. Но лучше ли он? Думаю, что хуже, без сомнения, хуже. Позднее Раскольникову придет мысль: «Мо­жет быть, в каторге-то действительно лучше...» [6, 326]. Он еще не знает каторги. Но он многое зиает, и, видимо, прав.

По теории или под влиянием среды убил Раскольников и ушел в подполье парадоксалист? Вопрос неверно поставлен. Тот и дру­гой под влиянием среды создали свои теории и следовали им в практике. Первичность социальной действительности по отноше­нию к возникаемой идее у Достоевского для меня бесспорна.

Путь в подполье, путь в преступление. А есть еще путь в пьян­ство. И тоже социально обоснован. Конечно, есть тут ответствен­ность, и немалая, самой личности. Достоевский ее не снимает. Но он в то же время рассматривает проблему пьянства как со­циальную. Им был задуман роман «Пьяненькие», ставший эпизо­дом «Преступления и наказания».

В «Преступлении и наказании» обнажен лишь замкнутый круг: невзгоды — пьянство — невзгоды. Но причины и следствия четко не выделены. Более выявлен социальный аспект пьянства в «Бра­тьях Карамазовых». Там мягкий, добрый, но глубоко несчастный Снегирев говорит: «...в России пьяные люди у нас и самые доб­рые. Самые добрые люди у нас и самые пьяные» [10, 9, 259]. Очень глубокая мысль. Самыми добрыми являются люди в не­нормальном состоянии. Каков же нормальный человек? Видимо, норма — зло. От себя зависит? Вряд ли. Последняя часть выска­зывания не оставляет места для двусмысленности: пьют добрые. Пить — плохо. Но плохо (поступает не злой, а добрый. Значит, при­чина не в природе человека. Доброта не ценится, добрый забыт обществом. Жизнь для злых. Субъективно к злу он не стремит­ся — не дано. Но объективно разрушает себя и эволюционирует ко злу. Если в обществе процветает пьянство, то помимо всего прочего это означает, что в нем не ценятся лучшие человеческие качества.

Социальные причины пьянства резко обнажены в «Дневнике писателя». Автор здесь обращает внимание на пьянство фаб­ричных. И если учесть все, что говорилось об их тяжелых усло­виях жизни, то социальность этого явления будет вне сомнений.

В одном из выступлений в «Дневнике писателя» Достоевский вскрывает социальные причины пьянства после реформы — неподготовленность общества к правильной жизненной ориентации своих членов. «Освобожденный великим Монаршим словом на­род наш, неопытный в новой жизни и самобытно еще не живший, начинает первые шаги свои на новом пути: перелом огромный и необыкновенный, почти внезапный, почти невиданный в истории по своей цельности и по своему характеру. Эти первые и уже соб­ственные шаги освобожденного богатыря на новом пути требо­вали большой опасности, чрезвычайной осторожности; а между тем, что встретил наш народ при этих первых шагах. Шаткость высших слоев общества, веками укоренившуюся отчужденность от него нашей интеллигенции (вот это-то самое главное) и в довер­шение — дешевку и жида. Народ закутил и запил — сначала с радости, а потом по привычке. Показали ль ему хоть что-нибудь лучше дешевки? "Развлекли ли, научили ль чему-нибудь? Теперь в иных местностях, во многих даже местностях, кабаки стоят уже не для сотен жителей, а всего для десятков; мало того — для малых десятков. Есть местности, где на полсотни жителей и ка­бак, менее даже чем на полсотни» [1895, 9, 287].

Цитата длинная, понимаю, но необходимая. Из нее видны социальные причины пьянства, обнаженные Достоевским. Это — как следствие крепостничества — неподготовленность народа к само­стоятельности. Отрыв верхов от низов, отсутствие идеалов, спо­собных увлечь народ. Достоевский показывает, что и при «пере­ломе огромном и необыкновенном» не все проблемы решаются сами собою. Некоторые даже усугубляются. И после «перелома» необходима правильная ориентация людей. Многое тут зависит от государства.

Но государство, как показывает художник, ориентирует в про­тивоположную сторону. Оно фактически поощряет пьянство и рост "числа кабаков. Достоевский раскрывает причину этого явления: «Чуть не половина теперешнего бюджета нашего оплачивает вод­ка, т. е. по теперешнему народное пьянство и народный разврат, — стало быть вся народная будущность. Мы, так сказать, будущ­ностью нашею платим за наш величавый бюджет европейской державы. Мы подсекаем дерево в самом корне, чтобы достать по­скорее плод» [1895, 9, 287].

Сегодняшнее величие окупается будущностью нации и разру­шением человека. Достоевский показывает, что это происходит от неумения вести хозяйство страны. А потому и не может быть иной ориентации, кроме как на кабак. Случись так, что люди, все, одновременно, бросили бы пить, то такому государству приш­лось бы заставить их пить силой. Иначе — финансовый крах.

В свете статей «Дневника писателя» можно разомкнуть и круг Мармеладова: определить причину пьянства. Она — социальная.

Государство не думает о будущности народа, художник думает.. Вот его запись в черновиках: «Пьянство. Пусть ему те ра­дуются, которые говорят: чем хуже, тем лучше. Таких теперь . много. Мы же не можем без горя видеть отравленными корни народной силы»[5].

Эта же, по существу, мысль была изложена ;в «Дневнике пи­сателя»: «Ведь иссякает народная сила, глохнет источник буду­щих богатств, бледнеет ум и развитие, — и что вынесут в уме и в сердце своем современные дети народа, взросшие в скверне от­цов своих» [1895, 10, 34 — 35].

Вся надежда Достоевского была не на государство, а на на­род. В государстве он видел рассадник пьянства.

Общество, где пьянство процветает, а отношение к нему в лучшем случае снисходительное, — это больное общество, а ве­личие его мнимое.

Самоубийства, которые так нередки в произведениях Достоевс­кого, имеют более сложные причины, но среди них есть и соци­альные: общность не смогла подсказать человеку иного пути.

К подполью, преступлению, пьянству, самоубийству ведут бесперспективность жизни в обществе, отсутствие целей и надежд. А цели и надежды должно обеспечивать общество. Если же оно их не дает, то оно больное. Не менее оно больное, если дает ложные цели.

Таков путь к наживе. Причины стремлений людей к деньгам социальные. Ибо деньги стали мерилом всех вещей, в том числе и человека. «Деньги есть чеканная свобода...» [4, 17]. Это точка зрения каторжан: деньги — свобода. По Алеше Валковскому, деньги — власть. По Зверкову («Записки из подполья»), день­ги — место на социальной лестнице. По Гане Иволгину, деньги дают человеку оригинальность. По герою «Игрока», «деньги — все». «Экономический принцип прежде всего» [5, 189]. Превыше всего, значит, и человека — это из «Крокодила». Герой «Подрост­ка»: деньги «сравнивают все неравенства» ![10,8,98]. Из подготовительных материалов к «Подростку»: «У него деньги, и он на­деется прожить без людей» [ЛН, 77, 70]. Деньги заменяют лю­дей.

Этот хор голосов не случаен. Разные стороны денег выделя­ют разные герои. Но они все едины в главном: деньги. — замени­тель человеческих ценностей. В этом социальная функция денег. Причем нельзя сказать, что в головах героев какой-то вывих. Нет. Вывих в обществе, где деньги действительно заменяют свободу, власть, оригинальность — все. Герои — дети своего общества.

Сам же автор, прямо от себя, а не через героев, в «Дневнике писателя» говорит: «В народе началось какое-то неслыханное из­вращение идей с повсеместным поклонением материализму. Ма­териализмом я называю, в данном случае, преклонение народа перед деньгами, перед властью золотого мешка. В народ как бы вдруг прорвалась мысль, что мешок теперь все, заключает в себя всякую силу, а что все, о чем говорили ему и чему учили его до­селе отцы, — все вздор» [1895, 10, 35].

Таким образом, погоня за деньгами — результат определен­ного умонастроения людей. Умонастроение — результат влияния идей, господствующих в обществе. Эти идеи — результат обще­ственной практики.

Путь к капиталу — это еще один социально обусловленный путь на российском бездорожье. Отношение к этому пути у пи­сателя самое отрицательное.

И здесь уместно вернуться к вопросу о неприязни Достоевско­го к людям отдельных национальностей, отмеченному при чтении по первому кругу. Посмотреть на эту проблему с позиций круга второго.

Широко распространено мнение об антисемитизме Достоевско­го. Не в литературе о писателе, она-то обходит этот вопрос и тем уже молчаливо поддерживает стереотип об антисемитизме, суще­ствующий в психологии массового читателя. Стереотип держит­ся на том, что евреи Достоевского всегда не симпатичны и имену­ются автором жидами.

На это сам Достоевский в свое время ответил. «Уже не по­тому ли обвиняют меня в «ненависти», что я называю иногда еврея «жидом»? Но, во-первых, я не думаю, что это было так обидно, а во-вторых, слово «жид», насколько я помню, я упоми­нал всегда для обозначения известной идеи: «жид, жидовщина, жидовское царство» и проч. Тут обозначалось известное понятие, направление, характеристика века. Можно спорить об этой идее, не соглашаться с нею, но не обижаться словом» [1895, 11, 86].

Сам автор подчеркивает, что он выступает не против наци­ональности, а против носителей определенной социальной идеи.

И далее разъясняет (в ответ на утверждение, что и среди евре­ев есть хорошие люди): «О, Боже! да разве в этом дело? Да и вовсе мы не о хороших или дурных людях теперь говорим. И раз­ве между теми нет тоже хороших людей? Разве покойный па­рижский Джемс Ротшильд был дурной человек? Мы говорим о целом и об идее его, мы говорим о жидовстве и об идее жидов­ской, охватывающей весь мир, вместо «неудавшегося» христиан­ства» [1895, 11, 99].

«Жидовство» отделено здесь от еврейской национальности. Жидовство — это власть денег. И не случайно Достоевский не именует жидом еврея-труженика. Его «жиды» — всегда эксплу­ататоры, делатели денег.

Для Достоевского, понимающего «жидовство» как социальную идею, «жидком» мог быть и человек нееврейской национальности. Так, в «Преступлении и наказании» Разумихин именует «жидом» Петра Петровича Лужина, человека, как мне кажется, русского. «Жидовствующие умы» — это, по Достоевскому, те, «которым ни до чего, кроме себя, дела нет» [1895, 11, 4]. И совсем не по наци­ональности, а по социальности проводит классификацию Достоев­ский. В «Дневнике писателя» он пишет, что «появились теперь даже и восторженные жиды, иудейского и православного испо­ведания» [1895, 10, 99]. В его записной книжке можно прочесть: «А государство поддерживает жида (православного или еврей­ского — все равно)...» [ЛН, 83, 536].

Причем часто Достоевский рассматривает «жидовство» как плод последнего времени, т. е. фактически капитализма.

Достоевский нигде не выступает против еврея. Он выступает против определенного социального явления. Он не антисемит, как это казалось при чтении но первому кругу.

В «Дневнике писателя» автор отмечает ряд отрицательных черт, с его точки зрения, присущих евреям как национальности, высказывает свое отрицательное отношение к этим чертам. Он там говорит о том, что русские в России не менее стеснены, чем евреи, и замечает: «мне иногда входила в голову фантазия: ну, что, если б это не евреев было в России три миллиона, а русских; а евреев было бы 80 миллионов — ну, во что обратились бы у них русские и как бы они их третировали?» [1895, 11, 93]. Считая, что положение евреев в России фактически (но не формально) не ху­же, чем положение русских, Достоевский тут же выступает и за предоставление евреям равных с русскими формальных прав.

Писатель рисует евреев в своих произведениях не самыми луч­шими красками — это верно. Ну, а какими красками он рисует русских? Его вполне можно бы обвинить в антирусизме. Но До­стоевский не был ни антирусистом, ни антисемитом.

Он был противником власти денег. Он выступает против со­циальной идеи, власть денег оправдывающей. Его «жидовство» фактически равно тому, что другой большой мыслитель, еврей по национальности, называл «еврейством», и крайне отрицательно к нему относился. Однако Маркса в антисемитизме, естественно, никто не обвиняет. Для обвинений Достоевского оснований не больше.

Далее, было замечено, что Достоевский не любил немцев. Рассмотрение вопроса по второму кругу показывает, «что в немце прежде всего осуждается «хозяин» чего-то. Как «хозяин», немец хвастлив и чванлив. И отрицается немец как определенное социаль­ное явление.

Во французе отрицается тяга к капиталу, черта явно социаль­ная. А также чувство нравственного «превосходства, не подкреп­ленное превосходством действительным.

Относительно негативного отношения к полякам можно ска­зать следующее. Писатель видел их на каторге. Отмечал неко­торые их отрицательные черты, но объяснял их, исходя не из национальных особенностей. «Впрочем, все они были больные нравственно, желчные, раздражительные, недоверчивые. Это по­нятно: им было очень тяжело, гораздо тяжелее, чем нам. Были они далеко от своей родины» [4, 209 — 210]. Таких объяснений, вполне социальных, позднее я у Достоевского не нахожу.

Подводя итог размышлениям о «шовинизме» Достоевского, надо с полной определенностью сказать, что Достоевский шови­нистом не был и осуждал не национальное, а социальное. Он мог ошибаться в оценке людей тех или иных национальностей. Мо­жет быть, то, что он нашел у евреев, немцев, французов, поляков, им не совсем присуще или присуще не только им. Тут возможна ошибка. Но эта ошибка конкретики, первого круга. Но те черты, которые отрицает писатель, независимо от того, кому они при­надлежат, и достойны только осуждения. Принять их нельзя. И ошибки тут нет никакой.

Достоевский отрицает не европейцев, а скорее, европеизм как определенное социальное явление, которое почему-то ассоцииро­валось у него с представителями названных выше националь­ностей.

Европеизм — это то, что в сибирских повестях именовалось как «новые идеи». Там, правда, выделялась из «новых идей» од­на их составляющая — «коммунизм», и то попутно, мимоходом.

Теперь Достоевский весьма внимательно приглядывается к «новым идеям» и раскрывает их во всей совокупности: буржуаз­ность, католицизм, либерализм, социализм.

Проблемы евроиелзма во всей их совокупности проходят че­рез все романы, через почти все статьи, через «Дневник писате­ля» и другие части наследия. Европейский путь общественного развития при этом сопоставляется с российским. В 1860 году До­стоевский задумал статью «Аномалии Европы и России» [ЛН, 83, 125]. Не написал. Но, видимо, рассыпал задуманное по всему творчеству.

Диапазон сопоставления Европы и России очень широк. От противопоставления в «Идиоте» двух драчунов (слабого, и пото­му ориентирующегося на бокс европейца, и сильного, но прямо­линейного, ориентирующегося на кулак россиянина) до противо­поставления революции и религии.

Черты европейцев, выделенные мною по первому кругу, — рационализм, расчет, стремление к материальному, узость и т. п., по кругу второму преломляются как явления буржуазности.

Я разберу это явление, опираясь в основном на «Зимние за­метки о летних впечатлениях». По существу, это очерк. Жизнь же очерков, как известно, коротка. Но это особый очерк. Написанный в 1862 — 1863 годах, он современен и сейчас. Ибо алгебраичен. У нас спорят о значимости журналов братьев Достоевских. Мне представляется, что если бы «Время» опубликовало лишь этот очерк и ничего больше, то и в этом случае существование жур­нала было бы оправдано. Ибо почти каждая строка «Зимних за­меток...» современна. И эта современность возрастает по мере удаления нас от времени написания очерка.

Достоевский давно мечтал увидеть Европу. И вот — увидел. Увидел могущество техники, обеспечившей многие чудеса жизни. Технический прогресс — вне сомнений. Но Достоевского не это, главным образом, интересует. Его интересует направленность тех­ники. Что она дает человеку? Каков человек на фоне технического прогресса?

«Все пьяно, но без веселья, а мрачно, тяжело, и все как-то странно молчаливо» [5, 70]. Яркий контраст с техническим про­грессом — мрачность и молчаливость людей. И возникает воп­рос: а не самоцель ли прогресс-то техники? Нет. Она дает удоб­ства. Но не всем, а лишь тем, «которые имеют право на удоб­ство» [5, 68]. А это уже ненормальность.

Достоевский сравнивает общества не по техническим дости­жениям, а по тому, что они дают человеку, причем каждому. Достоевский ищет человека и на все смотрит через призму че­ловека и условий его существования. Цель — человек или средство.

Писатель обнажает нравы победившей буржуазии, обещав­шей человеку свободу, равенство и братство.

Все человеческие ценности вывернуты наизнанку. Материаль­ное — самоцель, семейство — на финансовом расчете, не украсть — не норма, а исключение из нормы, элементарная порядочность возведена во что-то из ряда вон выходящее.

Француз размышляет о Гарибальди и удивляется, что в ру­ках у того были большие общественные суммы и он ничего не присвоил себе. Достоевский замечает: «Про Гарибальди, конечно, можно рассказывать все что угодно. Но сопоставить имя Га­рибальди с хаптурками из казенного мешка — это, разумеется, мог сделать только один француз» [5, 84].

В обществе царит полное равнодушие к «братьям». По горо­ду бродит голодная, босая, грязная шестилетняя девочка. И все равнодушно — мимо. Никому нет дела. Достоевского удивила не бедность (ее он видели в России), а равнодушие. В обществе гос­подствует социальное разъединение. Но, его как будто не заме­чая, говорят о прогрессивности своего пути. Много говорят о на­личии в обществе братства, искусственно насаждают идею брат­ства, создают мифы, иллюзию братства. Но братство от этого не появляется. Все во власти чрезмерного обособления и чувства самосохранения.

Ханжество и лицемерие — существенные черты нравов побе­дившей буржуазии. Самые низкие поступки по отношению к че­ловеку, ущемление прав человека выдаются за заботу о человеке. Это лицемерие проникло во все сферы жизни. Достоевский обна­жает это, ограничиваясь отдельными штрихами. Вот он ведет разговор о торговце. «Парижанин ужасно любит торговать, но, кажется, и торгуя и облупливая вас, как липку, в своем магази­не, он облупливает не просто для барышей, как бывало прежде, а из добродетели, из какой-то священнейшей необходимости» [5, 76].

В частном выражено общее — господство лицемерия.

В то время, когда в обществе происходит беспрецедентная гонка за барышом, в искусстве буржуа не хочет видеть обнажение этих истинных идеалов общества. Требует лакировки действи­тельности: «подавай ему непременно бессребреников» [5, 77]. Буржуа боится обнажения своей сути. А боязнь открыто взгля­нуть на себя, посмеяться над собою, неспособность назвать вещи своими именами — показатель неправедности существующего по­ложения.

Касаясь нравов победившей буржуазии, Достоевский ставит вопрос: «Отчего от куда-то прибрал всех бедных и уверяет, что их совсем нет? Отчего он довольствуется казенной литературой? Отчего ему ужасно хочется уверить себя, что его журналы непод­купны? Отчего он соглашается давать столько денег на шпионов?» [5, 75]. Он — это буржуа. Писатель видит ответ на этот вопрос в боязни победителей обнаружить изъяны в свом детище — новом обществе. А то ведь, «пожалуй, подумают, что идеал не достиг­нут, что в Париже еще не совершенный рай земной, что можно, пожалуй, чего-нибудь еще пожелать, что, стало быть, буржуа и сам не совершенно доволен тем порядком, ,за который стоит и который всем навязывает; что в обществе есть прорехи, которые надо чинить. Вот почему буржуа и замазывает дырочки на са­погах чернилами, только бы, сохрани боже, чего не заметили!» [5, 75].

Поразительна глубина взгляда художника. Претендующие на идеал и обладающие «дырками на сапогах» заняты не тем, чтоб снять себя с пьедестала, не тем, чтоб починить сапоги, а тем, чтоб, оставаясь на пьедестале, замазать, спрятать от посторонних глаз «дырки». И в этом неблагородном деле первую роль отводят ли­тературе, сведя ее к охранительнице существующего. «Вот почему заглавия романов, как, например, «Жена, муж и любовник», уже невозможны при теперешних обстоятельствах, потому что любов­ников нет и не может быть. И будь их в Париже так же много, как песку морского (а их там может и больше), все-таки их там нет и не может быть, потому что так решено и подписано, потому что все блестит добродетелями. Так надо, чтоб все блестело доб­родетелями» (5, 75].

Вряд ли эти поразительно верные строки, обреченные на дол­гую жизнь, надо разъяснять. Достоевский в зародыше увидел то, ,что позднее примет чудовищный размах и что позднее отразит другой, горячо его любящий художник. Я имею в виду Альбера Камю.

Ситуация, выше изложенная, ведет к лакейству мысли. И ла­кеи появляются. Вот суждение журналиста об императоре. «У нас много превосходных наездников. Разумеется, вы тотчас же угадали самого блестящего из всех. Его величество прогулива­ется каждый день в сопровождении своей свиты и т. д.» [5, 83]. Это как бы сообщение газеты. Далее Достоевский говорит: «Оно понятно, пусть увлекается блестящими качествами своего импе­ратора. Можно благоговеть перед его умом, расчетливостью, со­вершенствами и т. д. Такому увлекающемуся господину и нельзя сказать в глаза, что он притворяется. «Мое убеждение — и конче­но», — ответит он вам, ни дать ни взять как ответят вам некоторые из наших современных журналистов. Понимаете:, он гарантиро­ван; ему есть что вам отвечать, чтоб зажать вам рот. Свобода совести и убеждений есть первая и главная свобода в мире. Но тут, в этом случае, что может он вам ответить? Тут ведь уже он не смотрит на законы действительности, попирает всякое правдопо­добие и делает это намеренно» [5, 83]. Далее Достоевский го­ворит, что в сказанное журналистом никто не поверит, в том чис­ле и сам наездник. Да и ни к чему ему «слава первого наездни­ка». Но журналист свое сделал — слакейничал.

Печать у победившей буржуазии ручная. Но этого мало для полного спокойствия. Из недоверия к народу, к «брату» насаж­даются шпионство и доносительство, о чем Достоевский говорит подробно.

А как результат всего этого — застой мысли, который Достоевский именует «затишьем порядка». Мысли нет, господствуют сте­реотипы. Достоевский ведет речь о Париже: «...это самый нрав­ственный и самый добродетельный город на всем земном шаре. Что за порядок! Какое благоразумие, какие определенные и проч­но установившиеся отношения; как все обеспечено и разлиновано; как все довольны; как все стараются уверить себя, что доволь­ны и совершенно счастливы, и как все, наконец, до того доста­рались, что и действительно уверили себя, что довольны и совер­шенно счастливы, и ... и ... остановились на этом. Далее и дороги нет» [5, 68].

Образцом «затишья порядка», его миниатюрой является «про­фессорский немецкий город» Гейдельберг. Полное безмыслие, но зато порядок. Достоевский видит это «затишье порядка», и в раз­росшемся масштабе. «И какая регламентация! Поймите меня: не столько внешняя регламентация, которая ничтожна (сравнительно, разумеется), а колоссальная, внутренняя, духовная, из души происшедшая. Париж суживается как-то охотно, с любовью ума­ляется, с умилением ежится» [5, 68].

Достоевского удивляет прежде всего как бы добровольное стремление людей упорядочить себя, «сузить, лишить мысли». И тут же художник высказывает пророческую мысль: «И будто не может быть Гейдельберга в колоссальном размере?» [5, 68]. «За­тишью порядка» тесно в маленьком профессорском городке, тес­но ему ив большом Париже. Нужен простор. Будет.

Почему буржуазия внедряет «затишье порядка»? Потому что трусит, «как будто не в своей тарелке сидит» [5, 78]. Достоевский считает, что победившая буржуазия, внушающая мысль о своей силе и уверенности, фактически далеко не уверена в прочности своего положения. Она боится разума, а потому и внушает «за­тишье порядка».

Из боязни за себя, из боязни ответственности за создание совсем не того, что обещано было в лозунгах, и вытекают нравы буржуазии. Это нравы несостоятельных победителей, нравы бан­кротов, пытающихся отдалить час банкротства. Вот они-то и ду­шат мысль, ибо живы лишь в атмосфере безмыслия.

В «Дневнике писателя» Достоевский прямо отметил, что бур­жуазия «совершенно обошла народ, пролетария, и, не признав его за брата, обратила его в рабочую силу, для своего благосос­тояния, из-за куска хлеба» [4895, 11, 66].

Все эти нравы победившей буржуазии могут быть сведены к одному явлению. Это — забытие человека, его духовности и пре­клонение перед материальностью.

Поэтому не случайно, что в устах некоторых героев слово «промышленник» имеет ругательский оттенок.

Может быть, Достоевский допустил какие-то ошибки в оцен­ке конкретики Франции. Но это ошибки первого круга. Выведен­ные же им черты буржуазности говорят о правоте и глубине его мысли. Буржуазность осуждена как жажда богатств, власти и — полное забытие человека.

Бездуховность, погоня за материальным сближают с буржуазностью другое явление европеизма — католицизм.

О католицизме говорится в романах, черновиках, статьях, «Дневнике писателя», письмах.

Главный упрек католицизму забытие человека, измена Хри­сту ради земных благ. На фоне буржуазных нравов, обезличива­ющих человека, католическая церковь если и помогает бедным, то не бескорыстно. Чаще всего она просто сторонится бедных. Четко и неприкрыто это проявляется в религиозном течении, про­межуточном между католицизмом и протестантизмом, — в англи­канской церкви. «Англиканские священники и епископы горды и богаты, живут ;в богатых приходах и жиреют в совершенном спо­койствии совести. ...Это религия богатых и уж без маски. По крайней мере рационально и без обмана. У этих убежденных до отупения профессоров религии есть одна своего рода забава: это мессионерство. Исходят всю землю, зайдут в глубь Африки, чтоб обратить одного дикого; и забывают миллион диких в Лондоне за то, что у тех нечем платить им» [5, 73].

Таким образом, идеологи общества заражены тем же духом чистогана, что и обычные буржуа. Они «жиреют в совершенном спокойствии совести». То есть у тех, кому предназначено думать о духовности, то же самое «затишье порядка». Зато здесь хоть есть какие-то убеждения.

Собственно католики лишены прочных убеждений. Они дей­ствуют иезуитски и меняют убеждения в зависимости от конъюн­ктуры; Не меняется лишь цель — власть и блага земные. Взять власть и удержать ее любыми средствами — лишь этим заняты католические идеологи. Они боятся, что без опоры «а власть их вера не устоит. «Папа захватил землю, земной престол и взял меч; с тех пор все так и идет, только к мечу прибавили ложь, пронырство, обман, фанатизм, суеверие, злодейство, играли са­мыми святыми, правдивыми, простодушными, пламенными чув­ствами народа, все, все променяли за деньги, за низкую зем­ную власть. И это не учение антихристово?» [8, 450 — 451].

Это слова князя Мышкина. Но читавших письма и «Дневник писателя» не надо убеждать, что это и мысль автора. А мысль проста. Оттолкнувшись от учения Христа, прикрываясь автори­тетом Христа, делают свои низкие антихристианские дела.

Идея католичества, по Достоевскому, ложная. И как всякая ложная идея не может победить другие идеи в честной борьбе. Ей грозит крах. А потому-то для ее сохранения нужны сила, ложь, демагогия. На них и опирается католичество. О человеке уже не думают.

Вот о чем думает папа: «Это я — царь над царями и господин над господствующими, и мне одному принадлежат на земле судь­бы, времена и сроки; и вот я всемирно объявляю это теперь в догмате моей непогрешимости» [1895, 10, 109].

Папа не хочет ждать, когда его объявят непогрешимым. Он объявляет себя сам. Так вернее. Надежнее. Особенно если есть сила, без которой миф о непогрешимости не устоит.

Достоевский замечает, что «продажа истинного Христа за цар­ства земные совершилась» [1895, 10, 109]. Все брошено для са­моутверждения. О средствах для достижения своих целей мало кто задумывается в католичестве — хороши любые. «Пусть вся Европа обольется кровью, но зато восторжествует папа, а для рим­ских исповедников Христа это все» [1895, 11, 292].

Католики для достижения своих целей могут опираться на любые слои народа. Исходя из своей выгоды, они легко заклю­чают и расторгают союзы. Связав себя с богатыми, они в нуж­ном случае могут воспользоваться и услугами демоса. Достоев­ский говорит, что, пользуясь доверчивостью народа, демагоги от католицизма смогут обмануть его, выдав себя за истинных за­щитников. Очень подробно пишет об этом Достоевский в «Днев­нике писателя» 1876 года.

Верящему в бога католики внушают мысль, что богом-то се­годня и является папа. Непогрешимый. В угоду цели перетол­куют учение Христа. В нем есть тезис о смирении. Но теперь иное время, и сам Христос сказал бы, что смирению пришел конец. По­ра насаждать братство. Силой. И Христос сейчас, если бы был здесь, опирался бы на силу. Противопоставляя себя социа­листам, найдут и общее. Одни, мол, идеи-то. Да продадут вас социалисты. А папа не продаст. Некому. Юн самый высший.

Учение Христа, таким образом, повернут в любую сторону, обоснуют любое, даже диаметрально противоположное его толко­вание. И все от имени Христа. Но о верности Христу уже никто не думает. Учение Христа, его имя стали универсальной отмычкой для достижения земных блат. Отуманят народ, и он со спокойной совестью йойдет на неправое дело.

Мысль о том, что католичество стремится овладеть четвертым сословием, у Достоевского устойчивая, ее часто можно встретить в «Дневнике писателя».

Католицизм, по Достоевскому, есть аспект европеизма, тесно связанный с буржуазностью общим подходом к человеку — его забытием.

Достоевский находит связи католицизма не только с буржу­азностью, но и с социализмом. Иногда он противопоставляет эти явления, иногда говорит о их слиянии. «Католичество умирать не хочет, социальная же революция и новый социальный порядок в Европе тоже несомненен: две силы несомненно должны согла­ситься, два течения слиться» [ 1895, 11, 391]. Сольются они, по Достоевскому, по той причине, что их цели и средства во многом совпадают. Но не только в этом их связь. Она глубже. Как счи­тает писатель, жатолицизм есть шаг от христианства к атеизму, а на основе атеизма вырастает социализм. Таким образом, со­циализм есть порождение католицизма.

Об этом, в частности, говорит у Достоевского Мышкин. Он от­мечает, что проблемы католицизма не есть лишь проблемы бого­словия. Они задевают практические интересы людей, ибо като­лицизм через атеизм порождает социализм, а последний ориен­тируется на насилие. Мысли князя авторские, их Достоевский высказывал и в «Дневнике писателя».

Из этих размышлений ясно, что Достоевский, хотя и своеоб­разно, но понимал неслучайность появления социализма, его обус­ловленность существованием буржуазности. Своеобразие в том, что в качестве опосредующего звена между буржуазностью и со­циализмом вводится католицизм.

Но социализм — это крайность. Ближайший подступ к нему — либерализм. Много говорится об этом течении. Причем подчер­кивается мысль, что русский либерализм вырос не под влиянием отечественных факторов, а под влиянием европейских идей.

В романах Достоевского в разных вариациях повторяется мысль: «Нынче век либеральный, век пароходов и железных до­рог» [10, 9, 116]. Этим как бы подчеркивается тесная связь либе­рализма с буржуазностью. Причем когда герои Достоевского го­ворят подобное, то чаще всего ссылкой на либерализм оправды­вается что-то низкое. И под либерализмом-то здесь понимаются искажение первозданных понятий, вывернутость устоявшегося, общепринятого, общечеловеческого в нравственности.

Либерализм — это социализм без действия, социализм мечты, социализм фразы.

Выросший на европейской почве либерализм представляет в России Европу. С коэффициентом на «русскость». Коэффициент отрицательный. В русском либерализме большая нетерпимость к народу, хотя на словах либерал любит народ. Эту мысль Досто­евский «сформулировал предельно четко: «И почему, почему наш европейский либерал так часто враг народа русского? Почему в Европе называющие себя демократами всегда стоят за народ, по крайней мере, на него опираются, а наш демократ зачастую ари­стократ и в конце концов всегда почти служит в руку всему тому, что подавляет народную силу, и кончает господчиной. О, я ведь не утверждаю, что они враги народа сознательно, но в бессоз­нательности-то и трагедия. Вы будете в негодовании от этих во­просов? Пусть. Для меня это все аксиомы и уж, конечно, я не перестану их разъяснять и доказывать, пока только буду писать и говорить» [1895, 11, 477].

Не сознательно, а бессознательно. Потому что любят свою идею, но полюбили ее снаружи. Да и идея-то не своя, не выно­шенная. Поэтому и ведет объективно совсем не к тому, к чему стремится субъективно.

Разъяснение этой проблемы дано Достоевским и через героя. В частности, об этом говорит в «Идиоте» Радомский. Он замеча­ет, что русские либералы отрицают не «порядок «вещей», а «суть вещей». Не порядки в России, а саму Россию. Несчастья и неуда­чи России приводят либерала в восторг. Либерал отрицает «на­родные обычаи, русскую историю, всё». Герой как бы подводит итог: «Такого не может быть либерала нигде, который бы самое отечество свое ненавидел. Чем же это все объяснить у нас? Тем самым, что и прежде, — тем, что русский либерал есть покамест еще не русский либерал; больше ничем, по-моему» [8, 277 — 278].

Русский либерализм есть отзвук европейского, отзвук буржу­азности. Причем мысли Радомского есть авторские. Их писатель высказал, в частности, в письме А. Майкову от 921 октября 1870 года.

Достоевский не анализирует либерализм в его чистом европейском варианте. Лишь в варианте русском.

Русские либералы любят народ, но лишь теоретически. Лю­бят даже не народ, а свое представление о народе. Такой либе­рал выведен в «Бесах» в образе Степана Верховенского. Этот ге­рой «бесспорно согласился в бесполезности и комичности слова «отечество», а это первый признак либерала. Другой признак — полная бездеятельность при постоянном разглагольствовании о деятельности. «Вот уже двадцать лет, как я бью в набат и зову к труду! Я отдал жизнь на этот призыв и, безумец, веровал! Те­перь уже не верую, но звоню и буду звонить до конца, до могилы; буду дергать веревку, пока не зазвонят к моей панихиде» [10, 33].

Видна страсть либерала к красному слову. Но выше ее дру­гая — звать к тому, чем сам не занимается и не способен зани­маться. Он зовет, не веря в результат. По инерции зовет. Звонарь, зазывала. И это его единственный труд. Да и в этом-то смысле трудится ли он — еще неизвестно. Может быть, ранее трудился. Известно, что когда-то герой написал поэму. Поэма, кстати, го­ворит еще об одной черте либерала — примитивном знании жизни.

В свое время поэму не разрешили печатать. Теперь можно. Но герой обижен, что можно: как, она уже не опасна? Либерал любит казаться опасным, гонимым, преследуемым. Но только в том случае, когда ему не грозит никакая опасность. Больше всего он любит казаться опасным перед «низами». Перед «верхами» хочет казаться лояльным. Когда названная выше поэма была напечатана за границей, герой, вместо того, чтобы радоваться (ведь писал зачем-то?), перепугался. «Он был сначала испуган, бросился к губернатору и написал благороднейшее оправдатель­ное письмо в Петербург» [10, 10].

Главное для либерала — прослыть опасным и прослыть лишь в определенных слоях общества.

Либералу нет дела до конкретных обездоленных, он думает только о себе. Но признаться в этом нельзя. Опровергнуть это тоже нельзя — надо указать на что-то конкретное. И герой про­сто считал, что принадлежит и служит «всем сердцем прогрессу».

У героя были «мечты всечеловеческого обновления, идея веч­ной красоты» [10, 29]. Но он абсолютно не заботился о своем сыне. Сторонник «общечеловеческого обновления» считал, что с ос­вобождением крестьян в России поспешили. Он против России во­обще, считая ее «великим недоразумением». В русский народ не верит. Вся его надежда на немцев.

Борец за народ, узнав о небольшом волнении народа, уже по­давляемом, «кричал в клубе, что войска надо больше, чтобы при­звали из другого уезда ло телеграфу; бегал к губернатору и уве­рял его, что он тут ни при чем, просил, чтобы не замешали его как-нибудь, по старой памяти, в дело, и предлагал немедленно написать о его заявлении в Петербург, кому следует» [10, 32].

Либерал на стороне сильного. Он боится осуществления идей, о которых много говорит. Осуществление может разрушать уют­ность его существования.

Либерал живет на публику. Слывет мыслителем. Но мыслью он беден. Нет у него мысли. У него вообще нет ничего своего. Не случайно Степана Верховенского в романе содержит помещица, она же «сочинила» его костюм, она же хочет женить его и т. д. Все это символично.

Пустота мысли не позволила герою создать что-либо свое. Он, как иронизирует рассказчик, был «человек, так сказать, да­же науки, хотя, впрочем, в науке... ну, одним словом, в науке он сделал не так много и, кажется, совсем ничего. Но ведь с людьми науки у нас на Руси эго сплошь да рядом случается» [10, 8]. Сам же герой винит за свое бесплодие среду, Русь. Он пьет, играет в карты. И оправдывает себя: «Все одаренные и передовые люди в России были, есть и будут всегда картежники и пьяницы, которые пьют запоем» [10, 53].

Говорит он это, разумеется, по-французски. Позднее нечто по­добное окажет у Достоевского Снегирев. Но там нет речи о кар­тах, а главное, речь там идет не об «одаренных и передовых», а о честных и добрых. И там упрек России уместен.

Перед Степаном Верховенским Россия не виновата. Конечно, она не давала простора для мысли. И мыслитель мог трагично воспринимать эту ситуацию. Но только не либерал. Он-то был доволен — есть на что свалить свою бездеятельность. И остаться в комфорте. Герой любит говорить, что он жертвует комфортом ради деятельности. Но автор убедительно показал обратное: жертву деятельности ради комфорта.

Общение с народом после ухода героя от Ставрогиной пока­зало, что народа он вообще не знает и не понимает, как и на­род его.

Степан Трофимович — либерал. Человек фразы. В русском варианте. Изобразив его, Достоевский подчеркивает мысль, что изображено не всё либерализма. Не сам либерализм в его чистом европейском виде, а зам, либерализма.

Либерал этого толка в основном безопасен для общества. Ему не до общественных дел, хватит дел личных. Либерал занят со­бою. И потому, отчасти, терпим к разным взглядам на дела об­щественные.

Достоевский изображает и иных либералов — воинствующих. Таков Лебезятников из «Преступления и наказания». Он более глуп, менее образован. А потому и более категоричен в сужде­ниях.

У Верховенского не было какой-либо программы, у Лебезятникова она есть. Все в корне изменить и создать «коммуну». В ос­нову — следующий принцип: «что здесь глупо, то там станет ум­но, что здесь, при теперешних обстоятельствах, неестественно, то там станет совершенно естественно» [6, 283]. Лебезятников дает примеры, чтобы было нагляднее. Пример из головы: быть благо­родным — здесь это считается умным, там же — будет считаться глупым, там будет иной взгляд на благородство. «Все, что полез­но человечеству, то и благородно! Я принимаю только одно сло­во: полезное» [6, 285]. Пример из практики: некая Варенц бро­сила своих детей и мужа, чтобы жить в «коммуне» с другим. Вот это по-умному. Прообраз будущего. Его ростки.

Либерал Лебезятников — это честный дурак. Он сыплет чу­жими, полупонятными фразами, не задумываясь над их содержа­нием. «Мы пошли дальше в своих убеждениях. Мы больше от­рицаем! Если бы встал из гроба Добролюбов, я бы с ним по­спорил. А уж Белинского закатал бы!» [6, 283].

В своем отрицании он пошел дальше и Степана Верховенско­го. Хотя общего у них много. Главная общность — незнание нужд народа и любовь к народу довольно абстрактная.

Два вида русских либералов. И оба — отблеск европеизма. И если либерал Верховенский, видимо, «из старых мертвецов, ко­торых забыли похоронить», то либерал Лебезятников — это «бес­толку кричащий на базаре человек» [1895, 11, 472].

Но бестолку ли кричит Лебезятников? Сам-то он, конечно, просто болтун. Но зерна его болтовни могут запасть в головы деятельных. А вдруг они преобразуют общество по его рецептам? А в готовом-то и он может развить деятельность.

Это очень беспокоило Достоевского. В записной тетради по­следних лет жизни он пишет, имея в виду «заботящихся о наро­де» либералов: «А вы что нам покажете взамен? Мы нечто, а вы ничто. А ваш пример Европы, ваше страстное желание и любовь к народу, о которой вы столько толкуете, бог знает, еще есть ли у вас? А ну как запроситесь сами в чиновники?» [ЛН, 83, 694]. А чуть выше он говорил и о нововведениях таких чиновников: «Мы такого изобретем философа, красавчика, который выйдет и нач­нет читать лекции философские на тему веселости и невинности и в которого разом влюбятся все дамы. Поэты, театр. Газета, в которой ни одного слова правды, нарочно такую» [ЛН, 83, 690]. Таким образом, лебезятниковский либерализм не совсем безопа­сен для общества.

Не так уж безвреден, как показалось сначала, и либерализм Верховенского. В кружке героя ничего фактически не происхо­дило. В основном пили шампанское. «Если уж очень подливали, — а это случалось, хотя и не часто, — то приходили в восторг, и да­же раз хором, под аккомпанемент Лямшина, пропели «Марсель­езу», только не знаю, хорошо ли вышло» [10, 31]. Предел — «Мар­сельеза» под рюмочку. Сам по себе такой либерализм нейтрален. Но автор показывает, что из этого кружка вышли члены «пятер­ки», участвующей в убийстве. Не случайно в романе либерал Верховенский является отцом нигилиста Верховенского. Он породил Петра Верховенского — убийцу своего воспитанника, Шатова. Это есть символы. Они подтверждаются содержанием писем, статей, заметок. Символы того, что либерализм порождает силы разру­шительные, перед которыми не устоит и сам либерализм.

Речь идет о порождении социализма, промежуточным звеном между которым, с одной стороны, и католицизмом — с другой, является либерализм.

Либерализм есть аспект европеизма, имеющий общее с други­ми аспектами — забытие человека.

Рассматривая взгляды Достоевского на либерализм по вто­рому кругу, я менее всего интересуюсь проблемой прототипов. Меня здесь мало интересует, верно ли отразил Достоевский рус­ский и европейский либерализм того конкретного времени (это проблема первого круга). Меня интересуют либерализм как со­циальное явление и отношение к нему Достоевского. Отношение отрицательное. Писатель не принимает либерализм за его безде­ятельность, пустословие, невежество, бездуховность, искажение человеческих ценностей, забытие человека. Он мог ошибаться в оценке конкретных либералов, но явление он оценил точно.

Связь либерализма с социализмом проведена Достоевским через все его творчество. Для краткости сошлюсь лишь на мысль из одного письма В. Пуцыковичу 1879 года. «Если будете писать о нигилистах русских, то ради бога не столько браните их, сколь­ко отцов их. Эту мысль проводите, ибо корень нигилизма не толь­ко в отцах, но отцы-то еще пуще нигилисты, чем дети. У злоде­ев наших подпольных есть хоть какой-то гнусный жар, а в от­цах — те же чувства, но цинизм и индифферентизм, что еще под­лее» [6].

Социализм Достоевский иногда именует нигилизмом, атеиз­мом, коммунизмом. Внимание к нему огромное. Понимание сво­еобразное. Отзыв, как правило, негативный.

На этой основе можно бы сказать, что Достоевский — анти­коммунист, и поставить точку. Очень простой и широко распро­зывают. И я надеюсь, что такая работа о борьбе вокруг Досто­евского появится.

Не отрицая всего положительного в нашем достоевоковедении, я считаю, что Достоевский осмыслен пока еще не с той долей полноты и адекватности, которая необходима. А потому хотел бы остановиться на некоторых негативных явлениях.

Прежде всего наше время переняло многие, далеко не бес­спорные оценки времен прошлых. В частности, это относится к оценкам некоторых конкретных произведений писателя.

До сих пор недооцениваются такие произведения досибирского периода жизни, как «Двойник» и «Хозяйка». Но ведь именно они, а не «Бедные люди» выражают с полной ясностью индиви­дуальность Достоевского. И сейчас еще эти произведения порою рассматриваются как слабые и не совсем «прогрессивные». Лишь десять лет назад у нас была высказана мысль о социальности (в положительном смысле) «Двойника». Но прочно она еще не ут­вердилась. Глубину же повести в философском смысле не приз­нали до сих пор. Это трудно объяснимо. Современники, конечно, могли и не понять повести. Нamp; последующее творчество, а глав­ное, прожитое нами время проясняют глубину «Двойника».

Я смотрю комментарии к соответствующему тону издаваемо­го сейчас Полного собрания сочинений Достоевского, которые обязательно должны были впитать все достижения науки о До­стоевском, и вижу старое. Первым подходом к идеологическому роману Достоевского считаются «Униженные и оскорбленные». На деле таким первым подходом является «Двойник». Достоев­скому говорили о «Двойнике», что это «произведение чудо и не­понятно». Правильно говорили. Долг нашего времени — не пе­редавать осмысление этого произведения будущему. Надо осмыс­лить его сейчас.

Все еще принижается повесть «Хозяйка». Повесть, явившаяся зародышем позднейших романов Достоевского. Не нравилась идея — отрицали и художественные достоинства. Не может про­изведение с плохой идеей быть художественным. «Художественные слабости этой повести очевидны», — писал один серьезный иссле­дователь. Я не ссылаюсь на него прямо лишь по той причине, что его высказывание есть общее место. Хотя и нет никакой оче­видности.

Крайне принижены и фактически сведены к водевилям серь­езнейшие сибирские повести «Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково и его обитатели». Не замечают философичности этих по­вестей. Глубоко философский образ главного героя «Села...» — Фомы — толкуется чаще всего упрощенно.

Много резких и резчайших суждений высказано по адресу глубочайшего произведения Достоевского «Записки из подполья». В последнее время к «Запискам...» немного подобрели, источник ругательств иссяк. В комментариях к Полному собранию сочи­страненныи способ. Но рассматривая проблему по второму кругу, необходимо заострить внимание не на том, прав или не прав писатель в оценке конкретики социализма того времени. Это част­ность. Проблематика первого круга. Меня здесь интересует-дру­гое: какие черты социализма критикует Достоевский, что он не принимает в социализме. Я не хочу исходить из того широко рас­пространенного метода критики несогласных с близкими нам уче­ниями, при котором в качестве исходного берется тезис: соци­ализм — это хорошо, и все, что-то в нем критикующие, плохи. Известно, что понятием социализма нередко прикрываются и те, кто к социализму не имеет никакого отношения. Известно, что даже одно из чудовищнейших течений недалекого прошлого имело в своем названии слово «социализм». Я имею в виду нацио­нал-социализм в Германии. А потому и не хочу исходить из ка­кого-то стереотипа. Я разберу по существу, какие явления крити­кует Достоевский, говоря о социализме. А это уже покажет, социа­лизм ли фактически критикует Достоевский или его суррогаты.

Достоевский рассматривает социализм как порождение европеизма, несущее гибель и самому европеизму. Это самоуничто­жение Европы.

Достоевского отпугивает в социализме сама, как ему кажет­ся, суть, выраженная в его видении мира, в его понимании мира.

Главное в этом понимании — атеистичность: мир можно уст­роить самим, без бога. Это общее для всего социализма, от Бе­линского до «Интернационалки»: «Интернациоиалка в одном из своих воззваний, года два тому назад, начала прямо с знамена­тельного заявления: «Мы, прежде всего, общество атеистическое», т. е. начала с самой сути дела; тем же начал и Белинский» [1895, 9, 172]. Эта мысль об атеистичности социализма повторяется у Достоевского многократно. При этом бог понимается Достоевским не как вне нас обитающее существо, обладающее сверхразумом, а как совокупность нравственных основ, выработанных христиан­ством (и позднее замутненных его католической ветвью). В со­циализме опора не на нравственность, а на разум. Нравствен­ность если и признается, то лишь как зависимое от разума и им порожденное. Это и означает атеистичность.

В одной из записных тетрадей есть такое замечание: «Соци­ализм — это тоже христианство, но оно полагает, что может до­стигнуть разумом» [ЛН, 83, 290].

Ставку на разум делают у Достоевского Раскольников, а так­же Иван Карамазов и другие. Но, по автору, разум не представ­ляет всего человека, а следовательно, и всей гаммы отношений между людьми. Поэтому доводы разума не являются еще верным отражением действительности.

Кроме того, Достоевский сомневается в разумности самого разума социалистов. Он считает, что их разум ограничен, что со­циалисты «мыслию не орлы». Они огрубляют человека, огрубля­ют действительность. Социалисты опираются не на разум, а на объявленный непогрешимым ограниченный разум. Они не учиты­вают «живой жизни», живого человека. Ставят логику выше жиз­ни, сводят человека к механике. Жизнь может опровергнуть схемы. «Оттого так и не любят живого процесса жизни: не надо жи­вой души. Живая душа жизни потребует, живая душа не послу­шается механики, живая душа подозрительная, живая душа рет­роградна. А тут хоть и мертвечинкой припахивает, из каучука сделать можно, — зато не живая, зато без воли, зато рабская, не взбунтуется!» [6, 197]. Это говорит Разумихин. Но голосом авто­ра. Ибо мысль эта есть и в материалах собственно авторских. В подготовительных материалах к «Преступлению и наказанию» можно прочесть: «Социализм — это отчаяние когда-нибудь устро­ить человека. Они устраивают его деспотизмом) и говорят, что эта самая-то и есть свобода! А чтоб он не очень куражился, то ужасно любят мнение о том, что человек сам одна только меха­ника» [7, 161].

Здесь заострено внимание на бессилии при таком понимании миропорядка устроить жизнь людей. Поэтому жизнь устраива­ется деспотизмом. Признать последний за высокую ценность труд­но. Поэтому происходит подмена понятий: деспотизм называется свободой, свобода — деспотизмом. Все предусмотрено и на тот случай, если человек раскроет подмену. Осознавший ее человек объявляется не самим собою, а плодом, механикой каких-то внеш­них сил, им манипулирующих. Это не человек раскрыл подмену, а чуждые подмене силы из-за своей выгоды так сформировали человека, что он мыслит им в угоду, а потому-то, желая подорвать и т. п., он указывает на подмену понятий. Достоевский об­виняет социализм в софистике, им выработанной и его поддер­живающей. Писатель хочет сказать, что человек сводится к ме­ханике не только от упрощения действительности, но и от необходимости защиты теории, нормальными способами незащитимой.

 Кроме всего прочего, отсюда, по Достоевскому, вытекают уни­жение и обезличивание человека. Путем снятия с него нравствен­ной ответственности. Это результат разума социалистов.

Этот разум приводит к своеобразному пониманию равенства. Равенство понимается как стремление низшего унизить высшего. И объявить, что оба равны. Самому объявить [1895, 11, 70]. По Достоевскому, социалисты, в отличие от христиан, склонны са­ми себя ставить наравне с другими или выше других. Не ожидая своей оценки другими. То же и в материальной области. Вот мысль Достоевского из одного письма 1877 года: «Христианин, т. е. полный, высший, идеальный говорит: «Я должен разделить с меньшимбратом мое имущество и служить всем». А коммунар говорит: «Да, ты должен разделить со мною, меньшим и нищим, твое имущество и должен мне служить». Христианин будет прав, а коммунар будет неправ» [П, 3, 256]. Достоевский хочет сказать, что социализм и благородство несовместимы.

Достоевский, таким образом, проводит мысль, что осознание действительности социалистами, уповающими на разум, на основе атеизма, неадекватное, упрощенное. И с таким-то осознанием со­циализм пытается занять место бога и перестраивать мир.

Каждая теория, преследующая какие-то нововведения, должна включать в себя разработку цели, ведущих к ней средств, пред­видение результата, цели соответствующего, предвидение пред­положительной цены, а также должна предусмотреть избежание издержек.

Как, по Достоевскому, решается эта проблема в социализме?

Цель — это счастье людей. В чем, однако, оно заключается? «Счастье есть власть» [7, 203] — это мысль для Родиона Расколь­никова. Согласно другой трактовке, счастье — в обладании мате­риальными благами. Вот суть одной из листовок Петра Верховенского: «Напечатано вдруг, чтобы выходили с вилами, и чтобы помнили, что кто выйдет поутру бедным, может вечером воро­титься домой богатым...» [10, 212]. В качестве цели называют и братство.

Достоевский считает, что практически цели в социализме разработаны нечетко. В «Дневнике писателя» 1873 года он прямо говорит, что вся мысль социалистов пока направлена на разру­шение старого, а как устроить новое общество — это еще не раз­работано. Действовать хотят без четкой программы. Цели абст­рактны. Основное внимание уделяется проблеме средств.

Главное средство — это сила. Братство, счастье надо строить силой. «Сила, сила нужна: без силы ничего не возьмешь; а силу надо добывать силой же...» [6, 147]. Это мысль Раскольникова, пытающегося решить общественные проблемы топором. Топор — одно малое зло ради большого добра. Вывод сделан на основе своеобразного осмысления действительности — разумного осмыс­ления. Арифметический расчет показал, что бедствуют многие, процветают немногие. Причем нередко процветают бесполезные, бедствуют способные принести пользу. Пусть многие и полезные, применив топор, возьмут средства у немногих и бесполезных. Та­кой разговор слышит Раскольников. Но такой разговор происхо­дит и внутри его самого.

Раскольников принимает теорию, согласно которой ради боль­шого блага малое зло позволительно: «...единичное злодейство позволительно, если главная цель хороша. Единичное зло и сто добрых дел!» [6, 378]. Так разъяснил мысль Раскольникова Свидригайлов. Сам Раскольников тоже четок: «Что делать? Сломать, что надо, раз навсегда, да и только: и страдание взять на себя! Что? Не понимаешь? После поймешь... Свободу и власть, а глав­ное власть! Над всею дрожащею тварью, и «над всем муравейни­ком! Вот цель! Помни это!» [6, 253].

У Раскольникова есть размышления о средствах, об их пригодности, есть мучения. Он пытается себя успокоить тем, что все в обществе поступают так. Он говорит, что кровь льется как шампанское. И в случае удачи удел льющих — не острог, а высшие посты в обществе. На возражение, что это иное, чем его случай, ге­рой говорит: «А! не та форма, не так эстетически хорошая фор­ма! Ну я решительно не понимаю: почему лупить в людей бом­бами, правильною осадой, более почтенная форма?» (6, 400]. И тут он, к сожалению, прав. Это то же самое. И его жжет мысль, почему убийцы тысяч, миллионов — на свободе, а он убийца двух человек — в острог. А те повелевают, вершат правосудие.

Раскольников, применив топор, мучается. Видя эти мучения, Свидригайлов говорит: «...понимаю, какие у вас вопросы в ходу: нравственные что ли? вопросы гражданина «и человека? А вы их побоку...» [6, 373]. Но Раскольников не из тех людей, кто мо­жет нравственные мучения — «побоку». При всей глубине своего падения из двух шкал отсчета — терпимости и беспощадности — он склонен к той, что более снисходительна к человеку. Он чест­ный раб идеи. Но идеи, опирающейся на топор.

Но есть и такие, которые действительно всю нравственную проблематику — «побоку». Вернее, им даже нечего было — «побо­ку», у них никогда не было нравственных терзаний. Таковы ге­рои «Бесов».

У них есть общее с Раскольниковым: теория о двух разрядах людей — повелителях и материале. Но если у Раскольникова в душе есть сомнения в этой теории, то герои «Бесов» сомнений лишены. Деление правомерно, и сами они — повелители. Мате­риал — другие. Что-делать с материалом? Тут пути «бесов» не совсем однозначны. Путь Шигалева — обратить девять десятых общества в стадо, послушное и покорное. Петр Верховенский идет дальше, для него Шигалев либерален. Нужны средства более радикальные. И Верховенский дополняет теорию Шигалева.

И вот что получается. Себя взяли за точку отсчета — высшие. Но свою недалекость в основном понимают. Узкий лоб Шигале­ва — это символ. Изменений в себе не предвидится. А с таким багажом трудно удержаться на вершине общества. Конечно, все зависит от окружения. И вот предлагается перевоспитать окру­жение. По своему образцу и подобию. Всех — до своего уровня. «Первым делом понижается уровень образования, наук, талан­тов» [10, 322]. Высший уровень не нужен. Люди этого уровня отнесены ко второму разряду — материал. Высшими объявлены низшие. Люди без способностей. Наука не нужна, и без нее ма­териалу хватит на сто лет. А после ста? Вопрос праздный. Через сто не будет их, создателей программы.

Для первоначального создания равенства необходимы меры радикальные. Чтобы понизить уровень общества до своего, надо многое сделать. Изгнать из общества думающих глубже. Не по прихоти. По необходимости — мешают. Всех, однако, не изгонишь. Да и изгнанные могут мешать из своего далека. А потому мера еще более радикальная — сто миллионов голов, возвышающихся над головами авторов теории. И опять не по прихоти. Мешают.

Установлен идеал: «Каждый принадлежит всем и все каждо­му. Все рабы и в рабстве равны» [10, 322]. Все равны, все пос­лушны. Пока. Но время идет, люди меняются. И снова чьи-то го­ловы могут перерасти установленный ранжир. Есть средство про­филактическое: «Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплет­ни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. Всё к одному знаменателю, полное ра­венство» [10, 323]. Не среда меняется для человека, а человека приспосабливают к среде.

Нормальное состояние общества поддерживается при помощи этой профилактики. Но несмотря на это, могут все же появить­ся люди, более способные, чем новые высшие. Тогда — средство предельно радикальное. «Необходимо лишь необходимое — вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога; об этом по­заботимся мы, правители. У рабов должны быть правители. Пол­ное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг дру­га до известной черты, единственно, чтобы не было скучно. Ску­ка есть ощущение аристократическое; в шигалевщине не будет желаний. Желание и страдание для нас, а для рабов шигалевщина» [10, 323].

В этом обществе не заскучаешь. Об этом позаботятся. И не случайно нужна забота. Ибо регламентированное во всем обще­ство, в котором никто не может вырасти выше его руководите­лей, иначе его выставляющаяся голова будет во имя равенства срезана, конечно же, будет эталоном скуки. Развлечь его надо. Судорогами.

Но не для спасения от скуки — судороги. Автор теории хитрит, чего-то не договаривает. Очевидно, за тридцать лет (промежуток между судорогами) переполнены доносами досье и выросло но­вое поколение, знающее судороги лишь понаслышке. Поэтому нужно напоминание, нужна чистка.

Но все это потом — после взятия власти.

Но ее еще надо взять. Впереди много черновой работы. Нуж­ны кадры, чтоб сеять смуту. К ним относят не только тех, кто прямо способен приступить к операции над «ста миллионами», но и менее радикальных. «Слушайте, я их всех сосчитал: учитель, смеющийся с детьми над их богом и над их колыбелью, уже наш. Адвокат, защищающий образованного убийцу тем, что он разви­тее своих жертв и, чтобы денег добыть, не мог не убить, уже наш. Школьники, убивающие мужика, чтобы испытать ощущение, на­ши. Прокурор, трепещущий в суде, что он недостаточно либера­лен, наш, наш. Администраторы, литераторы, о, наших много, ужасно много, и сами того не знают» [10, 324]. Это — кадры.

После взятия власти — самозванец на троне. Он окутан тайной, искусственно создается его авторитет, он объявляется спо­собным творить чудеса. Что это за чудеса, изложено выше. К этому остается добавить лишь еще одно «чудо»: помимо перечис­ленных средств для создания равенства, есть еще одно — ссылка, выпадающих из ряда «на сорок лет в пустыню».

План, изложенный Верховенским, фактически предполагает лишь перераспределение власти силой. И ничего больше.

Как относится окружение лидера к этому плану? Вот гово­рит некий «хромой учитель». Он видит нереальность плана. Сто миллионов голов раньше чем через тридцать — пятьдесят лет «не снимешь. Да и разбегутся, не дадут себя резать. Хромает у учителя, видимо, не столько нога, сколько голова. Не учитывает он способности Верховенского. Не растянет Петруша эту опера­цию на пятьдесят лет. Ведь через тридцать у него уже предусмотрены «судороги», т. е. подчистка. И не разбегутся. Петруша говорит хромому, что солдат на «общее дело» (дело ста милли­онов) идет все больше и больше. Преувеличивает, конечно. Но надеется.

У Липутина сомнения есть, но тоже лишь относительно сро­ков. И он говорит, что осуществить операцию ста миллионов так же трудно, «как и переделать мир пропагандой». Петруша такое-замечание не принимает. Он убежден, что путь через сто милли­онов легче. С этого он и начинал — с вопроса: «...что вам милее: медленный ли путь, состоящий в сочинении социальных романов и в канцелярском предрешении судеб человеческих на тысячи лет вперед на бумаге, тогда как деспотизм тем временем будет глотать жареные куски, которые вам сами в рот летят и которые вы мимо рта пропускаете, или вы держитесь решения скорого, в. чем бы оно ни состояло, но которое, наконец, развяжет руки и даст человечеству на просторе самому социально устроиться, и уже на деле, а не на бумаге? Кричат: «Сто миллионов голов», — это, может быть, еще и метафора, но чего их бояться, если при медленных бумажных мечтаниях деспотизм в какие-нибудь во сто лет съест не сто, а пятьсот миллионов голов? Заметьте еще, что неизлечимый больной все равно не вылечится, какие бы ни прописывали ему на бумаге рецепты, а, напротив, если промед­лить, до того загниет, что и «нас заразит, перепортит все свежие силы, на которые теперь еще можно рассчитывать, так что мы все, наконец, провалимся» [10, 315 — 316]. И затем подытожил: «...что вам веселее: черепаший ли ход в болоте, или на всех па­рах через болото?» [10, 316].

Ускоритель прогресса очень щедр на чужие головы. Он даже употребляет такие несовместимые со «ста миллионами голов» слова, как «милее», «веселее».

Одни с колебаниями, другие без них, но согласились на путь «на всех парах». Они — сторонники «больших дел» и презирают «дела малые». Они — за «общее дело» путем насаждения зла.

Они — сторонники нового шага, нового слова. Их новое слово — абсолютно новое. Оно исключает всякую преемственность. «Раз­ве они могут происходить! Они должны приходить самостоятель­но со всем новым» [ЛН, 83, 379]. Это Достоевский записал в од­ной из своих тетрадей. Новое слово предполагает, что они откры­вают принципиально иной период в истории. Новизна периода Берховенского лишь в том, что начинается период неконтролируемого насилия.

Новое слово предполагает и ряд других новшеств, для наси­лия вспомогательных. Это издевательство над простыми нормами человеческой нравственности. В записной тетради последних лет жизни Достоевский приводит опубликованное сообщение из Парижа, в котором говорится, что социалисты в театре с верх­них ярусов обливали нечистотами сидящих в партере представи­телей высших слоев. Провозглашается издевательство над свя­тынями, прежде всего над религиозными. Отношение к религии у них примерно такое же, как у Федора Карамазова. А последний размышляет так: «Взять бы всю эту мистику да разом по всей русской земле и упразднить, чтобы окончательно всех дураков обрезонить. А серебра-то, золота сколько бы на монетный двор поступило!» [10, 9, 170].

И все это. для того, «чтобы истина скорей воссияла». В «Бе­сах», в споре с находящейся на заседании кружка студенткой, некий майор говорит: «Я хоть и не верую вполне, но все-таки не скажу, что бога расстрелять надо» [10, 307]. Сам майор не зо­вет к расстрелу бога. Но коль он в споре вынужден это подчер­кивать, значит, кто-то из присутствующих утверждал и подобное.

Новое слово, по Достоевскому, насквозь прагматично. Об этом, в частности, говорится в «Дневнике писателя» 1877 года: «По принципам социалистов все равно — республика, монархия ли, французы ли они будут, или станут немцами, и право даже, ес­ли б вышло как-нибудь так, что им мог бы пригодиться сам па­па, то они провозгласили бы и папу. Они прежде всего ищут своего дела, т. е. торжества четвертого сословия и равенства в распределении прав в пользовании благами жизни, а под каким знаменем — это уже как там придется, все равно, хоть под самым деспотическим» [1895, 11, 194].

Но слово словом, а главное средство — сила. Почему они выбирают лишь это средство? По Достоевскому, из убеждения, что люди добровольно не захотят терять свою волю ради материаль­ного. «И вот в самом последнем отчаянии социалист провозгла­шает наконец: «Liberte, egalite, fraternite, n la mrt» (свобода, равенство, братство или смерть)» [5, 81].

И в этом свете Достоевский недоумевает, почему социалисты жалуются, когда против них применяется сила [ЛН, 83, 379].

Социалисты спешат. Они хотят увидеть результаты своих трудов.

Каковы же эти результаты? В черновых материалах к «Пре­ступлению и наказанию» есть такая запись: «Когда Раскольникову замечают, что до власти он столько пакостей наделает, что» уже потом не загладит, он отвечает с насмешкой:

  — Что же, стоит впоследствии больше добра наделать и по­том сделать вычет + и — , так что, может, и окажется более доб­ра» [7, 159].

Достоевский в своем творчестве и попытался сделать этот вычет. И дал прогноз результата. Особенно в «Бесах»: смерти, смер­ти, смерти. И ничего положительного.

У Достоевского есть одно убеждение — «кулаками не лечат» [ЛН, 83, 144]. Но ведь если отбросить маскировку «бесов», то увидим, что лечить-то они никого и ничего и не собирались. Что касается искренне пытавшихся лечить кулаками, то их резуль­тат обнажен в «Преступлении и наказании»: всеобщее несчастье. «Я не старуху зарезал; я принцип зарезал» [7, 195]. Это итог Раскольникова.

Достоевский, однако, допускает иногда, что этот путь, через кулаки, может привести к «хлебам», к благам материального по­рядка. Но ценой потери духовности. И человек на это не согла­сится: «...кажется, уж совершенно гарантируют человека, обеща­ются кормить, поить его, работу ему доставить и за это требуют с него только самую капельку его личной свободы для общего блага, самую, самую капельку. Нет, не хочет жить человек и на этих расчетах, ему и капелька тяжела. Ему все кажется сду­ру, что это острог и что самому по себе лучше, потому — полная воля. А ведь на воле бьют его, работы ему не дают, умирает он с голоду и воли у него нет никакой, так нет же, все-таки кажется чудаку, что своя воля лучше. Разумеется, социалисту прихо­дится плюнуть и сказать ему, что он дурак, не дорос, не созрел и не понимает своей собственной выгоды; что муравей, какой-ни­будь бессловесный, ничтожный муравей, его умнее, потому что в муравейнике все так хорошо, все так разлиновано, все сыты счастливы, каждый знает свое дело, одним словом: далеко еще человеку до муравейника!» [5, 81].

Не захочет человек материального такой ценой. И его не со­бьешь сравнением с муравьем и демагогией — «не дорос», «не созрел». Эта мысль для Достоевского устойчивая. Ее можно встре­тить в «Дневнике писателя» 1876 года в размышлениях о спири­тизме, в записных тетрадях, в письмах.

Результат — в лучшем случае материальное, но в любом слу­чае утеря духовного, свободы. Вот заметка из записной тетради последних лет жизни: «Конституция. Да, вы будете представлять, интересы нашего общества, но уже совсем не народа. Закрепос­тите вы его опять! Пушек на него будете выпрашивать! А печать-то — печать в Сибирь сошлете, чуть она не по вас! Не только сказать против вас, да и дыхнуть ей при вас нельзя будет» [ЛН, 83, 683].

Достоевский предполагает, что в обществе будут процветать шпионство и доносы, как это было в «обществе» Петра Верховенского.

Целью было братство, результатом будет братоубийство. Про­изойдет не «достижение небес с земли», а «сведение небес на землю» [10, 9, 36 — 37]. И это не только в чисто религиозном пла­не, но и в плане повсеместного духовного упадка в обществе. До­стоевский опасается, что русский народ может поверить такому «новому слову», «и тогда — какая остановка в духовном развитии его, какая порча и как надолго! Какое идольское преклонение материализму и какой раздор, раздор: в сто, в тысячу раз боль­ше прежнего, а того-то и надо чертям» [1895, 10, 43].

Достоевский боится остановки в духовном развитии, топтания на месте, повторения фраз общих и к тому же сомнительных. Писатель считает, что результатом будет создание «церкви ате­истов», создание новых богов. Пример подобного явления дан им в «Бесах», где один подпоручик, видимо, не без влияния Пет­ра Верховенского проделал следующее: «Выбросил, например, из квартиры своей два хозяйских образа и один из них изрубил то­пором; в своей же комнате разложил на подставках, в виде трех налоев, сочинения Фохта, Молешотта и Бюхнера и перед каж­дым налоем зажигал восковые церковные свечки» [10, 269]. Решили, что — с ума. Самое простое решение. Хотя, конечно, помут­нение разума просматривается. Но не только индивидуального.

Достоевский предполагает, что плодами преобразований мо­гут воспользоваться люди, еще более дурные, чем сами преобра­зователи. Хуже, чем Петруша Верховенский, хотя кажется, что хуже уже не бывает. В «(Подростке» один из героев приводит пример аналогичного явления из истории Франции. «Была во Франции революция, и всех казнили. Пришел Наполеон и все взял. Революция — это первый человек, а Наполеон — второй че­ловек. А вышло, что Наполеон стал первый человек, а революция стала второй человек» [10, 8, 247].

Итак, Достоевский допускает, что результатом могут быть «хлебы» ценою свободы. Но есть и иное допущение: и «хлебов»-то не будет — одна кровь. Он даже полагает, что укоренится такое беззаконие, в котором сгорят и его устроители. В записной книж­ке 60-х годов записано: «Революционная партия тем дурна, что нагремит больше, чем результат стоит, нальет крови гораздо больше, чем стоит вся полученная выгода. (Впрочем, кровь у них дешева.) Всякое общество может вместить только ту степень про­гресса, до которой оно доразвилось и начало понимать. К чему же хватать дальше, с неба-то звезды? Этим все можно погубить, потому что всех можно испугать. В сорок восьмом даже буржуа согласился требовать прав, но когда его направили было дальше, где он ничего понять не мог (и где ив самом деле было глупо), то он начал отбиваться и победил. В настоящее время в Европе нужно только возможно больше самоуправления и сво­боды прессы. Но там и это не достигнешь. Общество подозри­тельно и не в состоянии вынесть свободы. Вся эта кровь, кото­рою бредят революционеры, весь этот гвалт и вся эта подземная работа ни к чему не приведут и на их же головы обрушатся» [ЛН, 83, 176].

Это высказано как предостережение от пути «на всех парах через болото», против призыва сразу пройти версту. Достоевский показывает, что верста может быть пройдена, но в обратном направлении. И чтобы идти вперед, надо будет еще наверстать эту версту зигзага. 

На основе только науки, по Достоевскому, нельзя усовершенствовать социальный организм: «...мне вот что кажется несом­ненным: дай всем этим высшим современным учителям полную возможность разрушить старое общество и построить заново, — то выйдет такой мрак, такой хаос, нечто до того грубое, слепое и бесчеловечное, что все здание рухнет под проклятиями чело­вечества, прежде чем будет завершено. Раз отвергнув Христа, ум человеческий может дойти до удивительных результатов. Это аксиома» [1895, 9, 340 — 341]. Рухнет прежде, чем будет постро­ено. В других случаях писатель допускает, что строительство бу­дет завершено, а потом уже рухнет. Просто сдвигаются сроки: «...хотя коммунизм наверно будет и восторжествует, но мигом провалится. Утешения, впрочем, в этом немного» [ЛН, 83, 403].

В недолговечности здания, построенного по «новому слову», сомнений нет. Это вытекает из убеждения, что построено оно не теми средствами, которые пригодны для строительства. Ими мож­но лишь разрушать. «Хрустальный дворец» топором не строят. Не тот материал. Хрупок. Насилие, безмерное, уведет в сторону от намеченной цели, от «хрустального дворца». Не случайно у Достоевского в «Преступлении и наказании» хрустальным двор­цом именуется трактир. Это символ. Символ того, что для нового общества, все понижающего, трактир и есть хрустальный дворец. Стремились к дворцу — пришли к кабаку: к понижению ценно­стей и к поголовному пьянству. Вот результат насилия.

Достоевский убежден, что люди сбились с пути. Ярко эта мысль выражена в выборе эпиграфа к «Бесам». Это отрывок из «Бесов» Пушкина и строки из Евангелия. Из первого следует: не тот путь, сбились, водит нас кто-то, нечистый, «по сторонам», а не вперед ведет. Во втором выражена надежда на временность «бесовства». Одумаются. При виде негативного результата.

В способности одуматься Достоевский, однако, сомневался. В письмах 1871 года Н. Страхову писатель говорит, что могут не понять истинные причины негативных результатов, обнаружат причины второстепенные и выдадут их за главные. И повторят все снова.

Цель и результат не совпали. Очень велика цена. Очень ве­лики издержки. Издержки — гибель невиновных. Лизавета, по­путно убитая Раскольниковым, никому зла не приносила. Ее убий­ство — это символ всех невинно загубленных. В «Бесах» цена и издержки равны. Там лишь одни издержки. Гибнут только не­виновные. Лизавета же — первая поправка к отточенной, «как бритва», казуистике Раскольникова. Но такова логика пути: идешь на хищника, вынужден бить и честного. К тому же Досто­евский не уверен, можно ли к хищнику-то подходить с его же методами.

Причина того, что результат не похож на цель, в том, что цель была недостаточно четко разработана, а для ее достижения были выбраны ошибочные средства.

Раскольников говорил, что если б кто-то мешал Наполеону начать карьеру, то будущий полководец убил бы его, не заду­мываясь. Возможно. Ибо нередко, как кто-то сказал, «великие кажутся нам великими, потому что мы сами стоим на коленях». Дело, однако, в том, что, по Достоевскому, ложен сам принцип, согласно которому ради добрых дел можно временно (для начала) творить зло. Вступивший на путь зла не сможет иску­пить его. А кроме того, не сможет сойти с этого пути. Начало — основа всего. Искупить же не сможет по той причине, что «вы­чет», плюс и минус, не пригоден, когда дело идет о человеческих жизнях. Тысяча здесь не больше одного.

Опять же, главная беда, однако, в том, что вкусивший крови, покончив с «ростовщицами», может приняться за «лизавет». Труд­но остановиться.

Методы Раскольникова, по Достоевскому, возможны лишь при помутнении рассудка и совести, «когда цитируется фраза, что кровь освежает» [[6, 348]. Тогда же возникает и идея об 110 и 910 человечества — «идея ужасная».

Таким образом, по Достоевскому, неверные посылки, тактика без стратегии не способны изменить жизнь к лучшему.

Понимают ли, однако, это сами социалисты, нигилисты? Они, по Достоевскому, разные — есть честные и есть бесчестные. И понимают по-разному. Достоевский говорит о тех и о других.

Нигилисты показаны Достоевским на разных уровнях. Рас­кольников, Петр Верховенский, Иван Карамазов — разные ниги­листы. Иван Карамазов и Ракитин — также не одно и то же.

Первый серьезный нигилист — Раскольников. У него как но­сителя определенной социальной идеи есть свои особенности.

Немногословен, действует в одиночку. Сам вырабатывает план, сам его осуществляет. Руководитель и исполнитель в одном лице. Всю ответственность берет на себя. Его эксперимент в опреде­ленном смысле — на себе. Ибо он проверяет свою теорию своими действиями. Физически он убивает другого, но духовно себя. Его преступность видна сразу. Не сразу заметен его эксперимент над своей совестью.

У Раскольникова искренние, честные, хотя и извращенные, на­мерения. На первый взгляд, его размышления о низости людей кажутся человеконенавистничеством. Но только на первый. В от­личие от либералов, Раскольников не любит человека вообще, но он способен на сочувствие к человеку конкретному. Он искренне переживает трагедию Мармеладовых, он сочувствует всему нес­частному и ущербному. У него конкретная, а не абстрактная лю­бовь к человеку. И убивает-то он ради конкретных людей. И уби­вает конкретного человека. Тут уж поправка к его человеколю­бию. Но на преступление он идет от любви к людям.

Раскольников способен задумываться над своими действиями, оценивать их, склонен к самоанализу. Ему не присуща катего­ричность суждений. Он способен колебаться (а следовательно, думать). Колеблется до эксперимента (совершать или нет) и после него (донести или нет). Его сбивают с ума люди, хладно­кровно убивающие других. «Нет, те люди не так сделаны; нас­тоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры, — а стало быть и все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза!» [6, 211]. Эти лишены мучений. И он как бы завидует им.

Итог романа — Раскольников как будто убеждается в лож­ности своего пути. Вот последние строки. «Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, исто­рия постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомство с новою, доселе совершенно неведомой действительностью. Это могло бы составить тему но­вого рассказа, — но теперешний рассказ наш окончен» [6, 422].

При чтении романа ожидалось, что Раскольников будет вести себя в остроге так же непримиримо, как, скажем, Орлов. Но этого не получилось. Раскольников смирился. Показав тем самым, что он способен задуматься над негативным результатом.

Другой нигилист — Петр Верховенский. Суетлив, хитер, про­нырлив. Многословен. Но того, что на уме, не выскажет. Обра­зован не менее Раскольникова, тот не доучился, этот окончил университет. Активен до предела. Ума большого нет, но есть большие способности обделывать дела. Через четыре дня после прибытия в город — везде свой. Он не борец-одиночка. Органи­зует людей. Для того и активность. Перекладывает на этих лю­дей черную работу. Но кое-что берет и на себя. При убийстве Шатова стреляет сам. Это руководитель, но частично и исполни­тель. Так сказать, «играющий тренер».

Умеет любую ситуацию обыграть в свою пользу. Он не способен кратко выразить свои мысли. Но и из этого извлекает выгоду. Умышленно говорит много, чтоб посеять мысль о своей естествен­ности. И расставляет сети. Умеет подчинить себе других. Его ум в разладе с нравственностью. И работает на разрушение.

Верховенский не верит людям, ни абстрактным, ни конкрет­ным. «На человека положиться нельзя, сами видите» [10, 467], — говорит он Кириллову. Нет у него ни с кем чисто человеческих отношений, все подчинено делу. Совершает дело, как уже гово­рилось, в основном чужими руками. Разрабатывает средства. Методично опутывает нужных ему людей. Шантаж, интриги, ложь, клевета, шпионство, донос — его лучшие средства. Насаж­дает в людях чувство неуверенности и страха. И тоже не беско­рыстно. Все его действия — в тайне. Он стопроцентно фальшив. Лжет и тем, с кем работает.

На вопрос Ставрогина, трудно ли вести дело, отвечает: «Как не надо легче. Я вас посмешу: первое, что ужасно действует, — это мундир. Нет ничего сильнее мундира. Я нарочно выдумываю чины и должности: у меня секретари, тайные соглядатаи, казна­чеи, председатели, регистраторы, их товарищи — очень нравит­ся и отлично принялось» [10, 298]. Перед тем, как войти на за­седание кружка, говорит тому же Ставрогину: «Сочините-ка вашу физиономию, Ставрогин; я всегда сочиняю, когда к ним вхожу. Побольше мрачности, и только, больше ничего не надо; очень нехитрая вещь» [10, 300].

Одно из средств скрепления людей — круговая порука. Дру­гое — общее преступление. Демагогия — тоже не последнее средство. Очень показательна сцена, где Петруша принуждает Кириллова «добровольно» уйти из жизни. Все эти средства — для сплочения людей. У сплоченных одно средство — насилие.

После проявления насилия, убийства Шатова, Петруша про­поведует на фоне общей подавленности прямо противоположное. Низкое выдает за высокое. «Без сомнения, вы должны ощущать ту свободную гордость, которая сопряжена с исполнением сво­бодного долга. Если же теперь, к сожалению, встревожены для подобных чувств, то, без сомнения, будете ощущать это завтра, когда уже стыдно будет не ощущать» [10, 462].

Петруша не только демагог, но и прагматик. «Заметьте, что в качестве реалиста он не может солгать и что истина ему до­роже успеха... разумеется, кроме тех особенных случаев, когда успех дороже истины» [10, 156]. Это мысль Ставрогина. Верная мысль,

Верховенский презрительно относится к науке, к книгам. Он человек дела. В деле человек для него — всегда средство. Инте­ресуется человеком, пока тот нужен. Не нужен — отпустит. Мно­го знающего, но ненужного — уничтожит. Причем чужих Верховенский щадит больше, чем своих. Малейшее их сомнение, укло­нение от общей линии ведет к расправе. А тех, кто с ним сотрудничал, но отошел — беспощадно. Вот характерный разговор Верховенского с Шатовым. Начинает Шатов: « — Я бы желал посмотреть, что вы мне можете сделать?

  —  Вас бы отметили и при первом успехе революции повесили.

  —  Это когда вы захватите верховную власть и покорите Россию?

  —  Вы не смейтесь» [10, 294].

Прав. Зря Шатов смеется. Часы его сочтены. Он будет убит еще до победы. Ибо сил на Шатова хватает уже сейчас. И для этого не нужна верховная власть. Она будет нужна для иско­ренения многих тысяч Шатовых, о чем Верховенский говорит, намечая программу «перевоспитания поколения».

Прагматик Верховенский — за пределами так называемого «абстрактного гуманизма». «Это неопределенное слово честь...» — эти слова принадлежат Петруше и много о нем говорят. Этот человек способен и на личную месть.

Характерен портрет Петруши: лет двадцати семи, повыше среднего роста, волосы длинные, жидкие, белокурые, едва обозна­чены усы и борода. Одет чисто. Не дурен собой, но «лицо никому не нравится». Голова сплюснута с боков и удлинена к затылку, узкий и высокий лоб, мелкие черты лица, нос и глаза вострые, губы длинные и тонкие. Вид болезненный, но герой здоров. Го­ворит торопливо, самоуверенно. Самодовольство, несмущаемость. Слова круглые, сыплет бисером всегда готовых слов. «Вам как-то начинает представляться, что язык у него во рту, должно быть, какой-нибудь особенной формы, какой-нибудь необыкновенно длинный и тонкий, ужасно красный и с чрезвычайно вострым, беспрерывно и невольно вертящимся кончиком» [10, 144]. В этом внешнем портрете отражено и нечто внутреннее. Прежде всего отсутствие глубокой мысли и то, что слово опережает мысль. Но, конечно, может быть, герой в маске. Ибо он постоянно в маске. Лишь изредка он появляется со своим собственным лицом, но с одной целью: чтобы лицо приняли за маску. Где собственное лицо, сказать трудно. Лишь с хорошо его понимающим Ставрогиным герой иногда говорит более или менее откровенно. «Ну-с, какое же мое собственное лицо? Золотая середина: ни глуп, ни умен, довольно бездарен и с луны соскочил, как говорят здесь благоразумные люди, не так ли?» [10, 157].

Оказывается, Верховенский знает свою истинную цену. Но берет себя за эталон. И покушается не на одну старуху, а на сто миллионов.

Преступность его, опирающегося на других, не так внешне бесспорна, как у Раскольникова. Может, убивал, а может, и нет, Но фактически он убийца и организатор цепи убийств. Никаких гуманных целей у него нет.

Ответственность при неудачах перекладывает на других, сам умеет уйти в тень. Анализировать неудачи не способен. К самоанализу — никакой тяги. Задумчивости лишен. Сойти с пути не может.

Почему же он, с такими негативными качествами, держится? Почему его не раскусили? Его раскусывают. С ним рвет Шатов. Кириллов бросает ему: «Вы политический обманщик и интриган» [10, 460]. Ставрогин понимает, что Верховенский «мошенник, а не социалист». Этим не по пути с Петрушей. Верховенские про­цветают в иной среде, в среде безмыслия. Сам Петруша так характеризует эту среду: есть дураки, поклоняющиеся внешнему, есть сентиментальные. «Затем следуют чистые мошенники; ну, эти, пожалуй, хороший народ, иной раз выгодны очень, но на них мно­го времени идет, неусыпный надзор требуется. Ну и наконец, самая главная сила — цемент, все связующий, — это стыд соб­ственного мнения. Вот это так сила! И кто это работал, кто этот «миленький» трудился, что ни одной-то собственной идеи не оста­лось ни у кого в голове?» [10, 298 — 299].

Люди этого склада и выведены в «Бесах». Это пьяница Лебядкин, «почти не понимавший» дела, в которое был вовлечен. Это Эркель, которого Шатов называл дурачком. «Эркель был такой «дурачок», у которого только главного толку не было в голове, царя в голове; но маленького подчиненного толку у него было довольно, даже до хитрости. ...Исполнительная часть была потребностью этой мелкой, малорассудочной, вечно жаждущей подчинения чужой воле натуры, — о, конечно, не иначе как ради «общего» или «великого» дела. Но и это было все равно, ибо маленькие фанатики, подобные Эркелю, никак не могут понять служения идее, иначе как слив ее с самим лицом, по их поня­тию, выражающим эту идею. Чувствительный, ласковый и доб­рый Эркель, может быть, был самым бесчувственным из убийц, собравшихся на Шатова, и безо всякой личной ненависти, не смигнув глазом, присутствовал бы при его убиений» [10, 439].

Очень выразительный портрет. Человек добрый, но мыслить не способный. И доброта его отключается, как только произне­сены гипнотические слова «общее дело». Эркели способны на любое. Рабы слепого исполнительства попадают в руки первого встреченного авантюриста. Добрые в душе, они хладнокровно могут убивать. Эркели — главная опора верховенских.

В компании Верховенского был и стремящийся к «всемирно-человеческой социальной республике и гармонии» Липутин. Сплетник, демагог, деспот, прирожденный шпион. Когда-то на замечание о неряшливости он ответил: «Есть люди, которым чис­тое белье даже неприлично-с» [10, 136]. Исчерпывающая харак­теристика.

Все, окружающие Петрушу, воспринимаются в романе как толпа — «наши». «Недосиженные», по Степану Верховенскому, «угрюмые тупицы», по Ставрогину.

Вот идет у них совещание. Среди уже названных есть и дру­гие. В частности, майор, который «даже в бога переставал веро­вать, чуть лишь проходила ночь» [10, 480]. Заседание бестолко­вое, с оскорблениями вместо доказательств. Люди не понимают даже предмета спора. Оперируют штампами, готовыми лозунга­ми. Голосуют за готовность на решительные и быстрые действия, хотя не знают толком, куда их поведут. Но и не зная одобряют. После слов «общее дело» их разум отключается, они в полной власти стереотипа. Бессильны противостоять демагогии. Вот у не­которых появились сомнения в необходимости убийства. Петруша замечает, что думающие так подкуплены правительством. Напо­вал. Ибо «наши» в постоянном страхе. «Чувствовали, что вдруг как мухи попали в паутину к огромному пауку; злились, но тряс­лись от страху» [10, 421].

Идеи Петруши и пали на эту безличностную почву. Эта поч­ва и есть актив верховенских.

О сути руководителя говорят и подобранные им люди. Они — часть руководителя. Каждый выбирает себе помощников по свое­му подобию. Поэтому в социальном аспекте липутины, эркели, лебядкины... — это тоже Верховенский.

Но в данном случае они вряд ли способны что-либо добавить к характеристике руководителя. Ибо набор низостей у него не­превзойденный. Окружение — лишь малая часть Петруши.

Еще один штрих добавляет к своему социальному портрету сам Верховенский в разговоре со Ставрогиным: « — А слушайте, Верховенский, вы не из высшей полиции, а?

  —  Да ведь кто держит в уме такие вопросы, тот их не вы­говаривает.

— Понимаю, да ведь мы у себя.

— Нет, покамест, не из высшей полиции» [10, 300].

Самое выразительное здесь слово покамест. В нем суть верховенщины. Будет выгодно — пойдут в полицию. Нигилисты это­го рода легко могут превращаться в свою противоположность. Можно ли такое подумать о Раскольникове?

Иван Карамазов. Сам по себе респектабелен. Степенен, серье­зен, немногословен. Немногословность роднит его с Раскольниковым. Но не всегда искренен, что роднит его с Верховенским. Сам лишь теоретик. Действует не сам. Говорить может намека­ми: и задание понято и в то же время есть путь к отступлению — я вам этого не говорил. Сам — в стороне. Его преступность вообще не видна. Его даже не было на месте преступления. Он не убивал. Убивал другой. Но за спиной другого — Иван. Он руководил убийством фактически.

Сам по себе он хочет людям добра, но так его своеобразно понимает, что оно оборачивается злом. Способен задуматься над результатом. Но повернуть с пути не способен. Скорее потеряет разум.

Тем, что Иван способен задумываться, он ближе к Раскольникову. И выше Верховенского. Но только в этом выше. Ибо его портрет дополняется портретом исполнителя его воли — Смердякова. И респектабельность исчезает. Смердякову есть что прибавить к характеристике Ивана. Ложь, коварство, способность к убийству. И большая, чем у Верховенского, маскировка. Вот чем богат Смердяков. И этим богатством он делится с Иваном. Иван же, дополненный Смердяковым, как руководитель исполни­телем, представляет собой тип нигилиста, ничуть не лучший, чем тип Верховенского.

На первый взгляд, такое дополнение неправомерно. По первому кругу, когда Иван рассматривается просто как человек, так оно и есть. Но по второму кругу Иван есть социальное яв­ление. И добавление здесь вполне правомерно. Ибо деятель — теоретик — несет ответственность и за людей, действующих по его теории и выполняющих его волю.

Изобразив трех главных носителей социальной идеи нигилизма, Достоевский показал понижение уровня этого течения. Через разделение труда. Один — сам исполнитель своего плана, дру­гой — руководитель и частичный исполнитель, третий — только руководитель, перекладывающий исполнение полностью на дру­гих. Рассмотрение комплекса «руководитель — исполнитель» и дает возможность определить уровень нигилизма. А лишь этот путь правомерен. Эволюция нигилизма — исключение руково­дителя из проведения эксперимента, ужасного эксперимента. И чем дальше он удалился от исполнителя, тем менее он респек­табелен, каким бы он ни был сам по себе. У перекладывающих эксперимент на других более чистые руки. А души?

Эволюция нигилизма, по Достоевскому, — от своеобразного эксперимента на себе до эксперимента на других. Но и началь­ный эксперимент своеобразен. Ибо полностью провести экспе­римент на себе нигилист, по Достоевскому, никогда не был спо­собен.

Можешь ли ты сам провести свою теорию в жизнь, это, от­части, говорит и о сути самой теории. Если теория бесчеловечна, и ты не можешь сам провести ее в жизнь, то это говорит о вы­соте твоей личности. Но и о низости. Зачем же создавал такую теорию? Опора же на уголовный мир говорит о том, что сама идея несет в себе элемент уголовности.

При замеченной эволюции нигилизма к понижению от него, естественно, отпадают те или иные, случайно попавшие элемен­ты. От Раскольникова отпадать некому. От Верховенского отпа­дают. В частности, Шатов. Упрекающим его в отходе он говорит: «Кого ж я бросил? Врагов живой жизни; устарелых либералишек, боящихся собственной независимости; лакеев мысли, врагов лич­ности и свободы, дряхлых проповедников мертвечины и тухля­тины! Что у них: старчество, золотая середина, самая мещан­екая, подлая бездарность, завистливое равенство, равенство без собственного достоинства, равенство, как сознает его лакей или как сознавал француз девяносто третьего года... А главное везде мерзавцы, мерзавцы и мерзавцы!» [10, 442].

Отходит Кириллов, в полной мере проводящий эксперимент на себе. Не в раскольниковском смысле.

За счет отходящих еще резче обнажается суть эволюции.

Понижение уровня нигилизма показано Достоевским не толь­ко при переходе от романа к роману. Его можно заметить и внутри одного произведения. Три нигилиста, выше рассмотрен­ные, это вершины течения в каждом романе. Но от каждого из них отходят круги, отзвуки. Раскольников и находящийся между либерализмом и нигилизмом Лебезятников. Петр Верховенский и «бесенята». Но более ярко эволюция отражена в последнем романе Достоевского. Здесь нигилизм дан на трех уровнях: Иван, Ракитин, Коля Красоткин.

Здесь как бы подчеркивается мысль о понижении собственно идеи нигилизма. Без учета исполнителей. Речь здесь идет о мыс­ли нигилизма.

Иван как мыслитель глубок. Далее мысль несет Ракитин, измельчая и опошляя ее. Затем волочет ее по улице, напрягая свои детские силенки, Коля. Мысль превратилась в несуразную банальность.

Иван ставит проблемы крупные, решает их серьезно и глубо­ко, видит всю трудность их решения. Главное для него — «мысль разрешить».

У Ракитина, чем-то напоминающего Липутина, нет мысли о «разрешении мысли». Нет мысли вообще. Если, конечно, не счи­тать мысль о собственной карьере. Он служил нигилизму, затем написал работу религиозного содержания. Он служит тому, кто быстрее его продвинет вперед. Когда-то он сказал, что его род­ственница Грушенька родственницей его быть не может, так как она «публичная девка». Грушенька не была таковой. А вот Ракитин — типичный «публичный парень» от нигилизма. И этот-то идеологически публичный проповедует идеи нигилизма. И имеет своего ученика — Колю Красоткина.

Знания Коли — отблеск куцых зцаний Ракитина. Зато Коля безапелляционен в суждениях. Сомнений никаких. Что бы ни утверждал, замечает: «это аксиома». Оперирует штампами.

Коля о христианстве: «...христианская вера послужила лишь богатым и знатным, чтобы держать в рабстве низший класс...» [10, 10, 58].

Коля о социализме: «Это коли все равны, у всех одно общее имение, нет браков, а религия и все законы как кому угодно, ну и там все остальное» [10, 10, 23 — 24].

Коля о женщинах: «...я вовсе не за эмансипацию женщин.

Я признаю, что женщина есть существо подчиненное и должна слушаться» [10, 10, 59].

В последнем случае Колю куда-то занесло. Это не из словаря нигилистов. Или Ракитин что-то напутал, или Коля чего-то не понял. Все суждения Коли на полузнании.

Понижение уровня нигилизма в «Братьях Карамазовых» от знания к полузнанию, от терпимости к чужой мысли (Иван спо­рит) к безапелляционности (Коля вещает).

Коля, по Достоевскому, будущее нигилизма. Он понесет его мысль дальше. Когда-то он будет наверху, займет место Ивана, под ним будет новый Ракитин, а под тем новый Коля. И теперь уже Коля имеет ученика — мальчика Смурова. Развитие идеи продолжается.

Помимо рассмотренных здесь нигилистов, находящихся как бы на генеральной линии, воспринимаемой Достоевским, писатель выделяет некоторые его, нигилизма, тупиковые ветви. Они не поставлены в центр повествований.

В «Униженных и оскорбленных» это кружок «Левеньки и Бо­реньки». Мало что о кружке известно. Знаем только, что идеоло­гом там некий Безмыгин. Он знает все, «сыплет истинами» и зовет «идти напрямки».

Прошли нигилисты и через роман «Идиот». Они там не муча-лись вопросом Раскольникова: «имеют ли они право?». Убежде­ны, что имеют. И действуют нагло. Они — первый подход к Петруше. Их способы для достижения целей — обман, шантаж, клевета, демагогия. Пишут клеветническую статью. Их уличают в клевете. В ответ они говорят о гласности, о пользе отечества, которая «превыше всего», и о том, что «все так пишут». Ниги­листы из «Идиота» — это будущее окружение Петруши, без самого Петруши, им не организованное.

Нигилисты в «Подростке» — это кружок Дергачева. Без уго­ловщины. В основном теоретики, упрощающие человека. Взятые сами по себе, респектабельны. Ближе к Ивану, чем к Петруше. Но они — I на периферии романа и рано уведены из него (по до­носу). Поэтому трудно судить о них, не зная, на каких исполни­телей они ориентируются.

Судить трудно, можно строить лишь догадки. Косвенно. По Версилову, они «ниже всякой критики». По Крафту, «не глупее других и не умнее; они — помешанные, как все» [10, 8, 70].

То, что мы о них знаем, не дает оснований для таких резких суждений. Но герои, может быть, знают больше. Может быть, автор что-то недоговаривает. Может быть, героям известно, что те подбирают своих смердяковых. И тогда будет что-то общее с комплексом «Иван — Смердяков». Но, повторяю, вопрос этот автором открыт.

Таковы промежуточные звенья в общей цепи нигилизма.

Основная тенденция, как уже говорилось, — понижение уров­ня. От чести к бесчестию, от мысли к безмыслию. К нарастанию уголовщины. К помутнению сознания, при котором несгибаемость, безапелляционность, беспощадность воспринимаются как поло­жительные ценности. К увеличению масштабов эксперимента: от одной старухи к ста миллионам. К потере самокритичности. Та­кова тенденция, по Достоевскому.

Выделено основное. В реальной жизни, по Достоевскому, ни­гилизм многослоен. Как крайности, в нlt;ем есть люди честные и бесчестные. Они сосуществуют. И очень важен вопрос о их взаи­модействии.

Когда-то героиня «Бесов», устраивающая литературные вече­ра, пыталась разобраться в посещающих. «Ясно было, что в этом сброде новых людей много мошенников, но несомненно было, что много и честных, весьма даже привлекательных лиц, несмотря на некоторые все-таки удивительные оттенки. Честные были го­раздо непонятнее бесчестных и грубых; но неизвестно было, кто у кого в руках» [10, 22].

Итак, кто у кого в руках? По Достоевскому, возможны раз­ные варианты. Честные в руках бесчестных (Шатов у Верховен­ского) и бесчестные в руках более или менее честных (Смердяков у Ивана).

Что лучше? Для Достоевского все хуже. Его более занимает другой вопрос: а в чьих руках те и другие? Хозяева они или рабы той идеи, по которой действуют? Бесчестные, пожалуй, хо­зяева своих идей. А честные? Идея ведет их в тупик, или они опошляют идею? И в этом плане возможны разные варианты.

Один из героев ответил на замечание о величии нигилизма: «Мысль великая, но исповедующие не всегда великаны» [10, 351]. Такое бывает. Но Достоевский, в отличие от своего героя, более прочно связывает идею и ее исполнителей. Исполнители влияют и на величие идеи. По ним можно отчасти судить и о сути идеи. Ибо идея истинно великая вряд ли привлечет к себе «улицу». А если привлекает, то с ее величием не все в порядке.

Достоевский говорит и об идеях, берущих людей в плен. Го­ворит об ответственности идеи. Неполноценной, по Достоевскому, является идея, в которую сам автор не верит и по которой не живет.

Идеи нигилизма существуют. Они возникли при определен­ном, претендующем на абсолютность понимании действительнос­ти. Результаты этих идей негативны. Но, по Достоевскому, боль­шинство нигилистов не способно над этим задуматься. И писа­тель заостряет внимание на перспективах нигилизма, учения, с его точки зрения, ложного, европейского, к которому, однако, обра­тились русские нигилисты. В «Дневнике писателя» 1877 года Достоевский писал: «Таким образом, за достижение цели мы при­няли то, что составляло верх эгоизма, верх бесчеловечия, верх экономической бестолковщины и безурядицы, верх клеветы на природу человеческую, верх уничтожения всякой свободы людей, но это нас не смущало нисколько» [1895, 11, 24].

Приняли учение, не взяв во внимание особенностей русского народа. Не поняв ограниченности самого учения.

«Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в челове­честве глубже, чем предполагают лекаря социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа челове­ческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой и что, наконец, законы человеческого духа столь еще неизвестны, столь неведомы науке, столь неопределенны и столь таинственны, что нет и не может быть еще ни лекарей, ни даже судей окончательных...» [1895, 11, 248 — 249].

Достоевский предостерегает против лечения, если лекари не знают суть и причину болезни. Он выступает против претензий на непогрешимость. Напоминает, что можно прийти совсем не к тому, к чему стремились. Это напоминание — многократное. Очень ярко оно проявляется во сне Раскольникова. Сон настоль­ко значителен, что я приведу его полностью.

«Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии в Европу. Все должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих, избранных. Появились ка­кие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бес­новатыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не счи­тали себя- так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и ве­рований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем в одном и заключается истина, и му­чился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправ­дывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной зло­бе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраива­лись, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге. Оставили самые обыкновенные ремесла, потому что вся­кий предлагал свои мысли, свои поправки, и не могли согласить­ся; остановилось земледелие. Кое-где люди сбегались в кучи, сог­лашались вместе на что-нибудь, клялись не расставаться, — но тотчас же начинали что-нибудь совершенно другое, чем сейчас же сами предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались пожары, начался голод. Все и всё погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше. Спастись во всем мире могли только несколько человек, это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видал этих людей, никто не слыхал их слова и голоса» [6, 419 — 420].

Здесь нигилист, видимо, подводит предварительные итоги своей теории и своей практики. Итог преобразований — болезнь всего общественного организма. Полнейшее его расстройство. История — насмарку. Все надо начинать сначала. Для этого и остались «чистые и избранные». Но их не видно и не слышно. Видимо, то, что остались такие, есть накладка на сон фантасти­ческого, искажение действительности, смещение ее. В такой си­туации, которую рисует сон, лучшие не могут спастись. Они гиб­нут первыми. Итог нигилизма — гибель цивилизации, на форми­рование которой природа затратила сотни тысяч лет.

Такой же итог показан в записях к «Подростку»: «Фантасти­ческая поэма-роман: будущее общество, коммуна, восстание в Париже, победа, 200 миллионов голов, страшные язвы, разврат, истребление искусств, библиотек, замученный ребенок. Ссоры, без­законие. Смерть» [ЛН, 77, 59].

И как обобщенный символ будущего — топор, летающий вокруг Земли в виде ее спутника. И к этому привыкли как к само собой разумеющемуся. «Астрономы вычислят восхождение и за­хождение топора» [10, 10, 168] — вот как привыкли. Иван, частью которого является произносящий эти слова черт, не хочет в такой финал верить. На что черт отвечает: «Ты, я вижу, реши­тельно ждешь от меня чего-то великого, а может быть, и прекрас­ного. Это очень жаль, потому что я даю лишь то, что могу...» [10, 10, 168].

Действия Раскольникова топором и мысль, высказанная Свидригайловым о будущем в виде темной бани, получили в послед­нем романе завершение. Перспектива — топор, в виде спутника летающий вокруг земли, земли, где не без влияния этого топора цивилизация прекратила свое существование. Таков итог нигилизма, порожденного европеизмом и являющегося его составной частью.

В Россию нигилизм занесен. Но в Европе он закономерен. Это отражено в одной из политических статей, напечатанных в «Гражданине». Касаясь Испании, Достоевский пишет: «Юг же страны состоит почти весь из крупной земельной собственности, а народ почти совсем лишен земельного надела — оттого пролета­риат, коммунизм, желание захватить собственность силой и по­делить ее меж собою. Что коммунизм играет огромную роль в те­перешнем мятеже Юга Испании — то несомненно» [1895, 9, 360]. В статьях «Дневника писателя» есть подобного рода объяснение закономерности нигилизма. Убежденный, что основное стремление пролетария — самому стать собственником, Достоевский и это стремление объясняет влиянием буржуазного уклада жизни.

Русский нигилизм, имея в основном происхождение европейское, отчасти обусловлен и российской действительностью. Это видно хотя бы из вопроса Раскольникова: кому жить — Соне или лужиным?

Достоевский считает, что нигилизм сыграл в определенном смысле и положительную роль. Он показал тупиковый путь раз­вития. И служит маяком для человечества: сюда идти нельзя.

По Достоевскому, это поняли и некоторые либералы, ниги­лизму способствовавшие. «Мы вовсе, вовсе не к тому стремились; я ничего не понимаю. Я перестал понимать! Да понимаешь ли ты, кричу ему, понимаешь ли, что если у вас гильотина на пер­вом плане и с таким восторгом, то это единственно потому, что рубить головы всего легче, а иметь идею всего труднее» (10, 172]. Это говорит либерал Верховенский о своем сыне, «проповеднике подлости» нигилисте Верховенском.

Достоевский не считает, что от либерализма есть только один путь — к нигилизму. Либерал Верховенский оказал свое влияние не только на сына, но и на Шатова и Ставрогина, пути которых иные.

Таков нигилизм как составная часть европеизма, имеющий общее с другими частями — забытие человека, его духовности.

Нередко, касаясь проблемы нигилизма, говорят, что Достоев­ский опошлял социализм, клеветал на того-то, того-то и того-то. Упор делается на прототипы. Это важно, но лишь по первому кругу. Тут возможны ошибки Достоевского. По второму же кру­гу он изображает определенное социальное явление, дает ему негативную оценку. Не следует его упрекать за то, что он отразил не все явление, отразил не лучшую его часть. Выбор темы — дело самого художника. Будем оценивать изображенное. А отно­шение к тем нигилистам, которых он изобразил, у него правиль­ное. Теми методами, которые он осудил, гармонию в обществе не создашь.- Это наглядно демонстрирует современный экстре­мизм, как правого, так и левого уголка. А он-то и изображен и отвергнут писателем. Обвиняющим Достоевского в клевете на социализм я могу поставить такие вопросы: а сами-то вы готовы на сто миллионов голов? А солидарны вы с изображенными Дос­тоевским «бесами»? А одобряете вы лжеценности, «бесами» проповедуемые? Если нет, то за что же вы ругаете Достоевского? Если да, то диалог продолжать нет смысла. А отсюда делайте вывод, какой социализм и социализм ли отрицает в своем твор­честве Достоевский. Я же могу предъявить претензии к Достоев­скому лишь по первому кругу. Во времена Достоевского, видимо, имело большое значение, против кого персонально он выступает. Теперь же значение имеет лишь суть критики и критикуемого писателем.

Итак, Европа несет миру соответствующие природе западного человека буржуазность, католицизм, либерализм и нигилизм. Явления тесно связанные и имеющие нечто общее — забытие человека, его духовности, обоготворение материального. Католи­цизм при этом есть приспособление христианства к буржуазнос­ти, а нигилизм есть порождение буржуазности (материальные причины) и католицизма (духовные причины) при влиянии ли­берализма.

Сравнивая эти элементы европеизма между собою, Достоев­ский считает, что католицизм хуже нигилизма. Ибо последний просто «проповедует нуль», а первый — нечто лежащее ниже нуля: лжеценности, лже-Христа. Эта мысль проходит через «Днев­ник писателя», записные тетради, некоторые романы («Идиот»). Конечно, это сравнение «хуже — лучше» в пределах неприемле­мого, в пределах бездуховности.

Европа, по Достоевскому, не решила никаких проблем. В об­ществе царят дух материальности и полная разъединенность. Перспективы проповедующей уют и неуютные способы его дос­тижения Европы неутешительны. «Записные тетради» Достоевско­го полны предчувствия катастроф. Писатель предвидит для Ев­ропы «страшное потрясение и колоссальную революцию» [1895, 11, 175]. Опасается, что сроки близки — все это увидят совре­менные ему дети. И делает очень выразительную запись: «Это начало конца. Конец мира идет. Конец столетия обнаружится таким потрясением, какого еще никогда не бывало» [ЛН, 83, 672].

Таким образом, по Достоевскому, Европа сама по себе, в силу саморазвития идет к концу, к краху. Но смысл существования Европы (а не только одного ее элемента — нигилизма) в преду­преждении: осторожно, путь ложный, путь саморазрушения. Воз­можна лишь временная победа на этом пути. «Победят несом­ненно. В конце победа Христа» [ЛН, 77, 210]. Достоевский счи­тает, что Европу ждет гибель, Россия же лишь переболеет. Но пока русские европейцы провозглашают европеизм за всеобщий путь развития. «Вот вся наша западническая партия говорит то же самое, что и Гамбетта: не миновать, дескать, общего пути, ибо все народы ... одинаковы» [ЛН, 83, 680].

За этот общий путь и выдается европейский. Исключающий «нравственный» подход к делу и абсолютизирующий подход «ис­торический». Все действия выводят из необходимости.

Мысль о двух этих подходах раскрывается в «Дневнике пи­сателя» 1877 года. Исторический подход признает возможность братства лишь после ста миллионов голов: «...братство-де обра­зуется потом, из пролетариев, а вы — вы сто миллионов обре­ченных к истреблению голов, и только. С вами покончено, для счастья человечества» [1895, 11, 67]. Подход нравственный — : без голов.

По Достоевскому, не верна мысль об одном-единственном пу­ти для всего человечества. Европейский не единственный и не лучший. Достоевский называет три идеи в христианском мире, три пути этого мира. Католичество, протестантизм, православие.

Католическая идея выродилась в социализм и господствует во Франции. Каковы ее перспективы, об этом уже много здесь говорилось.

Протестантская идея. Она — в Германии. Это протест против стремления Рима владеть миром и человеком. Эта идея жива протестом. Своего слова в ней нет. Намертво привязана к като­лицизму. Умрет католицизм, не будет и протестантизма, ибо «вера эта есть протестующая и лишь отрицательная» [1895, 11, 7].

Православная идея — в России. Ее стараются не замечать. Но лишь она способна повлиять на мир решительно. У этой идеи будущее и победа над двумя другими.

Гибельному пути Европы противопоставляется способный к жизни путь России.

Россию пока не знают. Представление о ней примитивное. Видят «в лице России лишь спящее гадкое пьяное существо, про­тянувшееся от Финских хладных скал до пламенной Колхиды, с колоссальным штофом в руках» [1895, 11, 39]. Считают, что все положительное в России занесено с Запада. Меряют Рос­сию «своим аршином», не понимая, что «одна из главнейших наших особенностей именно та, что мы не европейцы, а они и не могут мерить иначе, как на свой аршин» [1895, 9, 11]. Пы­таются подойти к России со своими мерками. Ищут прогресс в материальной области, считая, что там и лежит критерий про­гресса. Достоевский говорит: «Не туда смотрите». Россия — но­ситель нового духа. Не понимают.

И по той еще причине не понимают, что мы сами хотим ка­заться европейцами, и тем затушевываем свою суть, свою само­бытность.

Фактически Россия для Европы загадка. Но сами-то европей­цы считают, что они знают Россию, и нет никакой загадки.

Они познали Россию умом. Но «мы такой народ, что до сих пор ни под какую науку не подходим. Вот почему, господа, вы до сих пор не знаете, что если бы у нас только и было, что одна ваша цивилизация, так для нас это было бы уж слишком жидко и даже обидно. Мы уж это испробовали и теперь знаем все это на опыте» [1895, 9, 15].

Цивилизация — это все для Европы. Для России этого мало. Россия выше цивилизации. Духовно. Нравственно.

Предназначение России — в двух пунктах. Первое — проти­востоять гибельному европейскому пути, спасти сбившуюся Ев­ропу. Спасти или до того, как она зальет себя кровью, или после того. Но спасти. Второе — обновление мира новой идеей.

Но прежде всего спасти Европу, подточенную буржуазностью, католицизмом, нигилизмом. Спасет Россия Европу не «железом и кровью», а мирно. И разрешит ее противоречия справедливо. «Я убежден, что судьей Европы будет Россия. Она придет к нам с коммунизмом, рассудить ее. И Россия решит вовсе не в пользу одной стороны» [ЛН, 83, 430].

Но готова ли реальная Россия к такой миссии? Весь «Днев­ник писателя» есть попытка пристально всмотреться в российскую действительность. Что в ней истинно русское, что наносное?

Та Россия, которую Достоевский изобразил в романах, вряд ли способна к выполнению поставленных задач. Это Россия несогласованных сил, резких противоречий, Россия карамазовская. Ей ли кого-то спасать. Она сама в судорогах. Прежде чем кого-то лечить, ей надо самой лечиться. Вот в каких образах видит Рос­сию проницательный князь Мышкин: атеист, не понимающий сути религии; верующий, способный с молитвой на устах убить ради ограбления; продающий, чтоб пойти в кабак, серебряный крест и надувающий при этом — крест-то оловянный; набожно крестя­щаяся «молодая баба с ребеночком». Вот портрет России-спаси­тельницы.

Кто спасет Европу? Невежественный атеист? Их и там мно­го. Твердящий молитву убийца? Такие, на всякий случай верую­щие, там тоже есть. Жулик и пьяница? Полна ими Европа. Спасти может лишь набожная «баба с ребеночком». Но ее путь в России сложен. В «Преступлении и наказании» она, Соня, — на панели. Ее душит европеизм. И быть ли ей когда-нибудь «бабой с ребеночком» — еще вопрос.

Достоевский не закрывает глаза на все эти явления. Он ви­дит больные места у самого, провозглашенного им, лекаря. Мно­го недостатков видит он в России. Отставание науки, разъединен ние различных социальных слоев и т. д. Но он считает, что все это имеет свои причины и будет преодолено. В частности, отсут­ствие науки он объясняет историческими условиями [1895, 10, 137 — 138].

В «Дневнике писателя» Достоевский не раз говорил: судите Россию не по тому, что она есть, а по тому, чем она хочет стать. В России много внешнего, нероссийского. Но это уйдет. Глав­ное у России есть свое слово.

Вопрос о самостоятельности России дискутируется в романах писателя. Об этом, в частности, говорят в «Подростке». Два ге­роя, Тихомиров и Крафт, не верят в эту самостоятельность. Пер­вый считает, что Россия — материал для Европы, и этим дово­лен. Второй с таким положением не может смириться и уходит из жизни. Сам же автор уверен в невторостепенности России. Россия — не материал, а спаситель Европы. В последнем выпус­ке «Дневника писателя» (1881 года) Достоевский выдвинул но­вую проблему: роль России в Азии. Казалось, что идея возникла в 80-е годы, когда обнаружились неудачи России в Европе. Нlt; записные тетради [ЛН, 83, 125] говорят о том, что мысли об Азии были уже в 60-е.

Русский общественный путь противопоставлен европейскому Этот путь во многом связан с качествами русского человека, с которых я говорил по первому кругу.

Главное в русском человеке и в русском пути — это признание в качестве самоцели человека и его духовности. Это отрицание буржуазности со всеми вытекающими из нее последствиями.

Русская идея — православие. Оно, в отличие от католицизма, в основах своих антибуржуазно. Православие есть особая идеологическая система, указывающая обществу один из возмож­ных путей его развития. Это система, не забывшая целей христианства. В отличие от порожденного католицизмом нигилизма православие зовет к единству всех без исключения людей.

В православной религии, по Достоевскому, очень малое мес­то занимает внешнее, обрядность. Православие не отождествля­ется с существующей в России православною церковью. Носите­ли православных начал у Достоевского не всегда строго выпол­няют внешние требования религии. Соня Мармеладова, человек без сомнения, православный, зарабатывает на жизнь греховным способом. В церковь ходит редко. О том, что чаще ходит туда другой носитель идеи православия, Лев Мышкин, ничего не из­вестно. Они молятся, но, видимо, значительно реже, чем тоге требует официальная религия. А вот антихрист Петруша Верхо­венский в детстве, «ложась спать, клал земные поклоны и крес­тил подушку...» [8, 75]. Но Петруша не только не носитель, но прямой враг православия. Автор далее поясняет, почему Пет­руша крестил подушку — «чтоб ночью не умереть» (это продол­жение оборванной мною цитаты). У Верховенского подход к богу утилитарный. С детства. Такой утилитарности нет у истинных носителей идеи православия. В частности, у Зосимы.

Бог не вне нас. Бог в нас. Вот на чем базируется правосла­вие. Бог — это любовь наша, к ближним и дальним.

Очень четко раскрывает суть православия Шатов. Он факти­чески сводит религиозность к нравственности. Быть православ­ным, значит, быть нравственным, подходить к решению тех или иных вопросов с позиций нравственности. Не нравственность вы­водится из религии, а религия вырастает из нравственности. Бога каждый может добыть сам. Став лучше. Может и потерять. Если забудет, как, положим, Ставрогин, «различие зла и добра».

Носители православия — Соня, Мышкин, Алеша Карамазов, Зосима — являются людьми высоконравственными. Потому-то эни и православные. Причем православие не закрывает двери перед оступившимися. Оно всегда открыто для осознавшего проступок человека.

Православие, по Достоевскому, высветляет помутившиеся по­нятия. В мире за великих слывут люди, много себе позволяющие. Достоевский приводит в своем творчестве мысль, что «можно быть великим и в смирении» [7, 134]. Величие не в силе вообще, а в силе духа. Эта мысль — очень прочная у Достоевского. А по­тому не случайно раздражению нигилистов противостоят дос­тоинство и кротость смиренцев.

Вот эту-то нравственность и понесет Россия миру. «Все назначение России заключается в Православии, в свете с Востока, который потечет к ослепшему на Западе Человечеству, потерявшему Христа. Все несчастье Европы, все, все, безо всяких исключений произошло оттого, что с Римской церковью потеряли Христа, а потом решили, что и без Христа обойдутся» [П, 2, 292 — 293]. Россия должна все это исправить. 

Православие имеет свои цели. Разрешить имеющиеся в обще­стве противоречия, создать общество гармоническое, где интере­сы всех совпадут. Цель — свобода, равенство и братство. Но иначе, чем в буржуазности, понимаемые.

Свобода — это не разнузданность, а полное подчинение себе своей воли. Свобода — это не состояние, при котором преобла­дает взять, а преобладание отдать. Равенство — это не стрем­ление унизить высшего, низвести его до себя, а взаимное ува­жение друг друга. И только на основе таким образом понимае­мых свободы и равенства возможно создание братства как еди­нения всех людей. На иной основе возможно лишь лжебратство.

Цель православия, как видно отсюда, есть возвышение ду­ховности человека. Главное, что нужно человеку, — это сила ду­ха. Но решение проблем на основе православия не исключает и внимания «к «хлебам». На эту сторону дела Достоевский много­кратно обращал внимание. Но православие не выдает «хлебы» за самоцель.

Вот эти цели и понесет Европе Россия. Православие при этом не преследует каких-то эгоистических интересов в Европе. Инте­рес лишь в том, чтобы всем было хорошо. Назначение России не в том, чтобы покорять других, а в том, чтобы служить другим. Тихомировы и Крафты подошли к России с мерками европей­скими, согласно которым первый — это тот, кто повелевает. Рос­сия же служит. А потому она и второстепенна. По Достоевскому, это как раз признак первостепенности. В православии первый — это тот, кто служит, а не тот, кому служат.

На таких основах православие стремится создать «всемирно-человеческое единение». «Мы убедимся тогда, что настоящее со­циальное слово несет в себе никто иной, как народ наш, что в идее его, в духе его заключается живая потребность всеединения человеческого, всеединения уже с полным уважением к нацио­нальным личностям и к сохранению их, к сохранению полной свободы людей и с указанием, в чем именно эта свобода заклю­чается, — единение любви, гарантированное уже делом, живым примером, потребностью на деле истинного братства, а не гильотиной, не миллионами отрубленных голов» [1895, 11, 26].

Для выполнения этой задачи Достоевский зовет к единству противоборствующие силы России. Способность глубоко пони­мать и чувствовать нужды других народов, дополненная стрем­лением служить этим народам, и приведет к единению всемир­ному. «Наше назначение быть у другом народов. Служить им, тем самым мы наиболее русские. Все души народов совокупить себе» [ЛН, 83, 462].

Эгоизму Европы противостоит альтруизм России. Как гово­рит у Достоевского Версилов, «одна Россия живет не для себя, а для мысли, и согласись, мой друг, знаменательный факт, что вот уже почти столетие, как Россия живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы! А им? О, им суждены страш­ные муки прежде, чем достигнут царствия божия» [10, 8, 517].

Россия живет для Европы, Россия живет для идеи. Цель Рос­сии — гармония интересов, свобода, равенство и братство, как внутри страны, так и во всем мире. Во главу угла при этом ста­вится человек, его духовность.

Каковы, по Достоевскому, средства православия?

Главное в средствах — их мирный, бескровный характер. Лю­бовь, а не ненависть. Еще в 60-е годы писатель заметил: «Все состоит в правдивости и прямоте побуждения, в любви. Любовь есть основа побуждения, залог его прочности. Любовь города берет. Без нее же никто и ничего не возьмет, разве силой; но ведь есть такие вещи, которые никогда не возьмешь силой. Лю­бовь понятнее всего, всяких хитростей и дипломатических тонко­стей» [1895, 9, 39]. Мысль эта у Достоевского была устойчивой. В своем последнем романе он, почти дословно, дает ее Зосиме. И во всем своем творчестве этого большого промежутка времени писатель проводит эту мысль. Так, в 1877 году Достоевский пи­сал: «Вот мы, верующие, пророчествуем, например, что лишь Россия заключает в себе начала разрешить всеевропейский роко­вой вопрос нищей братии, без боя и без крови, без ненависти и зла, но что скажет она это слово, когда уже Европа будет залита своею кровью, так как раньше никто не услышал бы в Европе наше слово, а и услышал бы, то не понял бы его вовсе» [1895, 11, 243].

Православное решение вопросов медленное, через «дела ма­лые». А потому, по Достоевскому, оно и не замечается спеша­щими «на всех парах».

Православное решение проблем — это начать с себя. Это эксперименты на себе, и только. Это влияние своим примером. Посев добра, а не зла. Это и есть нравственное решение проб­лем в противовес решению историческому. Начать с себя, дей­ствовать даже в тех условиях, когда кажется, что надежд нет.

В «Дневнике писателя» Достоевский приводит рассказ, как один человек, отрицательно относившийся к крепостному праву, копил из скромного жалованья деньги и выкупал крепостных — выкупил четверых. Он, конечно, не решил всех проблем крепост­ничества. «И, однако, вот бы нам каких людей! Я ужасно люблю этот комический тип маленьких человечков, серьезно воображаю­щих, что они своим микроскопическим действием и упорством в состоянии помочь общему делу, не дожидаясь общего подъема и почина» [1895, 10, 29].

Достоевский одобряет такие действия и считает их православными.

«Малые дела» помогают не людям «вообще», а конкретным людям. И вызывают цепную реакцию добра. Павлищев сделал добро Мышкину, Мышкин благотворно влияет на Колю Иволгина и т. д. Когда-то девятилетнего испугавшегося Достоевского успокоил их крепостной, Марей. В остроге Достоевский увидел неприглядных каторжан из народа. Чувство антипатии было по­гашено воспоминаниями о Марее. Таким путем единичное добро ведет к добру общему. Оно не помеха «общему делу». Без него вообще не может быть «общего».

К таким «малым делам» зовет Версилов. «А осчастливить не­пременно и чем-нибудь хоть одно существо в своей жизни, но только практически, то есть в самом деле, я бы поставил запо­ведью для всякого развитого человека; подобно тому, как я по­ставил бы в закон или в повинность каждому мужику посадить хоть одно дерево в своей жизни ввиду обезлесения России...» [10, 8, 522]. Этот призыв ценен. Ибо исходит от человека, не осчастливившего конкретно никого, если и стремившегося к де­лам, то только к «большим». И вот такой призыв. Он выстрадан жизнью.

Православие предполагает самоуважение, но без высокоме­рия, самопожертвование, самокритичность. Самокритичность, по Достоевскому, показатель здоровья народа и человека. «Не та болезнь опасна, которая на виду у всех, которой причины все знают, а та, которая кроется глубоко внутри, которая еще не вышла наружу и которая тем сильней портит организм, чем, по неведению, долее она остается непримеченною. Так и в общест­ве... Сила самоосуждения прежде всего — сила: она указывает на то, что в обществе есть еще силы. В осуждении зла непременно кроется любовь к добру, негодование на общественные язвы, бо­лезни, — предполагает страстную тоску о здоровьи»[7].

Православное решение проблем основывается на высокой нравственной ответственности человека, на первозданности поня­тий. Если следующие европеизму «грех за правду принимают», то следующие православию если и грешат, то понимают, что грешат.

Средства православного решения проблем обнажены в статьях и художественных образах. Незлобивая, все невзгоды берущая на себя Соня, пытающийся своим примером примирить Мышкин, всецело живущий по принципам православия Зосима — все это есть подтверждение теории. Князь Мышкин, например, в любой ситуации уравновешен, добр, учтив. Самостоятелен в мысли, са­мокритичен до предела, обладает полнейшим чувством нравст­венной ответственности. Ему до всего есть дело. Он только тем и занимается, что делает «малые дела».

Средства православия, по Достоевскому, вполне соответст­вуют поставленным целям. Цель — человек, его свобода, гар­мония с обществом. Средства бескровные. Сам человек никогда не превращается в средство. Он не забыт.

Каков результат? Если результат европеизма весьма ярко представлен в образах и статьях, то результат православия поч­ти не показан. Если и показан, то небольшой. Соня повлияла на Раскольникова, Мышкин — на Колю Иволгина, Алеша — на де­тей. Затем, видимо, будет влияние на других, по цепочке, кру­гами. И общество медленно, но будет совершенствоваться.

Сострадание и гуманность к людям не решают сразу всех вопросов. Но без этого, по Достоевскому, вообще не может быть решения. Писатель показывает трудность общественных преобразований православием. Трудность и медленность. Но то, что быстрее, — мимо цели. А потому альтернатива вряд ли сущест­вует.

Результат четко не обозначен. Но из соответствия цели и средств следует предположение, что он будет позитивным и со­ответствующим цели.

Итак, Европу спасет православие как более верный путь об­щественного развития. У России большое будущее. А Европа? Ее влияние на Россию чисто негативное?

Достоевский так не считает. Отношение к Европе сложное. Писатель видит там много зла. Но всегда желал Европе добра. Он считает Европу «вторым отечеством» русских. Смысл этого не однозначный. Прежде всего — благотворное влияние Европы на Россию. Европа приобщила Россию к цивилизации, к науке. Россия взяла это с благодарностью. Больше брать нечего. Иначе будешь брать издержки цивилизации. Их и так взято много.

Теперь Россия, цивилизацией обогащенная, несет в Европу то, чего там мало — нравственность. Это второй смысл понятия «второе отечество».

Европейская цивилизация высветлила русскую православную суть. Дело цивилизации завершено. «Явление Пушкина есть до­казательство, что дерево цивилизации дозрело уже до плодов и что плоды его не гнилые, а великолепные золотые плоды» [1895, 9, 42]. Это сказано за 20 лет до речи о Пушкине.

Теперь Россия понесет свет Европе. Обогащенная Европой Россия сама влияет на Европу. Она переросла Европу и должна спасти ее. «У нас — русских две родины: наша Русь и Европа, даже и в том случае, если мы называемся славянофилами (пусть они на меня за это не сердятся). Против этого спорить не нуж­но. Величайшее из величайших назначений, уже созданных рус­скими в своем будущем, есть назначение общечеловеческое, есть общеслужение человечеству, — не России только, не общеславянству только, но всечеловеческому» [1895, 10, 204].

Говоря о Европе и России, Достоевский высказал свое отно­шение и к спорам западников и славянофилов.

Хотя писатель и называл себя иногда славянофилом, он им не был. Как не был и западником. Он видел односторонности той и другой теории и был выше их. Основное, что разделяло две партии, заключается, по Достоевскому, в том, «на каких началах и основаниях воспроизвести вновь соединение с народом» [ЛН, S3, 557]. Одни предпочитали начала европейские, другие — рос­сийские.

В споре с теми и другими Достоевский в разное время вы­сказывал разные оценки. Так, в статьях 60-х годов он более благосклонен к западникам. Ему, в частности, нравилось, что запад­ничество «шло путем беспощадного анализа» [1895, 9, 157]. Но ориентация на Европу уже тогда настораживала писателя. Уже тогда он исходил из самобытности каждого народа как явления явно положительного. В одной из статей написано: «Нет, только тогда человечество и будет жить полною жизнию, когда всякий народ разовьется на своих началах и принесет от себя в общую сумму жизни какую-нибудь особенно развитую сторону» [1930, 13, 327].

Позднее, в 70-е годы, Достоевский основное внимание уде­ляет проблеме ориентации, идеала, пути и уже выше ставит славянофилов.

Художник проводит различие между двумя партиями в их отношении к делу Петра. Западники — за это дело. Славяно­филы — против. Взгляд Достоевского примирительный. В деле Петра он более четко различает положительное и отрицательное.

До Петра Россия была едина, деятельна, крепка, несла в себе драгоценность — православие. Но была замкнута в себе и тем уже виновата перед человечеством. Петр внес в Россию науку, промышленность, расширил кругозор страны.

Связь с миром есть. Теперь надо не только и не столько брать что-то от мира, сколько нести в мир свое — православие.

По Достоевскому, Петр не хотел из России делать Голландии. Обращение к Голландии — не самоцель, а средство для утверждения большей самостоятельности России.

Ужасают Достоевского в Петре способы его преобразований, деспотические способы. «Деспотизм — вовсе не в духе русского народа... Он слишком миролюбив и любит добиваться своих целей путем мира, постепенно. А у Петра пылали костры и воз­двигались эшафоты для людей, не сочувствовавших его преоб­разованиям... То самое, что реформа, главным образом, обраще­на была на внешность, было уже изменою народному духу... Рус­ский народ не любит гоняться за внешностью: он больше всего ценит дух, мысль, суть дела. А преобразование было таково, что простиралось на его одежду, бороду и т. д. Народ и отрекся от своих доброжелателей-реформистов, не потому, конечно, чтобы любил бороду, гонялся за одеждой, а потому, что такой преобразовательный прием был далеко не в его духе. И чем сильнее было на него посягательство сверху, тем сильнее он сплачивался, сжимался» [1930, 13, 245]. Достоевский здесь полностью на сто­роне народа. Он противник деспотизма. А деспотизм был негативным наслоением на дело Петра, изнутри разлагающим само дело. Форма преобразований была чужда России.

Размышляя о Петре, Достоевский пытался примирить запад­ников и, славянофилов. Он считал, что примирил речью о Пуш­кине. В Европу мы проникаем законно, как и Европа к нам (как бы уступка западникам). Но все это не только для того, чтобы учиться, сколько для того, чтобы учить (как бы уступка славя­нофилам). Достоевский считал, что две партии есть части одной, его собственной, теории. (К сожалению, огромность основной про­блематики не позволяет мне более подробно остановиться на та­кой важной и большой проблеме, как проблема славянофильства. Хотя я и принимаю упреки, сделанные мне по поводу того, что в своей предыдущей книге о Достоевском я не остановился на этой проблеме.)

Таким образом, Достоевский совсем не отрицает Европу. Но европейский путь развития он считает более дорогостоящим и менее действенным, чем путь российский. Противопоставляя Рос­сию Европе, он — за Россию. Но размышляя о России как та­ковой, он видит в ней много негативного. И уже тем самым оп­ровергает утверждения о шовинизме и национализме, якобы ему присущих. Достоевский не ставит русский народ над другими. Он просто считает, что этот народ обладает лучшим способом улаживания общественных антагонизмов.

Таким образом, в наследии Достоевского при рассмотрении его по второму кругу обнаруживается глубокая социальная про­блема двух путей общественного развития.

Помимо этой проблемы у Достоевского есть и другие социальные проблемы, существующие в обществе при любом пу­ти его развития.

Такова проблема воспитания человека. Достоевский исходит из мысли, что никакие изменения не привьются в обществе, если в нем не будет надлежащим образом воспитанных людей.

Заботы Достоевского о детях — это заботы и о конкретных детях и о будущем человеческого общества. Писатель убежден, что то, каким будет человек в будущем, зависит во многом от заложенных в детстве идеалов. «Без задатков положительного и прекрасного нельзя выходить человеку в жизнь из детства; без задатков положительного и прекрасного нельзя пускать поколе­ние в путь» [1895, 11, 221], — говорит он в «Дневнике писате­ля». Мысль о влиянии на человека впечатлений его раннего дет­ства проходит через художественные образы. Например, через образ Смердякова.

Раннее детство во многом влияет на все будущее человека. Это для Достоевского аксиома. Размышляя о Некрасове, он го­ворил: «Это именно, как мне разом показалось тогда, было ра­неное в самом начале жизни сердце, и эта-то никогда не зажи­вавшая рана его и была началом и источником всей страстной, страдальческой поэзии его на всю потом жизнь» [1895, 11, 418].

Будущее человека во многом зависит от его положения в семье. Роль семьи в формировании человека Достоевский глубо­ко понимал еще в восемнадцатилетнем возрасте [П, 2, 549]. Лишь настоящая семья, а не «случайное семейство» способна благоприятно влиять на ребенка. Но таких семей мало. И это связано с определенными, социальными веяниями, наступлением буржуазности. Причины плохого воспитания детей Достоевский видит и в положении женщины. Сторонник женской эмансипа­ции, он считает, однако, что основное общественное место жен­щины — в семье. Там и только там она принесет наибольшую пользу обществу. Польза эта видна не сразу, но от этого она не становится меньше. В одном из писем Достоевский четко выска­зал мысль о главном месте женщины: «...быть доброй женой и особенно матерью — это вершина назначения женщины» [П, 3, 260].

И это не есть унижение женщины, а есть признание важнос­ти труда по воспитанию детей. Идеал Достоевского не женщина, вовлеченная в сферу общественной деятельности, а образован­ная женщина, посвятившая себя воспитанию детей. А как раз наступление буржуазности, вовлекающей женщину в процесс об­щественного производства, и есть одна из главных причин ухуд­шения будущности общества. Достоевский, тонко чувствующий психологию ребенка, еще тогда, до фактов, известных нам из современной науки, уловил роль материнской любви в его вос­питании.

Если общество всерьез думает о своем будущем, оно должно всерьез подумать о настоящем своих детей. А это значит более обдуманно определить место женщины в обществе и создать не­обходимые условия.

Дети, как известно, воспитываются и вне семьи. В частности, их воспитывает школа. Достоевский обращает внимание на то, что нередко школа оглупляет детей, глушит самостоятельность их мышления. То есть действует против своего предназначения. «В нашей школе выражения лиц как-то особенно глупели и пе­рерождались. Сколько прекрасных собой детей поступало к нам! Через несколько лет на них и глядеть становилось противно» [5, 139]. Это говорит о своей школе герой повести. Позднее Дос­тоевский даст оценку школы прямо от себя: «Я не помню в моем детстве ни одного педагога, и не думаю, чтоб и теперь было мно­го: все лишь чиновники, получающие жалование» [1895, 11, 44]. Оценки совпадают. Ответственность не только на педагогах. Она и на обществе, допускающем таких педагогов к воспитанию и делающем это вполне сознательно.

Роль социального в воспитании Достоевский обнажает и в размышлениях о детях из бедных слоев. Он замечает, что дет­ская судьба «часто ужасная у нас на Руси и особенно в бедном классе...» [1895, 11, 394].

Достоевский выделяет некоторые принципы воспитания. Он против насилия над детьми. Вместо него рассудок, разъяснение, внушение, пример. А главное — любовь, а не сила. Достоевский говорит о необходимости уважать достоинство ребенка, чтоб не воспитать из него приспособленца. Большое место в воспитании уделяется труду. Однако писатель всюду ведет речь о труде ос­мысленном, понимая, что бессмысленный, подневольный труд уби­вает в человеке человеческое в большей мере, чем безделие. Очень меткое замечание на этот счет есть в «Записках из Мерт­вого дома»: «Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием, так что самый страшный убийца содрог­нулся бы от этого наказания и пугался его заранее, то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бес­полезности и бессмыслицы» [4, 20]. Все высказывания Достоев­ского о труде можно было бы свести под одно заглавие: «Роль труда в поддержании человечности в человеке».

Детей воспитывает семья, воспитывает школа — институты общества. Их воспитывает жизнь. Проблема воспитания, по Достоевскому, одна из важнейших социальных проблем. И «случай­ное семейство» совсем не случайно, оно во многом социально обусловлено. Велика в воспитании роль государства.

Государству, власти Достоевский уделил много внимания. И обнаружил глубокое понимание сути этого социального инсти­тута. В конце жизни, замечая о ненормальности политического положения европейских государств, Достоевский писал: «Да и как оно могло быть естественным, когда неестественность зало­жена в основании их и накоплялась веками? Не может одна малая часть человечества владеть всем основным человечеством как рабом, а ведь для этой единственно цели и слагались до сих пор все гражданские (уже далеко не христианские) учреждения Европы, теперь совершенно языческой» [1895, И, 495]. Правда, все это отнесено к государству европейскому. Российское как будто иное. Но в романах, в частности в «Бесах», показана рос­сийская администрация, и оказалось, что она похожа на евро­пейскую. А может быть и хуже. «Люди, достойные суда и Си­бири», получают от нее награды. И, видимо, наоборот.

Откликаясь на разговоры о конституции в России, Достоев­ский беспокоится, что конституция может, по образцу западных, обеспечить лишь свободную говорильню в высших органах. И не больше.

В последнем выпуске «Дневника писателя» (1881 год) Дос­тоевский обнажает главный порок государственности — бюро­кратизм. Как результат этого писатель видит отсутствие веры в справедливость и хозяйственный разлад в России. Народ опутан бюрократией. «Вон высчитали, что у народа, теперь, в этот миг, чуть ли не два десятка начальственных чинов, специально к нему определенных, над ним стоящих, его оберегающих и опе­кающих. И без того уже бедному человеку все »и всякий началь­ство, а тут еще двадцать штук специальных! Свобода-то движе­ния ровно как у мухи, попавшей в тарелку с патокой» [1895, 11, 520].

Бюрократию такое положение вполне устраивает. Она мень­ше всего думает о пользе общества и больше всего о самосохра­нении. Достоевский дает высказаться воображаемому бюрократу. И тот заявляет, что бюрократия — основа всего и потому не­прикосновенна. Положим, работу сорока чиновников могут вы­полнить четыре. Но даже двух нельзя сократить — покушение на систему. «Пусть, пусть дело делается по-мертвому, зато по си­стеме, по принципу, по великому принципу...» [1895, 11, 534].

Обожествление принципов, не отвечающих духу времени, иду­щих вразрез с интересами народа, боязнь всего нового отражают суть бюрократии. И недостаток государственности.

К сожалению, выпуск «Дневника писателя», в котором была напечатана эта программная статья, был последним. И дальней­шего раскрытия проблемы не было. А потому остается лишь сконцентрировать внимание на тех штрихах государственности, которые рассыпаны по предыдущему творчеству писателя.

Достоевский показывает вмешательство государства в част­ную жизнь граждан. Он не одобряет того, что государство опи­рается на силу. Делает упрек государству в недостаточной ин­формации граждан. Такой упрек был сделан как европейским, так и российскому государствам. Пример упрека государству российскому: «Никто не может, конечно, ни требовать, ни желать, чтоб сообщались стратегические планы, цифры войска рань­ше дела, военные секреты и проч., но, по крайней мере, то, что узнают венские газеты раньше наших, можно бы знать и нам раньше их» [1895, Н. 217].

Достоевский против надзора государства над мыслью — про­тив цензуры. В одной из записных тетрадей есть следующее за­мечание: «О цензуре. Мы неограниченная монархия и, может быть, всех свободнее. Таких народов (т. е. сходных), как мы, только три. При Гаком могуществе императора мы не можем не быть свободны» г[ЛН, 83, 401]. Можно, конечно, трактовать это как заготовку к восхвалению монарха. Но я вижу здесь использование стереотипного суждения относительно самооценки власти в интересах свободы мысли. Коль мы так свободны, то не нужна и цензура. Уберите ее и тем докажите правильность стереотипа о свободе.

Достоевский обнажает тупость и самоуверенность власти; В частности, на примере французской власти: «...накануне почти верного своего падения, они убеждены в полной победе» [1895, 11, 280]. Далее писатель замечает, что республиканские власти во Франции лишь начали править, «как тотчас же вообразили себе, что страна в них влюбилась бесповоротно и что по крайней мере. Вот что было комично. Решительно у всякого французского республиканца есть роковое и губящее его убеждение, что доста­точно только одного слова «республика», как тотчас же она станет навеки счастливою. Все неудачи республики они всегда приписы­вают лишь внешним мешающим обстоятельствам, существованию узурпаторов, злых людей, и ни разу не подумали о невероятной слабости тех корней, которыми скрепляется республика с почвой Франции и которые в целые сто лет. не могли окрепнуть и про­никнуть в нее глубже» [1895, 11, 281].

Можно, конечно, трактовать это как выступление против рес­публиканской формы правления. Но я вижу иное. Здесь автор выступает против власти, не ожидающей восхищений со сторо­ны народа, а просто объявляющей о восхищении. Против исполь­зования тирании терминов, против несамокритичности. Может быть, Достоевский не прав по отношению к республиканской Франции. Но это ошибка первого круга. По кругу второму ошиб­ки здесь нет. Такие черты могут быть присущи власти, и черты эти — негативные.

При размышлениях о бюрократизме Достоевский повторяет ранее высказанную мысль о единстве царя и народа. Мысль эта родилась, поддерживалась и насаждалась в недрах официозной печати. Об этом единстве говорили в России много. Это был крае­угольный камень официальной идеологии. И Достоевский — в хоре официозов? Не думаю. Мне кажется, он понимал, что час­тое упоминание о единстве говорит о его отсутствии. То, что есть в действительности, — видно, и кричать о нем не надо. Ход мысли у Достоевского тот же, что и в случае с цензурой. Если едины, то доверяйте народу. А в статье о бюрократизме речь как раз и шла о недоверии.

При всей своей проницательности Достоевский не заметил, однако, одного вида деятельности государства: делание «воли на­рода». Более того, он выступил против Л. Толстого, заметившего в период балканских событий это делание.

Но Достоевский зорко увидел одну из опор государства в борьбе с теми, кто не разделяет сделанного «общественного мнения». Это донос.

- В «Мертвом доме» доносчика не презирают. Почему? Видимо, потому, что донос стал нормой, и к нему привыкли. Сбита систе­ма ценностей. А это проблема социальная. Далее, если есть до­носчики, значит, есть и их работодатели. Как говорил Иван Ка­рамазов, «у нас ведь тоже есть такое одно отделение, где при­нимают известные «сведения» .[10, 10, 171].

В «Записках из Мертвого дома» отмечена и такая деталь. Некий А — в осужден за донос. Государством. Но его же пред­ставители используют в остроге А — ва в качестве доносчика. И получается, что государство не следует им самим установ­ленным законам.

Отношение к доносу у Достоевского, как у всякого нормального человека, резко отрицательное. Так, в ответ на требование называть критикуемых нигилистов по имени, Достоевский писал издателю «Гражданина»: «Как же он требует указаний (т. е. доносов Правительству) на А. и «а Б., когда они, кроме осрамления, могли бы лишиться вследствие доноса вашего мест своих, и даже попасть под дальнейшее гонение» [П, 3, 93].

Как уже отмечалось, в произведениях Достоевского нередко» изображаются сошедшие с ума. Но есть там и иной аспект су­масшествия. Стремление объявить сумасшедшими людей здоро­вых. Тех, кто думает не так, как они, свой ум признавшие за норму. Все иное есть от нормы отклонение.

Вот генерал Епанчин видит, что героиня бросает в огонь ста тысяч, и мгновенно реагирует: «Не... не... связать ли нам ее? — шепнул генерал Птицину, — или не послать ли... С ума ведь сошла, ведь сошла? Сошла?» [8, 145]. Конечно, в мире чистогана такой поступок — сумасшествие.

Князь Мышкин выступил перед «светом» с проповедью жиз­ненных принципов, этому «свету» чуждых. Князя хотят вывести «под предлогом его болезни», а потом и объявить сумасшедшим. То, что посягает на привычный уклад жизни, — сумасшествие.

Ставрогин совершает аморальные поступки — хотят объявить сумасшедшим и спрашивают, не замечалось ли у него «уклоне­ния идей или особенного оборота мыслей» [10, 82].

Свидетельства героя «Бобка»: «А насчет помешательства, так у нас прошлого года многих в сумасшедшие записали.

  — То-то свести с ума у нас сведут, а умней-то еще никого не сделали» [1895, 9, 215]. Здесь безымянные, но много. Одних, видимо, сделали сумасшедшими, других просто объявили.

Помогающего другим, а тем самым разматывающего состоя­ние, одного из героев «Подростка» предлагали объявить сумас­шедшим. Умный копит. А этот раздает. Значит, сумасшедший.

Приехавший из Москвы знаменитый доктор считает, что не хитрящий в трагический момент Митя Карамазов ненормален, ибо «все действия его наоборот здравому смыслу и логике» [10, 10, 208]. Умный будет хитрить, выкручиваться. Простодушен — значит сумасшедший.

И все-то «умные» хотят взять в опеку «сумасшедших». Охра­нить свои интересы от них. Приняв эти интересы за норму.

Я перечислил не все попытки объявить нормальных людей сумасшедшими. Пытались взять под опеку и проигрывавшуюся на рулетке «бабуленьку» («Игрок») и Версилова.

Но причем тут государство? Не отвечает же оно за действия или помыслы каждого из своих многочисленных членов. В какой-то мере и отвечает, должно отвечать. Но не это здесь главное. Дело в том, что эти граждане опирались на определен­ную государственную систему. Им мало было посеять в мнении общества мысль о сумасшествии того или другого человека. Им надо было это оформить юридически.

Генерал, из рук которого утекает возможное наследство, зо­вет к опеке над «бабуленькой» и прямо ссылается на нравы го­сударства: «У нас в благоустроенном государстве, где есть на­чальство, над такими старухами тотчас бы опеку устроили! ...у нас эдаких старух в дугу гнут, в дугу, в дугу-с» [5, 287]. «Благоустроенное государство», где «гнут в дугу», — это Россия. Гене­рал тоскует о ней, потому что «бабуленька» проигрывает вне России, и российская юриспруденция не может до нее дотянуться.

 Другой герой «Игрока», Алексей Иванович, говорит, что сумасшествием «начали в последнее время злоупотреблять в юри­дическом мире» [5, 236]. Правда, он видит это злоупотребление в обратном плане, чем желает генерал: виновных оправдывают, объявляя их сумасшедшими. Но если можно пойти на такое ради спасения человека от тюрьмы, то почему нельзя использовать тот же прием для достижения противоположных целей? Да и генерал знает, что говорит, он, видимо, в этих вопросах опытнее учителя.

О том же «благоустроенном государстве» говорит барон Р., угрожающий сумасшедшим домом Версилову: «Мы живем не в лесу, а в благоустроенном государстве» [10, 8, 355].

А в «Идиоте» прямо сделана попытка юридически оформить сумасшествие князя и взять его под опеку. И в этом деле участ­вуют и, государственные служащие. Один «почтенный старичок», «тонкий юрист», «заключил, что это дело совершенно возможное, лишь бы были свидетели компетентные умственного расстройства и совершенного помешательства, да при этом, главное, покро­вительство высоких особ» [8, 487].

Как видите, надо не так уж много: инициатор постановки вопроса, компетентный свидетель и «покровительство высоких, особ». Покровительствовать они будут не жертве, а инициатору. Покровительство — довод главный. Оно, однако, хотя и всемо­гущее, но должно опираться на другие звенья: инициатор и сви­детель.

Инициатор в деле Мышкина есть. «Почтенный старичок» дал консультацию, как лучше провести дело, высокие особы, видимо, тоже найдутся.

Но Мышкина не объявили сумасшедшим. Одно звено дало осечку. Свидетель-медик оказался не на высоте. Когда обманом князя привели к доктору для освидетельствования, то после беседы с ним «доктор сообщил Лебедеву, что если всех таких брать в опеку, так кого же бы приходилось делать опекунами?» [8,488].

Доктор не понял правил игры. Он сам, видимо, отчасти су­масшедший, если не понимает, кто в обществе должен быть в? опеке, а кто должен опекать. На доктора хотят оказать давле­ние. Фактами, показывающими ненормальность поступков князя, в частности его предполагаемой женитьбой. И тут доктор, как бы поняв правила игры, но не желая на этих правилах в игру включаться, заметил, что красота и богатство невесты говорят скорее «о хитрости тонкого светского ума и расчета, а стало быть, способствуют к заключению противоположному и для князя со­вершенно приятному...» [8, 488]. Умен, коль так действует. Коль женится с расчетом.

Произошла осечка. Мышкин избежал опеки. Не все проду­мали. Не к тому обратились. Ошибка. Не надо было связывать­ся с таким непонимающим доктором, а взять другого. И если бы все было в одних руках, в руках более опытных, чем руки Лебедева, то Мышкину не миновать бы желтого домика. Не выставляй свой ум.

А то, что доктора бывают разные, в этом вряд ли стоит сом­неваться. Герой «Игрока» говорил, что в таких делах медицина нередко помогает юриспруденции. Таковы нравы «благоустроен­ного государства».

Один из героев «Идиота», Птицин, в изложенной выше сцене с брошенными ста тысячами, усомнился, в отличие от Епанчина,. в сумасшествии Настасьи Филипповны и заметил: «Н-нет, это, может быть, не совсем сумасшествие» [8, 145]. Он при этом был «бледный как платок»: героиня подсекала его принципы жизни. Но он нашел смелость усомниться не в ее действиях, а в своих.

И задумался, хотя бы на мгновение, не он ли сумасшедший-то? Норма ли его-то разум?

Но это редкое явление. Чаще, однако, свое объявляют нор­мой, а все иное — отклонением от нее. А если норма-то и есть ненормальное? Если сумасшедшим-то и является опекун?

Эта проблема (объявление сумасшедшим) приводит к другой социальной проблеме — к проблеме правосудия.

Правосудие — одна из основных характеристик государства. Оно должно регулировать отношения между людьми, отношения между человеком и обществом.

Достоевский, испытавший на себе суть российского правосу­дия, много внимания после Сибири уделяет этой проблеме.

Писатель показывает, что справедливость регулирования отно­шений зайисит от субъективных качеств вершащих правосудие людей и от сути законов, которыми они руководствуются.

Достоевский фактически показал вдю систему карательных органов, систему, через которую он и сам был пропущен.

До суда человек имеет дело со следствием. Первый следова­тель в произведениях Достоевского — Порфирий Петрович. Знающий свое дело человек, тонкий психолог. Три словесные дуэли его с Раскольниковым обнажили его высокий профессио­нализм. К тому же следователь честен. В последнем романе Дос­тоевского — совсем иные следователи: профессионально не под­готовлены и бесчестны.

Суд над Раскольниковым не показан. Над Карамазовым — да.

Прокурор здесь — в плену стереотипных суждений. Он под­ставляет факты в готовую схему. Профессионально слаб. Все его предположения и утверждения по делу действительности не соот­ветствуют. Он не совсем честен, прибегает к демагогии, к деше­вым внешним приемам. К конкретному делу об убийстве он при­тягивает проблемы внешней политики: учтите, что на Русь смот­рят другие страны, и т. п. Призывая осудить человека, факти­чески невиновного, он называет данный суд «святилищем нашего правосудия». Неспособный опровергнуть доводы адвоката по существу, он намекает на его политическую неблагонадежность. Фактически государственный обвинитель думает не о справедливости, а лишь о себе: не потерять бы место. Прокурор в ро­мане назван нервным и озлобленным — качества не лучшие для человека, причастного к правосудию. Место такого прокурора ближе к скамье подсудимых. Но он обвиняет.

Прокурору противостоит адвокат. Отношение к адвокатам у Достоевского было сложным. Часто он именовал их «нанятая совесть». Но в данном случае адвокат умен и человечен. Он фак­тически единственный, кто верно понял ситуацию, судом разби­раемую. Достоевский дает ему некоторые свои мысли: в част­ности, мысль о том, что при сомнениях в виновности лучше от­пустить несколько виновных, чем осудить одного невиновного.

Однако настораживает одна деталь — ироничные заголовки главок, в которых речь идет об адвокате («Прелюбодей мысли» и т. п.). Это не случайно. Ибо адвокат не во всем на высоте. Он, как и прокурор, прибегает к неэтичным методам: подмарать репутацию свидетелей и т. п. Затем, доказав невиновность под­судимого, он на момент, допускает и его виновность. И замечает, что и в этом случае судить его строго нельзя. Ибо убийство такого отца, как Федор Карамазов, не может считаться отце­убийством. Тут адвокат смыкается с Раскольниковым, с теорией «арифметики». Адвокат сбился с пути. Но, однако, он доказал невиновность.

Дело теперь за присяжными. И они, люди, «никогда не про­читавшие ни одной книжки», осудили невиновного. Они, видимо, не знали, что творили. Профессионально они не подготовлены. Не обладают способностью самостоятельно мыслить. И объек­тивно они оказались людьми бесчестными, ибо, зная свои спо­собности, согласились играть роль судей. Фактически судьи бы­ли рабами установок. Требовались мягкие приговоры — были мягкие. Требовались жесткие — были жесткие. Ветром носимое правосудие.

Суд оказался некомпетентным и бесчестным.

Обнажив недостатки правосудия, Достоевский не выступает против суда присяжных вообще. Он выступает против некомпе­тентности суда присяжных. Люди в нем заняты не своим делом. Среди присяжных были чиновники. Видимо, хорошие чиновники. И вот награда — в присяжные. А не лучше ли было бы преми­ровать их доброкачественными гусиными перьями и оставить на своем месте? Были купцы — им бы набор облегченных гирь и — пусть торгуют. Были крестьяне — им бы в награду лучшую соху и — пусть пашут. Пусть все они делают хорошо свое дело. Вер­шить же суд, где речь нередко идет о «шее человека», должны люди профессионально и нравственно подготовленные. Иначе — суд «демократический», но не правый. А значит, и не демократи­ческий.

Суд неправый зависит во многом от людей бесчестных. Но многое зависит и от сути законов, от их несовершенства. Именно поэтому сбился с пути адвокат в «Братьях Карамазовых».

В «Дневнике писателя» Достоевский много внимания уделил делу Кронеберга. Подсудимый избил своего ребенка. Положение адвоката сложное. Он понимает, что, осудив отца, суд накажет тем самым и потерпевшего (ребенка), тот останется без отца. Польза ребенка — в оправдании отца. И адвокат ради справед­ливости изворачивается и лжет. То есть сам просится на скамью подсудимых. В такое положение он поставлен законом.

Достоевский выделяет две задачи правосудия: по достоинству оценить содеянное и выбрать наказание. Иногда же ради спра­ведливости в наказании адвокат вынужден зло именовать доб­ром. А это говорит о несовершенстве законов.

Призывая к совершенствованию законов, Достоевский гово­рит о необходимости более четкого разграничения преступлений. В частности, он выделяет преступления общечеловеческие и прес­тупления с точки зрения данного общества. То есть разграничи­ваются уголовные, и политические преступления. Первые бесспор­ны. Вторые спорны: трудно сказать, кто есть преступник, — тот, кого судят, или тот, кто судит. Здесь нет четкого критерия прес­тупности. Примечательно, что об этом говорит бывший «полити­ческий преступник».

Далее, Достоевский высказывает мысль о том, что если не учитывать личность преступника, то формально равные наказа­ния за равные преступления будут фактически неравными.

Кроме того, Достоевский говорит о необходимости недву­смысленных формулировок закона.

А пока неправый суд делает свое дело и наполняет остроги не всегда теми, кем нужно. В «Записках из Мертвого дома» Дос­тоевский замечал, что, может быть, в острогах-то не худшие. И это упрек правосудию, ибо в острогах все же должны нахо­диться худшие.

Писатель отмечал, что процент грамотных в остроге выше, чем их процент в обществе. А это противоестественно при пра­вильных социальных условиях. Или не тех отправляют в острог. Или что-то в обществе не в порядке, коль люди, способные глуб­же постигать действительность, совершают преступления. В лю­бом случае — непорядок.

Далее Достоевский отмечает, что призванные исправлять преступника учреждения делают его еще хуже. «Кого когда ис­правила каторга» [1895, 10, 418], — пишет он в «Дневнике пи­сателя». Люди вроде выведенного в «Записках из Мертвого дома» плац-майора просто по своим наклонностям не способны кого-либо перевоспитать в лучшую сторону.

В своем творчестве Достоевский касается и вопроса о снис­хождении государства (сильных) к преступникам (слабым), главным образом к политическим преступникам, проблематичным преступникам. Свои мысли по этому вопросу Достоевский выска­зал в «Дневнике писателя» по поводу французских властей и духовенства, не отметивших важное событие — уход немецких войск из Франции. «Они отказались по поводу этого громадного и радостного для Франции события от самой малейшей амнис­тии, хотя бы только для виду, политическим преступникам — в чем не отказывает ни одно правительство в Европе своим под­данным, во дни великих национальных торжеств или радостей. Одним словом, действовали, презирая среду, с непостижимою уверенностью в своих силах» .[1895, 9, 348].

Таковы взгляды Достоевского на суд и другие карательные органы государства. Он ждет от этих органов, обязанных обес­печить справедливость в обществе, справедливости. Он показы­вает, что положение, при котором палач поставлен в лучшие условия, чем не палач, глупый судит умного, злой — доброго, безнравственный — нравственного, негативно характеризует го­сударство. Среди его граждан при таком положении разлита глу­бокая тоска по справедливости.

Достоевский мог ошибиться, говоря о государственности, в каких-то конкретных оценках, но изъяны государства отражены им верно.

Достоевский касается и внешнеполитических проблем государства. Но не в художественных произведениях. В статьях и записных книжках. 

В высказываниях по этим проблемам Достоевский очень про­тиворечив. Он прежде всего противоречит своему исходному принципу о православном пути: мирные средства, забота о дру­гих, жертвенность. Ради распространения православия он упорно проводит мысль совсем не православного толка, мысль о Кон­стантинополе, который «должен быть наш». Он предлагает нести братство и православную идеологию в Европу (а затем и в Азию) вслед за войском, туда вступившим. Достоевского как будто подменили: он на стороне принципа «цель оправдывает средства». Ради торжества идеологии он предлагает средства, прямо противоположные этой идеологии. И здесь Россия — хра­нительница высоких идей, какой она должна быть в идеале, — подменяется Россией, какой она является в действительности. Россией противоположных идеалов.

Интересны взгляды Достоевского на войну. Истинность неко­торых из них бесспорна. Он замечает, что войны — слишком частое явление в истории. Прав. Он прав, когда говорит, что воевать надо «не столько оружием, сколько умом». Здесь автор «Дневника писателя» ставит вопрос, который далеко не все за­мечают, особенно при оценке победоносно законченных войн: умом достигнута победа или числом жертв? Та война выиграна умом, в которой число жертв было меньше числа жертв про­тивника. И только в этом случае полководец достоин похвал. Если же за каждого убитого врага уплачено несколькими жиз­нями победителей, то война выиграна не умом. И славить в этих условиях полководца означало бы кощунствовать над мертвыми, которые стали таковыми благодаря его неумению вести дело.

Безупречен взгляд на безнравственность войны ради приобре­тения богатств. Заслуживает внимания мысль, что буржуазный мир непрочен — он порождает войну.

Но настораживает мысль, благословляющая войну за идею. За благородную, конечно. Но кто же свою идею не считает благородной? А не лучше ли идею защищать идеей, а не силой?

Касаясь конкретной ситуации, Достоевский записывает: «Вы­годнее война, выгоднее кончить разом и хорошо» [ЛН, 83, 602]. Тут уж что-то от Петруши Верховенского — «на всех парах че­рез болото».

После объявления войны Достоевский пишет, что народ ли­ковал, узнав об этом. Заголовки статей Достоевского выглядят карнавально торжественными («Война. Мы всех сильнее» и т. п.).

Почему таков взгляд на войну у писателя? Первый мотив — зверства турок. «Как же быть? Дать лучше прокалывать глаза, чтоб только не убить как-нибудь турку? Да «ведь это извращение понятий, это тупейшее и грубейшее сентиментальничание, это иступленная прямолинейность; это самое полное извращение при­роды» [1895, 11, 275]. Эти размышления и привели, видимо, к Алешиному «расстрелять» в «Братьях Карамазовых». Такой мо­тив необходимости войны возражений не вызывает и, кстати, по­казывает, что не такой уж Достоевский непротивленец.

Но вот писатель говорит, что эта война — за идеи Христа. Эта явный минус Достоевскому. Оборонять идею штыком значит сом­неваться в способности идеи к самообороне.

Далее Достоевский говорит об очистительной силе войны дл» России — оздоровит общество. «Огромные народные потрясения, вроде войны, были бы спасительны» [ЛН, 83, 575]. Утверждается, что война поможет притупить, а то и стереть противоречия между социальными слоями в России.

Достоевский критикует противников войны, называя их дово­ды «буржуазными нравоучениями».

И уж совсем кощунственно по отношению к православию зву­чит спор Достоевского с противниками войны: «Вы лезете исце­лять и спасать других, а у самих даже школ не устроено» — выс­тавляли они на вид. «Что ж, мы и идем исцеляться. Школы важ­ное дело, конечно, но школам надобен дух и направление, — вот мы и идем теперь запасаться духом и добывать здоровое направление» 1[1895, 11, 120].

Я не рассматриваю в данном случае эти взгляды по первому кругу: прав или не прав писатель в оценке конкретики. Но сов­сем несовместимо с большим художником утверждение о лечении войною духовной жизни страны.

Проблемы внешней политики Достоевский рассматривал сов­сем не в духе своих основных тезисов. Видимо, угар патриотизма увел его со своего пути.

Достоевский в «Братьях Карамазовых» в споре о статье Ивана поставил вопрос о судьбе государства. И здесь просматривается мысль писателя, что в перспективе государство должно превра­титься в организацию общественную. В религиозную. В вопросе о конкретном преемнике государства Достоевский мог ошибиться. Но основная идея о временности государства, о переходе его в общественность глубока и верна. Писатель не только обнажает несовершенства государственности, но и видит их пределы.

В творчестве Достоевского много говорится о взаимоотноше­ниях разных социальных слоев. Много говорится о народе, знанием которого художник гордился.

Рассмотрены отношения между народом и дворянством. Преж­де всего в «Записках из Мертвого дома», где отмечена неприязнь людей из народа к людям из дворянства. Неприязнь не к данным дворянам, а к дворянам вообще. Вернее, плохо относятся и к дан­ным дворянам, но именно потому, что плохо относятся к дворян­ству вообще. И это объясняется тем, что дворяне народ «закле­вали». Позднее, в «Дневнике писателя» Достоевский не раз скажет об этом и, в частности, заметит, что «слишком уж они дешево ценят русский народ» [1895, 11, 254]. Существует взаимоне­приязнь. Поэтому не является случайным, что в остроге было много лиц, убивших не просто человека, а своего помещика, своего на­чальника.

Особое место у Достоевского занимает проблема отношений народа и интеллигенции. В какой-то мере она перекрещивается с предыдущей: ибо большая часть интеллигенции — из дворян. Но противопоставление здесь не в плане богатых и бедных, а в пла­не образованных и необразованных.

Ров между этими слоями огромен. Интеллигенция не хочет хоть в чем-то быть похожей на народ. Вспомните, что Степан Вер­ховенский подчеркивает, что его религия совсем не та, что у слу­жанки Настасьи. Интеллигенция не знает жизни народа. Тот же герой изъясняется с народом по-французски. И не умеет Степан Трофимович даже сесть в телегу. Желающие же общения с на­родом (есть у Достоевского и такие) не знают, как к нему под­ступиться.

Отрыв интеллигенции от народа Достоевский рассматривает как «самую большую язву составившегося у нас лосле великой Петровской реформы общества» [1895, 11, 446]. Это издержки приобщения к Европе.

Народ не верит интеллигенции да, по существу, и не знает ее. Мыслит иными, чем она, категориями.

В таком ненормальном положении Достоевский винит прежде всего интеллигенцию. Но не только ее. Виноваты обе стороны.

Внутренне интеллигенция больше развращена, чем народ, хотя внешне она выглядит респектабельнее. Народу, в силу условий его жизни, труднее сохранить свою человечность, но он ее сохра­няет.

Взяв за критерий нравственность, Достоевский замечает, что «мы гораздо хуже народа и почти во всех отношениях» [1895, 10, 139]. Он приводит в «Дневнике писателя» примеры бескорыстно­го поведения людей из народа и замечает, что интеллигенция на такое редко способна.

Еще в «Зимних заметках...» Достоевский критиковал интеллигенцию за то, что она видит в народе лишь косную массу. Она, не понимая народа, принимает внешне неприглядные его черты (пьянство, сквернословие и т. п.) за суть народа. Сам Достоев­ский считает, что за внешней грубостью можно обнаружить, что народ «очень даже целомудрен» [1895, 9, 319]. Долг умеющих видеть — «отыскать в этой грязи брильянты» [1895, 10, 51]. Сам он, особенно в «Дневнике писателя», этим много занимается. «Да, зверства в народе много, но не указывайте на него. Это зверство — тина веков, она вычистится. И не то беда, что есть еще зверство; беда в том, если зверство вознесено будет- как добродетель» [1895, 11, 148]. Здесь речь идет и об осознании самим народом своих отрицательных качеств. Народ способен отличить хорошее от плохого — это главное.

Хорошее в народе — это его религиозность. Религиозность, по­нимаемая как высокая, по сути, нравственность. Народ не всегда знает те или иные религиозные идеи, но у него чистое сердце. Эмблемой России называет Достоевский Фому Данилова, попав­шего в плен и в условиях исключительных не отрекшегося от веры и родины солдата.

Народ может совершать и неприглядные поступки. Отдель­ные его представители могут упасть. Но после падения они спо­собны подняться, очиститься. Через падение они возвышаются. Ярким примером этого явления служит образ Власа из одного фрагмента «Дневника писателя». Влас после глубокого падения смог подняться, с прочным иммунитетом против зла. Интеллиген­ция на такое не всегда способна.

Констатировав факт разъединения, рассмотрев вину каждой из. сторон, Достоевский проводит мысль о необходимости соеди­нения народа с интеллигенцией.

Первый шаг при этом должна сделать интеллигенция. Но первый шаг не означает опускания интеллигенции до народа, за­бытая всего того, что интеллигенция знает. «Одним словом, мы должны склониться, как блудные дети, двести лет не бывшие дома, но воротившиеся, однакоже, все-таки русскими, в чем, впрочем, великая наша заслуга. Но, с другой стороны, прекло­ниться мы должны под одним лишь условием и это sine qua поп: чтоб народ и от нас принял многое из того, что мы при­несли с собой» [1895, 10, 53], — пишет Достоевский в «Дневни­ке писателя».

Художник уверен, что преодолеть разъединение можно лишь при наличии стремления к этому у обеих сторон. Эта мысль пе­решла в «Дневник писателя» из статей 60-х годов. «Всякое не­доразумение устраняется прямотою, откровенностью, любовью. Мы начинаем сознавать, что интерес нашего сословия в народ­ном интересе, а народный интерес в нашем» [1895, 9, 39]. Это высказано именно в 60-х.

Достоевский полагает, что реформы 60-х годов — основа для сближения. Но лишь основа. Необходимо уничтожить привилегии одних перед другими, вытекающие из сословного деления. Необ­ходимо образование и грамотность сделать общим достоянием, а не привилегией одних слоев. Достоевский в корне не принимает мысль, что народ не дорос до грамотности. Писатель хочет ви­деть народ способным мыслить самостоятельно. Мыслящий са­мостоятельно прочно стоит на ногах, он не позволит увести себя на дело неправое. Писатель не хочет видеть народ послушным стадом, к оседланию которого призывают разного рода шигалевы.

Интеллигенция обогатит народ знаниями, народ интеллиген­цию — нравственностью. Знания и нравственность должны в об­ществе соединиться. В этом залог существования и процветания общества.

Нравственность без знаний под чьим-то внешним влиянием может превратиться в безнравственность. Знания без нравствен­ности могут привести общество к катастрофе.

При всем положительном (ставка на народ) в решении этой социальной проблемы обнаруживаются и ошибки писателя. Иног­да он, желающий объединения разных социальных слоев, при­нимает желаемое за действительное и сглаживает существующие контрасты. Иногда он, вольно или невольно, унижает интеллиген­цию, ругать которую считается необходимым с момента ее появ­ления. Интеллигенция же бывает разная. И сам Достоевский, впрочем, тоже интеллигент, но он-то и заботится прежде всего о народе. И в этом он видит долг писателя.

Размышляя о народе, Достоевский главным образом говорил о русском народе. Но замечания его носят характер алгебраический.

В отношении к народу, однако, Достоевский порою допускал большие ошибки. Гуманно и терпимо относящийся к другим на­родам, он иногда оказывался не на высоте. В 1876 году «Мос­ковские ведомости» сообщили о выселении из Крыма татар и заметили, что жалеть о татарах нечего, так как тут важна поли­тическая и экономическая сторона дела: татары не умеют правильно возделывать почву Крыма. Достоевский одобряет все это и считает, что в Крым надо русских, а то «набросятся жиды и умертвят почву края» [1895, 10, 238]. Этот взгляд как-то и ком­ментировать неудобно — несправедливость и негуманность его самоочевидны. И тем печальнее, что это взгляд художника боль­шого ума и сердца. Бывают, видимо, какие-то осечки и у такого рода людей. В этом не есть суть писателя. Но и отвлечься от такого факта нельзя, говоря о мировоззрении человека. Конечно, подобные факты не говорят о том, что в одобрении таких акций Достоевский видел роль художника. Ее он видел в другом.

Какова же роль и каково место писателя в обществе? Даже несколько шире — место печати в обществе.

Материал по этой проблеме Достоевский дает большой. В не­которых произведениях одним из героев является писатель: Иван Петрович в «Униженных и оскорбленных», Кармазинов в «Бесах». Много замечаний о месте писателя и печати вообще можно найти в «Дневнике писателя», в статьях.

Прежде всего в творчестве Достоевского можно выделить ка­кие-то принимаемые и не принимаемые писателем принципы пе­чати.

Главный принцип — свобода печати, свобода слова. Это для Достоевского один из краеугольных камней существования и нор­мального развития общества. В одной из статей 60-х годов Дос­тоевский высказал по поводу свободы печати, или, как он гово­рит, гласности, следующее: «Нет, мы любим гласность и ласкаем ее как новорожденное дитя. Мы любим этого маленького бесен­ка, у которого только что прорезались его маленькие, крепкие и здоровые зубенки. Он иногда невпопад кусает; он еще не умеет кусать. Часто, очень часто не знает, кого кусать. Но мы смеемся его шалостям, его детским ошибкам, и смеемся с любовью, что же? Детский возраст, простительно! ...Нет, мы не боимся глас­ности, мы не смущаемся ею. Это все от здоровья, это все моло­дые соки, молодая неопытная сила, которая бьет здоровым клю­чом и рвется наружу!.. Все хорошие, хорошие признаки!..» [1895, 9, 31].

Здесь важны два вопроса. Первый — рассмотрение гласно­сти, свободы печати как показателей здоровья общества. Вто­рой — бросающийся в глаза восторг писателя при признаках свободы печати. Это показатель истинного художника, человека к тому же не боящегося, что он не выдержит свободного спора. Ведь известно, что есть пишущие, для которых свобода печати просто не нужна. Они боятся, что не выдержат свободного об­мена мнениями — у них нет козырей, чтоб защитить те или иные свои тезисы. При отсутствии гласности они, чаще всего высказывающие официальную точку зрения, защищены от кри­тики, ибо их оппоненты лишены права высказывать свое, отличное от официального, мнение. А потому такие чувствуют себя свобод­нее при отсутствии свободы.

Свобода печати, по Достоевскому, не нужна и некоторым из неофициозов. Тем из них, которым сказать нечего, у которых нет своего слова. Будь свобода, они бы сразу обнаружили свое без­мыслие. Но свободы нет, и общество думает, что эти люди молчат не потому, что им сказать нечего, а потому, что им не дают ска­зать. В этих условиях и глупый может прослыть умным. А потому глупый, хотя иногда и говорит о необходимости свободы печати, но в душе боится ее. Именно об этих «любителях» свободы слова писал Достоевский в одной из тетрадей: «Полная свобода прессы необходима, иначе до сих пор дается право дрянным людишкам (умишкам) не высказываться и оставлять слово с намеком: «дес­кать, пострадаем». Таким образом, за ними репутация не только «страдальцев», «гонимых произволом деспотизма», но и умных людей. Предполагается добрым читателем, что вот в том-то, что они не высказали, и заключаются перлы. — И пренеприятнейшим сюрпризом для них была бы полная свобода прессы» [ЛН, 83 311]. Таким образом, вот еще с какой стороны подходил Достоев­ский к свободе печати.

Главная его мысль — каждый имеет право высказать то, что он хотел бы высказать.

Другим важным принципом печати является ее ответствен­ность. Писатель должен ответственно относиться к тому, что он желает поведать другим. По поводу много пишущего Писемского Достоевский в одном из писем замечал: «Нужно иметь побольше самолюбия, побольше уважения к своему таланту и к искусству, больше любви к «искусству. Идеи смолоду так и льются, не всякую же подхватывать на лету и тотчас высказывать, спешить выска­заться» [П, 1, 167]. В другом письме высказана подобная же мысль: «У Шекспира, говорят, не было помарок в рукописях. Оттого-то у него так много чудовищностей и безвкусия, а работал бы — так было бы лучше» [П, 1, 236].

Ответственности ожидал Достоевский и от журналистов. Его крайне возмущали факты, когда журналисты писали о чем-то и оценивали что-то понаслышке. Характерна в этом смысле критика Достоевским корреспондента «Века», осудившего некую Толма­чеву за якобы безнравственное публичное чтение «Египетских ночей» Пушкина. Сам корреспондент этого чтения не слышал, но это не помешало ему вынести в печати резкий приговор. Достоев­ский считает, что публично можно высказываться лишь о том, что хорошо знаешь.

Важным принципом печати является ее этичность. Достоевский считает, что всякое обвинение кого-либо в печати должно быть доказательным. Бездоказательность обвинений недопустима вооб­ще. Особенно много внимания проблеме этичности Достоевский уделяет, размышляя о газете «День». Здесь он выступает против террора мысли, против публичного притеснения всех, мыслящих иначе. «И, наконец, что за террор мысли? Чуть мыслит человек не по-вашему — губить его, — чем другим нельзя, так хоть кле­ветой. Что за домашние деспотики! Что за домашний терроризм, вспоенный на кислом молочке!» [1895, 3, 153]. Клевета в печати Достоевским рассматривалась как явное нарушение принципа этич­ности печати. И в этом отношении писатель был резко настроен против славянофилов: «Это все те же славянофилы, то же чистое идеальное слово, нимало не изменившееся, у которого идеалы и действительность до сих пор как-то странно вместе смешиваются; для которого нет событий и нет уроков. Те же славянофилы, с тою же неутомимою враждой ко всему, что не ихнее, и с тою же неспособностью примирения; с тою же ярою нетерпимостью и мелочною, совершенно не русскою формальностью» [1895, 9, 153].

Нетерпимость печати, клевета печати — вне этики. Крайне неэтичным считает Достоевский, когда какие-то органы печати выдают себя за единственных выразителей воли народа, за един­ственных людей, любящих родину, и отлучают других от народа и родины. В этом плане Достоевский замечает: «Неужели любить родину и быть честным дано в виде привилегии только одним сла­вянофилам? Кто мог сказать это, кто бы решился написать это, кроме человека в последней степени фанатического исступле­ния!.. Да тут почти пахнет кострами и пытками...» ([1895, 9, 154 — 155].

Достоевский считает крайне неэтичными и высказывания пе­чати о мыслящих иначе как о людях непатриотичных, несамо­стоятельных, подражающих чему-то иноземному. Вот он говорит против К. Аксакова: «У него вся литература наша — сплошь под­ражание и стремление к иноземному идеалу. Он отрицает всякое проявление сознания общественного в нашей литературе, не верит анализу, в ней проявившемуся, самоосуждению, мукам, смеху, в ней отражавшимся. Нет, господа, вы с нами не жили, вы в наших радостях и скорбях не участвовали; вы приехали из-за моря!» [1895, 9, 158]. Правда, увлекшись, Достоевский, ви­димо, сам того не замечая, платит им той же монетой — считает славянофилов заморскими. Но это, видимо, полемическая оговор­ка, ибо вся-то статья направлена против таких методов.

А вот еще одна очень важная мысль Достоевского: «Есть у вас и еще тирады; но о них как-то не приходится нам судить (чтобы не распространять статью, разумеется). И тем более странно для нас, что вы ведь сами,знали, что об этих тирадах не будут судить и на них не будут вам возражать. Но несмотря на то, вы увлеклись и — судили до конца. И ведь как судили-то, каким судом! Сами же признавались, начиная суд, что будете говорить только об одной стороне, выслушаете только одного подсу­димого. В каком же суде выслушивают только одну сторону? А вы выслушали, да еще положили решение, т. е. судили одну сторону. Хорошо вы это сделали? Оставляем это на вашу совесть. Дело, конечно, шло о русской литературе. Это еще не так важно. Ну, а если бы шло о чем поважнее? Поверьте, что это нехороший прием. Дурные «Дни» вы сулите нам впереди» [1895, 9, 162]. Здесь Достоевский говорит намеками. Но суть его выступления ясна. Он говорит о недопустимости вести в печати полемику с человеком или печатным органом, зная, что критикуемый в дан­ных условиях лишен возможности открыто ответить на выступ­ление. Диалог при этом превращается в монолог. Газета «День» в данном случае может высказывать свои мысли прямо, так как они официозны. Оппонент же сделать этого не может. Так как за ним не только нет защищающей его государственной силы, но еще есть и сила, прямо против него направленная. И не случайно такое поведение печатного органа Достоевский сравнивает с судом, где выслушивается лишь одна сторона. Печать, выступающая на стороне сильного и знающая, что слабый, против которого она выступает, не имеет возможности для защиты, — неэтичная пе­чать. Вот она-то и прибегает к клевете, которую оклеветанный не сможет опровергнуть.

Клевета в печати, как правило, используется теми, кто слу­жит сильным. Правда, бывает клевета и бескорыстная. Такая описана в «Братьях Карамазовых». Вспомните, что после прес­тупления в Скотопрогоньевске газеты примешали к преступлению и Алешу Карамазова, а одна из них даже писала, «что он вместе со старцем своим Зосимой взломали монастырский ящик и «утекли из монастыря» [10, 10, 83]. Это бескорыстная клевета. От скуки.

Но чаще всего клевета бывает сознательная, преследующая свою цель. Смысл и механизм этого рода клеветы хорошо пока­зал Достоевский в одной из статей 60-х годов, направленной против «Русского вестника», который он упрекал в клевете на «Время» и «Современник». Достоевский писал: «Во всяком об­ществе с начала мира ,всегда есть огромное большинство лю­дей, стоящих за то, что по их понятиям незыблемо и неподвиж­но. Эту незыблемость и неподвижность они любят преимуществен­но за то, что она совпадает с их материальными текущими ин­тересами, часто в ущерб остальным и многочисленным их соб­ратьям, и для них хоть весь свет гори, было бы им хорошо. В интересах своих они составляют себе и нравственность и дру­гие правила, обыкновенно взяв первоначальную, праведную идею и для собственных выгод извратив ее до того, что от первона­чальной сущности ее не остается даже тени. Разумеется, это боль­шинство с ненавистью смотрит на всякий намек о прогрессе, на всякое нововведение, откуда бы оно ни шло; явление, впрочем, нормальное и происходящее от потребности самосохранения» [1930, 13, 204 — 205].

Кроме этого большинства, по Достоевскому, есть меньшин­ство, которое понимает суть дела, суть большинства и с трево­гой смотрит «на извратителей, угодников и обольстителей тол­пы, действующей почти всегда из собственной личной выгоды» [1930, 1.3, 205].

Большинство, опасающееся меньшинства, пытается отыскать хоть какой-нибудь его промах. И если человек честный, поняв, что это лишь промах, соответственно к нему и отнесся бы, то для других это удобный повод. «Но те, которые льстят большинству из выгоды, немедленно подхватывают смешную сторону крику­нов, указывают и растолковывают ее всем желающим слушать их: ума тут много не нужно; надо только глумиться, а иногда и поклеветать и дело в шляпе. Поклеветать же необходимо. Вы­думали, например, громоотвод: все в городе приходят в смяте­ние: как? идти против судеб божьих, прятаться от его гнева, усми­рить молнию, управлять громами — да ведь это новая вавилонская башня, да ведь это безнравственно, нерелигиозно, это значит прямо идти против всевышнего, навлечь на себя гнев господень. В тюрьму изобретателя, судить его, казнить! Тут тотчас являются и услужливые: молнию хочет поймать за хвост, ха, ха, ха! и все смеются. И вот изобретателю проходу нет в городе. Клеветать, извращать идею и грубо насмехаться над нею, — это главное средство всех льстецов большинства. Жорж Занд, например; пи­шет романы и защищает женщин, чего медлить? Надо тотчас же провозгласить, что она требует уничтожения брака и позволе­ния женщинам всенародно развратничать. Да побольше, да по­лучше поглумиться над ней, карикатурить ее, чем грубее — тем лучше; тем больше будут смеяться. ... Это глумление чрезвычайно ловко и выгодно для всех «умеющих разрешать загадку жизни». Они имеют влияние даже на честнейших людей, незнакомых с делом, отбивая у них своими клеветами и смехом даже и охоту с ними знакомиться. К этому способу обыкновенно прибегал Фаддей Булгарин с компаниею» [1930, 13, 205 — 206].

В этой длинной цитате, не привести которую было совершен­но невозможно — настолько она ярка, раскрыто многое, указано на деление общества на вполне довольных существующим и не­довольных. Вот эти-то довольные и пускают клевету по адресу недовольных существующим, ухватившись за какой-то мелкий промах, значительно меньший, чем делают часто сами клевет­ники. При этом клеветник в печати служит тому порядку, кото­рый в свою очередь служит ему и создает возможность его без­бедного существования, совсем не пропорционального его скуд­ному уму и куцему таланту. У клеветника много средств: и насмешки над искаженной до неузнаваемости идеей, и угроза тюрьмой. Клевета — это стиль полемики продажных литерато­ров. Продажность печатного слова всегда вызывала резкую неп­риязнь Достоевского.

Художник высказал свои мысли и о том, какими он хотел бы видеть печатные издания. В одной из статей он выступает про­тив того, что сотрудник журнала тем лучше, чем он меньше имеет самостоятельной мысли. Куда укажут, туда и пойдет. Такое противоположно взглядам Достоевского. Достоевского не устраи­вает тенденциозность печатного издания, выражающаяся прежде всего в том, что критикуют там лишь «чужих». Человек же, близкий печатному изданию по духу, всегда выставляется в са­мом благородном виде, каким бы он ни был на деле. Каким хотел бы видеть Достоевский печатное издание, можно судить по небольшой статье «Несколько слов о Михаиле Михайловиче Достоевском», где он коснулся принципов журнала «Время».

«Мысль об издании журнала возникла у Михаила Михайловича еще давно. Мысль его состояла в том, что нужен свежий лите­ратурный орган, независимый от обязательных журнальных пре­даний, вполне самостоятельный, чуждый партий, чуждый застаре­лых, преемственных и почти бессознательных антипатий, не пок­лоняющийся авторитетам и совершенно беспристрастный» [1930, 13, 340]. Таким хотел видеть журнал не только Михаил Дос­тоевский, но и Федор Достоевский. И надо сказать, что «Время» за тот короткий, до своего закрытия, период показало, что Дос­тоевские в основном следовали этим требованиям. Достоевский не только провозглашал те или иные принципы, но и, как пра­вило, начинал их осуществление с себя.

Эти принципы, по Достоевскому, к любому печатному слову применимы, к высказанному как в журналистике, так и в художественном произведении.

Но у каждого из этих явлений есть своя специфика.

Журналистика, и прежде всего газета, имеет, по Достоевско­му, главной целью информацию, она «на том стоит, чтоб изве­щать о фактах» [1895, 10, 327].

Достоевский отмечает, однако, что очень нередко газеты за­бывают свое прямое предназначение. Вот в Петербурге произош­ли пожары. «Санкт-Петербургские ведомости» пишут об этом очень мало. И Достоевский замечает: «Какая цель подобной не­внимательности к событиям дня?»[8]. В одной из статей он выска­зал свое обобщенное отношение к газете: «Возьмешь газету, чи­тать не хочется: везде одно и то же, уныние нападает на вас, и только согласишься, что много надо иметь хитрости, пронырли­вости, рутинной набивки руки и мысли, чтоб об одном и том же сказать хоть и одно и то же, но как-нибудь не »в тех же словах. И теребят свой умишко несчастные и проклинают свою участь. И сколько, может быть, драм, даже чего-нибудь траги­ческого происходит где-нибудь в сыром углу в шестом этаже, где в одной комнате помещается семья, голодная и холодная, а в другой сидит фельетонист...» [1930, 13, 155].

Достоевский отмечает уход печати от освещения отрицатель­ных явлений действительности, уход ее от нежелательных фак­тов. Газета перестает делать свое прямое дело, ради которого она и создана. Она бежит не к фактам, а от фактов.

Но зато газета занимается в первую очередь тем, чем она должна заниматься во вторую. Вернее, она вообще не должна этим заниматься, это ей противопоказано. Газета клевещет, как это было в случае со статьей Келлера против князя Мышкина, статьей настолько отвратительной, что один из героев «Идиота» вынужден был заметить о ней: «Это черт знает что такое, ...точно пятьдесят лакеев вместе собрались сочинять и сочинили» [8 222]. Насчет количества, может быть, здесь ошибка, качество же пишущего обозначено четко.

Газета делает «общественное мнение», разумеется, ложное. На что Достоевский вынужден заявить: «Народные стремления создаются всем народом, а не сочиняются в редакциях журналов» [1895, 10, 328 — 329]. Относительно истинных писатель прав. На нужны не истинные, а угодные. Суррогат. Его можно сочинить в редакции и выдать за мнение народа.

Журналы и газеты натравливают одни слои населения на другие, как это делали некоторые петербургские газеты во вре­мя пожаров, натравливая народ на студентов [1930, 13, 288].

Журналистика служит в основном тому дню, когда ее изда­ния выходят. Она служит минуте. Это естественно. Правда, Дос­тоевский и от нее хочет служения не только минуте, но и чему-то» большему. В один период времени писатель больше всего ценит «Московские ведомости», так как все газеты, кроме этой, «эксплуатируют лишь минуту» [П, 3, 285].

Художественная литература — дело другое. Это не журна­листика. Ее задача — далеко не минута. Достоевский против сведения литературы к журналистике. Мысли об этом можно най­ти в записных книжках, письмах, в художественных произведе­ниях. Так, в «Скверном анекдоте» впервые, по-моему, в его ху­дожественном творчестве появляется, с оттенком иронии, понятие «обличительная литература». В «Бесах» представителем такой литературы является Кармазинов. Хроникер, от имени которого ведется повествование, сначала упивался его произведениями. Но, как он говорит, «потом я несколько охладел к его перу, повести с направлением, которые он все писал в последнее вре­мя, мне уже не так понравились, как первые, первоначальные его создания, в которых было столько непосредственной поэзии; а самые последние сочинения его так даже вовсе мне не нра­вились» [10, 69].

Конечно, хроникер — это еще не автор, тут возможны коэф­фициенты. Но в этих словах выражена мысль авторская. Ибо она повторяется и в других частях наследия, где речь идет о данной проблеме. Вот заметка из записной книжки 60-х годов: «Главное оттого, что от литературы требуют журналистики, У литературы как у могущества свои законы, а ее направляют в разные стороны, как попало. Достоинство литературы» [ЛН, 83, 127].

Достоевский выступает против тех, кто разрушает литерату­ру, сводя ее к какому-то угодному освещению сегодняшнего дня. Он проводит мысль о том, что у литературы иные законы и иное назначение, чем у журналистики. Писатель не только констати­рует факт унижения достоинства литературы, но и борется за это достоинство. В той же записной тетради можно прочесть: «Мы были искренни и чистосердечны и будем таковы, мы не про­меняем литературы, мы ценим ее... Литература — выражение всей жизни» [ЛН, 83, 127]. Та же мысль в письме И. Тургеневу: «Но с начинающимся презрением к литературе мы намерены го­рячо бороться» [П, 1, 338].

Литература, по Достоевскому, не сводится к проблематике первого круга, она — выражение «всей жизни». И за ее достоин­ство писатель борется не только в статьях, но и через свое худо­жественное творчество. Он не пренебрегал «минутой» и отразил суть «всей жизни». Он не опошлял литературу, не сводил ее к журналистике. Более того, он поднял журналистику до уровня высокой литературы. Яркий пример этого — так мало оцененный у нас «Дневник писателя». И главное внимание он уделял не журналистике, а литературе, не журналисту, а писателю.

Требования к писателю были значительно большими, чем требования к журналисту. Каким же, по Достоевскому, должен быть писатель?

Как человек, он должен отвечать тем же нравственным и про­чим требованиям, как и всякий человек. Но лучшие нравствен­ные и прочие качества у писателя должны быть обострены.

Без сомнения, писателем может быть не всякий умеющий просто «складывать слова». Это прежде всего талантливый чело­век. Талант — самое главное, самое первое, что выделяет пи­сателя из всех других людей.

Как личность творческая, писатель должен самостоятельно, без опоры на чужое мнение, уметь мыслить. Самое неприемле­мое для Достоевского — это писатель без своего мнения. Просто чей-то рупор. И, видимо, потому, что в среде литераторов про­цветают не имеющие мысли, Достоевский называет свое время временем «всеобщего лакейства мысли» [1895, 9, 447].

У одних нет своей мысли, у других ее просто глушат. Пос­леднее тоже не принимается Достоевским: «Невозможно ни у кого оспаривать права иметь свое мнение; но с самим мнением можно не соглашаться» [1930, 13, 177].

Много внимания Достоевский уделил этой проблеме, касаясь своего назначения редактором «Гражданина». Он говорит здесь о редакторах, которые душат чужую мысль при поступлении ру­кописей в издательство. Но каковы же нравы среды в этом воп­росе? Они таковы, что и у редактора тоже не должно быть своей мысли. Достоевский иронизирует, что в России это не так. в России все нормально, а вот в Китае так, в Китае редактор не должен иметь своей мысли.. Если бы назначение в главные ре­дакторы происходило там, за Амуром, то там было бы доказано следующее: «Что именно с этого момента мне вовсе не надо ума, «ели б даже и был; напротив того, несравненно благонадежнее, если его нет вовсе» [1895, 9, 166].

Все верно. Если главное качество редактора — благонадеж­ность, то без своего ума редактор, конечно же, благонадежнее. Значительно. Куда ему без ума-то деваться? А потому, коль дали место, то держись за него. И такой редактор, хотя бы из принципа самосохранения, чужую мысль в свое издание не про­пустит. Вообще не пропустит мысли. Для профилактики.

На таком фоне процветают пустоцветы, незадумывающиеся литераторы. Время требует таких, время всеразрегламентировало. «Пожалуй, мы тот же Китай, но только без его порядка. Мы едва лишь начинаем то, что в Китае уже оканчивается. Несомненно придем к тому же концу, но когда? Чтобы принять тысячу томов Церемоний, с тем, чтобы уже окончательно выиграть право ни о чем не задумываться, — нам надо прожить, по крайней мере еще тысячелетие задумчивости. И что ж — никто не хочет ускорять срок, потому что никто не хочет задумываться» [1895 9, 167]. Никто не хочет и из тех, кто способен задумываться.

Почему? Потому что «горе тому литератору и издателю, который в наше время задумывается» [1895, 9, 167]. 

Обстановка, среда заставляет людей не думать — так спокойнее. 

Не задумывается никто? Не верно. Сам Достоевский задумы­вается. И в данном случае он говорит, что будет задумываться и писать «обо всем, что поразит меня и заставит задуматься» [1895, 9, 168]. И во времена «всеобщего лакейства мысли» Дос­тоевский замечает: «Надо побольше смелости нашим художни­кам, побольше самостоятельности мысли и, может быть, поболь­ше образования» [1895, 9, 262].

Да, помимо способности и желания задумываться, писатель должен быть образован. Он должен уметь понимать людей и со­бытия. Для этого, а не только для правильного составления предложений в тексте необходимо образование.

Но самое главное, пожалуй, — это нравственное лицо писа­теля. Писатель — это, как минимум, человек честный. Бесчест­ный — это уже деформация понятия «писатель». В недавнем прошлом один художник сказал о другом: «Как он может быть хорошим поэтом, если он такой плохой человек?» И был прав. Эту же мысль всем своим творчеством выразил Достоевский.

Добрый Ихменев, прослушав роман Ивана Петровича и помечтав о возможностях писателя выбиться в «чины», замечает: «А только будь честен, Ваня, будь честен, это главное; живи честно, не возмечтай! Перед тобой дорога широкая. Служи чест­но своему делу...» [3, 191].

Типичным примером литератора без чести является Карма­зинов. И в других ему нравится отрицание чести. Вот он говорит Петруше Верховенскому: «Сколько вижу и сколько судить могу, вся суть русской революционной идеи заключается в отрицании чести. Мне нравится, что это так смело и безбоязненно выраже­но» [10, 288].

Ему фактически-то нравится не только форма выражения те­зиса, но и сам тезис. Это подтверждает и следующий эпизод. На слова, что Ставрогина, должно быть, вздернут на сук первым, как только осуществится то преобразование в обществе, о котором печется Петруша, последний ответил, что «может и раньше». На что - писатель Кармазинов заметил: «Так и следует». Конечно, Ставрогин не ангел. Но он совсем не хуже Петруши. Да и не в этом дело. Оно в том, что писатель благословляет «сук». Причем небескорыстно.

Честь и честность писателя для Достоевского значили очень много. Очень ценная мысль занесена писателем в одну из запис­ных тетрадей последних лет: «О том, что литературе (в наше время) надо высоко держать знамя чести. Представьте себе, что было бы, если б Лев Толстой, Гончаров оказались бы бесчест­ными? Какой соблазн, какой цинизм и как многие бы соблазни­лись. Скажут: «если уж эти, то... и т. д.» [ЛН, 83, 544 — 545].

Долг писателя слишком велик. Писатель должен всем и он отвечает за все.

Прежде всего он отвечает за жизнь вокруг себя. За свою» реакцию на эту жизнь. Насколько полно и честно он отразил происходящее. Всегда ли подал свой голос, когда видел неспра­ведливости в этой жизни.

В «Униженных и оскорбленных» писатель Иван Петрович, в образе которого много авторского, беспокоится обо всем, трево­жится за все. Иногда у него мелькает мысль: «К чему эта де­шевая тревога из-за пустяков, которую я замечаю в себе в пос­леднее время и которая мешает жить и глядеть ясно на жизнь, о чем уже заметил мне один глубокомысленный критик, с негодованием разбирая мою последнюю повесть» [3, 172]. Ему, однако, лишь на минуту кажется, что внимание к нуждам других мешает ему жить. Это не так. Это и есть жизнь. Иначе он не может.

Прямая противоположность этому писателю — Кармазинов. Человек от народа далекий, заносчивый, самолюбивый, лишен­ный чувства гражданственности. Вот хроникер рисует Кармазинова, описывающего гибель парохода. На фоне этой трагедии людей писатель выпячивает себя. Трагедия других — это фон, главное — я, смотрите, как я не вынес зрелища трагедии и отвер­нулся. Писатель уходит, отворачивается от страданий людей. В основу этой сцены, как известно, положен очерк Тургенева «Казнь Тропмана». Достоевский говорит, что писатель не может отворачиваться от явлений действительности, не имеет права. Говорит в «Бесах» по адресу Кармазинова, говорит в письме Н. Страхову [П, 2, 274] по поводу Тургенева.

Кармазинов не видит просвета в будущем России. И не бо­леет проблемами своей страны. Он считает, что Россия не может сопротивляться негативности. «Одно правительство еще хочет соп­ротивляться, но машет дубиной в темноте и бьет по своим. Тут все обречено и приговорено. Россия, как она есть, не имеет бу­дущности. Я сделался немцем и вменяю это себе в честь» [10, .287]. Он добровольно покидает Россию. Живет в Карльсруэ и заявляет: «карльсруйский водосточный вопрос милее и дороже для меня всех вопросов моего милого отечества... за все время так называемых здешних реформ» [10, 349]

Эта мысль тоже перекликается с мыслями о Тургеневе, вы­сказанными в записной тетради: «Вы, вы продали имение и выб­рались за границу, тотчас же как вообразили, что что-то страш­ное будет. «Записки охотника» и крепостное право, а вилла в Баден-Бадене на чьи деньги, как не на крепостные выстроена?» [ЛН, 83, 374].

Как и прежде, я не рассматриваю вопрос, прав или не прав Достоевский в оценке Тургенева, — это проблема первого круга. Здесь же меня интересует явление как таковое. Писатель, не живущий нуждами своего народа.

«Но ведь и Москва сгореть может, а с ней и моя рукопись» [10, 286]. Возможный пожар Москвы волнует этого писателя лишь по той причине, что при этом может пострадать он сам. Если же все, что ему принадлежит, вне опасности, то на пожар Москвы он не обратит никакого внимания.

Упрек писателям, не живущим нуждами своего народа, Дос­тоевский делает и в «Зимних заметках...». Там он считает, что русские писатели порою не видят человека и условий его суще­ствования, вне их внимания находятся многие уголки его жизнедеятельности. Этим писателям Достоевский противопоставляет Пушкина, вместившего, по его словам, в себя всю боль народа, его прошлое, настоящее и будущее.

В наследии Достоевского можно выделить и тему ответствен­ности писателя за судьбу своих товарищей по ремеслу. Сам он старается избегать литературной критики. Он слишком щепети­лен в этом вопросе. Считает неэтичным литератору судить произ­ведения других литераторов. По поводу одного конкретного произ­ведения писатель заметил: «Собственно про роман мне даже и не идет говорить: я сам романист и мне не годится критиковать собрата» [1895, 10, 133].

В «Дневнике писателя» он вообще старается как можно меньше касаться проблем чисто литературных. И если один из выпусков он посвящает анализу части «Анны Карениной», то лишь потому, что там было много текущих, социальных и философ­ских проблем.

Достоевский был убежден, что критиковать писателей за те или иные их произведения более уместно критику, а не писа­телю. И уж, естественно, он не допускал возможности какой-то проработки собратьев по перу, смахивающей порою на обычный донос.

Достоевский считает, что писатель ответственен и за судьбу других художников, если она завершилась драматически или тра­гически, хотя он сам и не способствовал этому. Писатель виноват уже тем, что не помог.

Говоря об ответственности писателя за судьбу своих собратьев, Достоевский приводит стих Некрасова:

Песни вещие их не допеты, Пали жертвою злобы, измен В цвете лет; на меня их портреты укоризненно смотрят со стен.

«Тяжелое здесь слово это: укоризненно. Пребыли ли мы «верны», пребыли ли? Всяк пусть решает на свой суд и совесть. Но проч­тите эти страдальческие песни сами, и пусть вновь оживет наш любимый и страстный поэт! Страстный к страданью поэт!..» [1895., 11, 33].

Вот на чем заостряет внимание Достоевский. Он будит совесть писателей. Не принимает ссылок на трудные времена, на трудные объективные условия. Он считает, что в любых условиях писа­тель должен быть самим собой. Еще в 60-х годах он замечал в одной из статей: «Были у нас и высоко чистые сердцем, которым удалось высказать горячее, убежденное слово. О, те не жалова­лись, что им не дают высказаться, что обрезают их поле деятель­ности, что антрепренеры высасывают из них последние соки, т. е. они и жаловались, но не складывали рук и действовали как могли, а и все-таки действовали, хоть что-нибудь да делали не­многое, очень многое сделали! Они были наивны и простодушны, как дети...» [1895, 9, 28].

Но было бы большой ошибкой считать, что Достоевский вооб­ще не учитывал трудность положения истинных писателей в об­ществе. Судьба писателя всегда его тревожила. Ибо всегда была трагична.

В 1909 году Владимир Короленко в статье с выразительным названием «Стереотипное в жизни русского писателя» отпечатал навеки формулу взаимоотношений истинного художника и вре­мени. Начало статьи: «Когда умирает русский писатель, какого бы калибра он ни был, то ему, как всякому подсудимому на суде, прежде всего, вероятно, предлагают на том свете вопрос: «Был ли в каторжных работах? На поселении в Сибири? Под судом? В тюрьме? Ссылался ли административно? Или, по меньшей ме­ре, не состоял ли под надзором полиции, явным или тайным?» И редкий из нашей братии может, положа руку на сердце, отве­тить: на каторге не бывал, под судом и следствием не находился,под явным и тайным надзором не состоял. Такая уж преступная профессия» [9].

Достоевский был одним из тех, кто дал Владимиру Королен­ко материал для такого обобщения.

Достоевский отметил, что о литературе нередко судят на по­лицейском уровне. Вспомните первый после преступления приход Раскольникова в полицию. Там он слышит, как служитель кон­торы распекает литераторов. Слово полицейского весомее слова писателя. И положение человека, находящегося на службе у государства, значительно лучше положения литератора.

Губернатор Лембке и его более способный товарищ вместе окончили одно и то же учебное заведение. Лембке пошел на государственную службу, его товарищ бросил службу и занялся литературой. И вот он-то, «бросивший свое служебное поприще для русской литературы и вследствие того уже щеголявший в разорванных сапогах и стучавший зубами от холода в летнем пальто в глубокую осень» [10, 242], и противопоставлен Достоев­ским преуспевающему Лембке.

Но государство ценит не только своих государственных слу­жащих. Оно может ценить и литераторов. Тех, которые пишут, не трогая его, или, еще лучше, воспевая его. Или так называе­мых «литературных генералов», о которых Достоевский не раз презрительно высказывался. «Литературный генерал» — это че­ловек; может быть, давно уже ничего не пишущий, но для госу­дарства очень удобный. Вот ему и дают чин «генерала», искус­ственно поднимают его авторитет. И потому, вопреки фактам, он слывет большим писателем.

К «литературному генеральству» стремятся некоторые литера­торы. Приятно чувствовать себя обеспеченным и в безопаснос­ти, застрахованным даже от критики, спрятавшись под крылом сильного. Одного из изображенных писателей, Кармазинова, Дос­тоевский называет «почти государственный ум». «Государствен­ный ум» — качество, необходимое для политика. Для писате­ля — это деградация. Это упадок ума, потеря его самостоятель­ности. Писатель с «государственным умом» — это писатель в «мундире». Для Достоевского слово «мундир» — почти ругатель­ное. Писатель в «мундире», писатель, довольный мундиром, — это верх, вернее низ, падения.

Помимо государства над писателем стоит издатель. И чело­век творческий находится в полной зависимости от человека состоятельного. Мысли о преуспевающем издателе и нищем писа­теле проходят через статьи и художественные произведения.

Легко живет лишь писатель в «мундире». Другим жить очень трудно. Судьба неофициозного писателя предсказана в «Униженных и оскорбленных». Предсказана героями, подтверждена жизнью Ивана Петровича.

Вот некоторые из проницательных замечаний Ихменева. «Нет, брат Ваня: муза, видно, испокон веку сидела на чердаке голод­ная, да и будет сидеть. Так-то!» [3, 193]. В период написания «Униженных и оскорбленных» перед Достоевским в благород­ном свете стоял образ Белинского. Поэтому здесь есть и заме­чания о его судьбе, смерти, нищете семьи. «Легко сказать, ничего не оставил? Гм... славу заслужил. Положим, может быть, и бес­смертную славу, но ведь слава не накормит» [3, 212]. Это не есть сетование на то, что литературным трудом не скопил капитала, лишь на то, что этим трудом элементарно не обеспечил себя и свою семью. Ихменев понимает, почему так получилось у «кри­тика Б.», — потому что был честен, без «мундира»: «ты ведь говорил, Ваня, что он был человек хороший, великодушный, симпатичный, с чувством, с сердцем. Ну так вот они все таковы, люди-то с сердцем, симпатичные-то твои! Только и умеют, что сирот размножать! Гм... да и умирать-то, я думаю, ему было ве­село!» [3, 212]. Сваливает вину на самого критика Ихменев чисто внешне. Он сам всецело за таких людей. И понимает, что жизнь была к критику несправедлива. И такое отношение к проблеме не только у героя, но и у самого писателя. «Ты только испишешься, Ваня, — говорит она мне, — изнасилуешь себя и испишешься; а кроме того, и здоровье погубишь. Вон С, тот в два года по одной повести пишет, a N в десять лет всего только один роман написал. Зато как у них отчеканено, отделано! Ни одной небреж­ности не найдешь.

  — Да, они обеспечены и пишут не на срок; а я — почтовая кляча!» [3, 426]. Двум ведущим этот разговор героям Достоев­ский отдал свои мысли, выраженные в письмах, где он проти­вопоставлял свое положение положению Л. Толстого, Тургенева, Гончарова.

Зависимость писателя от обеспеченности, от благосклонности всегда подчеркивалась Достоевским как явление ненормальное. Оно способно покалечить душу писателя и загнать последнего в «мундир».

Тогда-то и появляются литераторы, работающие в ущерб ли­тературе. Понижается уровень печатного слова. Происходит упа­док мысли. В 1873 году Достоевский писал: «Но и критика по­низилась уже очень давно, да и художники наши большею частию смахивают на вывескных маляров, а не на живописцев. Не все, конечно. Есть некоторые и с талантом, но большая часть само­званцы» [1895, 9, 278]. Самозванцы в искусстве всегда тревожили Достоевского.

В «Униженных и оскорбленных» князь Валковский, циничный и развратный тип, говорил писателю Ивану Петровичу: «...вы коснеете в демократической гордости и чахнете на ваших черда­ках, хотя и не все так поступают из ваших. Есть такие искателю приключений, что даже меня тошнит...» [3, 355]. Достоевский, конечно, знал, что делал, когда давал эти слова герою. Он и сам видал литературных деятелей, которые превратили литературу в средство для достижения чинов и разного рода материальных благ. Ибо в российской шкале ценностей писатели стояли не так уж высоко. Вот и Ихменев сомневается иногда в серьезности занятий Ивана Петровича литературой: «Когда же поэты выхо­дили в люди, в чины? Народ-то все такой щелкопер, ненадеж­ный!» [3, 187]. Писатель, как видите, это еще не «люди», а чин — «люди».

Чин же, а следовательно, и материальное благосостояние из писателей получают чаше всего бездарные. Обратное редко. Ин­тересна в этом отношении запись в одной из тетрадей: «Есть теперь русские писатели, которые, несмотря на несомненное дарование их, построили литературой дома» ;[ЛН, 83, 293].

Достоевский говорит и о писателях-либералах, которые либеральны лишь в том случае, когда им ничего не угрожает. Будет иная обстановка, и либеральничание будет забыто. В последние годы жизни писатель относительно их отмечал: «Нет, вы поли­беральничайте, когда это невыгодно, вот бы я на вас посмотрел» [ЛН, 83, 670].

Есть писатели, относящие себя к прогрессу. Но бездарные.. Своим присутствием они опошляют те идеи, которым служат.. В одной из статей Достоевский обнажает их суть, и оказывается, что думают-то они больше всего опять-таки о чинах. «Бездар­ность есть тот же застой прогресса. Где есть поступление вперед, там в голове движения не должно быть бездарности. А где есть торговля прогрессом из-за хлеба и литературных чинов, там уж полная мерзость запустения. Это уже наступает, так сказать, бюрократия прогрессизма» [1930, 13, 321].

Есть литературные деятели, обеспокоенные только самосох­ранением. Их девиз: «пропадай другие, лишь бы нам было хоро­шо». Это булгаринский тип сочинителя. И когда «Время» Дос­тоевских было обвинено в булгаринстве, Федор Михайлович писал, вполне справедливо: «Против нас вы не найдете ничего, что бы оправдывало в нас подобный девиз. Наше имя слава богу честно» [1930, 13, 321].

Совокупность разного рода служащих в ущерб литературе сочинителей представляет из себя в литературе «какую-то беско­нечную, пьяную, бестолковую масленицу».

Достоевский говорил и о связи писателя с читателем. Он намечал статью «Наша теперешняя литература и наша тепе­решняя публика» [ЛН, 83, 126]. Не написал. Но оставил ряд замечаний по проблеме. Показал, что у каждого писателя есть свой читатель. Причем одни писатели способствуют росту чита­теля, другие — его оглуплению.

Рассматривая постановку Достоевским проблемы печати, про­блемы места писателя в обществе, надо заметить, что, видимо, не все конкретные оценки писателя справедливы в равной мере. ,Может быть, он был в чем-то не прав по отношению к каким-то писателям и литературным - изданиям. Может быть, он переоце­нивал свободу обличения в России, когда, обращаясь к западу по поводу Гоголя, говорил: «О, это был такой колоссальный де­мон, которого у вас никогда не бывало в Европе и которому вы бы, может быть, и не позволили быть у себя» [1895, 9, 29]. Все это возможно. Но это ошибки первого круга.

Суть же явлений литературных, алгебру литературной жизни, Достоевский отразил верно и оценил правильно.

Он предъявлял к писателю большие требования: тебе, одному из немногих, дан дар, употреби его на благо людей и будь от­ветствен за каждое написанное тобою слово.

Начинал он как всегда с себя. И с полным правом мог за «несколько лет до конца жизни записать: «Направление! Мое направление то, за которое не дают чинов» [ЛН, 83, 377].

Таковы основные проблемы творчества Достоевского, рассмот­ренного по второму кругу.

Какие отсюда следуют выводы?

Центральная проблема Достоевского по второму кругу есть проблема общества, путей его развития, его институтов, его взаи­моотношений с человеком, который был главной проблемой твор­чества по первому кругу.

Отмечаются наличие в обществе социальных контрастов, по­ляризация различных слоев общества. При этой поляризации люди с более высокими человеческими качествами поставлены в поло­жение худшее. В обществе гибнут его лучшие молодые силы, а зто является символом саморазрушения общества, лишающего се­бя будущего.

Неустроенность людей объясняется во многом причинами со­циального порядка. Прежде всего эта неустроенность связана с буржуазным общественным устройством. Писатель признает роль среды в формировании взглядов и поступков человека. При этом больное общество чаще всего порождает «больные», ведущие в тупик, теории. Именно социальные причины способствуют тому, что далеко не худшие силы общества идут неверными путями: под­полье (уход в себя), самоубийство, преступление, пьянство, обо­гащение. Отношение Достоевского к социальной действительности больного общества явно негативное.

Несостоятельным оказался стереотип о национализме и шови­низме писателя. В действительности Достоевский отрицает не представителей какой-либо нации, а носителей буржуазности как социального качества и претендентов на исключительность. В про­возглашении положительных качеств русского народа если и можно заметить элементы национализма, то нельзя не заметить и того, что это своего рода национализм «нации угнетенной». Мо­жет быть по отношению к России это не звучит. Но я веду речь не об угнетенности политической, а об угнетенности нравственной. Достоевский верно подметил, что на западе распространено мне­ние о русских как нации второстепенной. Реакцией на это и был «национализм» писателя. К тому же легко заметить, что, возвы­шая русскую нацию, писатель ценит в ней устремления альтруистские, а не эгоистические.

Выделенная по первому кругу проблема русских и европейцев, здесь переходит в проблему России и Европы, двух возможных вариантов общественного развития. Дается подробный анализ то­го и другого варианта: цели, средства и возможные результаты.

Разбирая европейский путь развития, Достоевский выделяет, с его точки зрения, тесно связанные между собою элементы: буржуазность, католицизм, либерализм и нигилизм. Забытие челове­ка, его духовности в угоду материальности — общее у всех эле­ментов европеизма. Буржуазные преобразования не принесли ожидаемых свободы, равенства и братства. Не ведут к ним и воз­никшие под влиянием буржуазности католицизм, либерализм и нигилизм. Абсолютизация насилия как универсального средства преобразований, проповедуемая нигилизмом, не может привести к результату, соответствующему цели. Европеизм разрушает че­ловека и все, с ним связанное. Он разрушает и основу общества — семью, превратив ее в «случайное семейство», и лишает общество его будущего через негативное воспитание детей.

Достоевский не признает европейский путь развития за единственно возможный и противопоставляет ему русский. Он имеет иную основу: не атеизм и не искаженное христианство, а право­славие. В последнем человек признается за самоцель, его духов­ность не приносится в жертву материальности. Цели преобразо­ваний, по сути, те же самые. Но способы преобразований иные — мирные, через так называемые «малые дела». Причем православ­ное смирение не рассматривается как пассивность. Это тоже своего» рода бунт, но опирающийся не на силу вообще, а на силу духа. Православие Достоевского не есть то же самое, что и официальная церковность. Оно обращено к посюсторонней, а не к потусторон­ней жизни человека. Оно без веры в чудо и вне нас находящегося бога. Бог внутри нас. Это наша высокая нравственность. Достоев­ский полагает, что таким образом понимаемое православие спо­собно спасти не только Россию, но и сбившуюся с пути Европу, хотя и допускает временную победу европеизма.

Хотя и кажется, что Достоевский всецело стоит за русский путь развития и отрицает путь европейский, но, по сути дела, окончательного решения вопроса о путях развития не было до конца жизни. За это говорит постановка вопроса о путях практи­чески во всех произведениях. Об этом говорит и следующий факт из последнего романа Достоевского. Излагая записи Алеши о поучениях Зосимы (русский путь), автор говорит, что все это от­рывочно, не полно. А кто мешал автору дать полное изложение, если ему было все окончательно ясно? В то же время и герой противоположного толка, Иван (европейский путь), изложив суть своих взглядов, назвал это «бестолковой поэмой». Такое возмож­но лишь при колебаниях самого автора. Но это говорит лишь о нерешенности проблемы, а не о принятии европеизма. Достоев­ский дал острую и справедливую критику буржуазного общества и противопоставил ему общество русское именно как антибур­жуазное. Ставки на порождаемые буржуазностью, известные ему и им изображенные разновидности (а точнее, одновидности) ниги­лизма писатель не делал.

Отрицая европеизм, Достоевский отмечал и положительное влияние Европы на Россию. Утверждая русский путь, он не все, далеко не все принимает в реальной России.

Прогнозы Достоевского о путях Европы и России не оправда­лись. Европейским путем провела преобразования именно Россия. Достоевского можно упрекать в том, что, разбирая европейский путь, он показал не все возможные варианты нигилизма, что он показал не главную, а боковые ветви движения. И, видимо, в от­ношении конкретики российского революционного движения он в чем-то не прав. Но нельзя осуждать Достоевского за факт осуж­дения самих идей, изложенных им как идеи европеизма. Он отри­цает бесчеловечие, бездуховность, универсализм насилия.

Рассмотрев проблему отрыва высших слоев общества от низ­ших, интеллигенции от народа, Достоевский считает это явление ненормальным. Он проповедует необходимость единства в обще­стве, на основе взаимного сближения, при котором интеллигенция обогащает народ знаниями, а народ интеллигенцию — нравствен­ностью. Основная надежда Достоевского — на народ как главную силу общества. При этом писатель не идеализирует народ, считает, что и в нем немало негативного, но оно наносное, а не внутренне присущее.

Достоевский рассмотрел проблемы такого важного социально­го института, как государство. При этом обнаружил глубокое понимание его социальной роли. Отношение к государству у писа­теля критическое. Критикует он его за бюрократизм, за отрыв от народа. Подробно рассматриваются суд как инструмент и состав­ляющая государства и система исправительных учреждений для граждан, преступивших закон. Писатель обращает внимание на нарушение правосудия в государстве, вызванное несовершенством законов, а также некомпетентностью и бесчестностью людей, на страже закона стоящих. Исправительные заведения не исправляют, а калечат. Достоевский показал, что государство есть институт временный и должно замениться общественностью. Эта общественность понималась иначе, чем в марксизме, но само по себе понимание исторической судьбы государства весьма глубокое.

Достоевский поставил вопрос о месте печати в обществе, о месте в обществе писателя. При этом он обнажил развращающее влияние власть имущих на печать и писателя, а также развра­щающее влияние продажной печати и продажного писателя на общество. Достоевский предъявляет очень высокие требования и к обществу и к писателю. Он отграничивает литературу от журна­листики, борется против сведения первой к последней, много вни­мания уделяет вопросу этичности печати вообще.

Все эти поднятые социальные проблемы имеют значение не только для России и не только для того времени. Они алгебраичны. Для лучшего, отображения этой алгебраичности Достовский в своих романах порою идет даже на введение неправдоподобного. Уплотнение времени нужно для того, чтобы показать не историю проблем, а их логику. Бегающие со скоростью современных нам средств передвижения конфиденты необходимы автору для обес­печения как можно большего числа взаимосвязей между людьми.

Есть ли у писателя какие-то заблуждения собственно второго круга? Конечно, есть. У него, в некоторых случаях, иная шкала ценностей, и потому для людей со шкалой противоположной неко­торые оценки, писателем высказанные, представляются ошибоч­ными. Ошибочными я вижу размышления писателя о внешней по­литике государства, в частности, о войне. Когда он пытается как-то облагородить некоторые войны, то вступает в противоречие со своими исходными тезисами о соответствии цели средствам ее достижения. Здесь в жертву моменту, своему времени, первому кругу принесена суть явления, его второй круг. Алгебра опускает­ся до арифметики, причем не совсем точной. Достоевский не избе­гает здесь судьбы людей, оценивающих действия своего государ­ства, его внешней политики в крутые времена. Оценивать действия своего государства, без сомнения, трудно. Но с незаурядного че­ловека и спрос высокий.

Но, в основном, взгляды Достоевского на социальные пробле­мы были глубокими и трезвыми.

Практически через все произведения писателя прошли одни и те же волнующие общество социальные идеи. Зародившиеся до Сибири, они развивались, конкретизировались в Сибири и после нее. Досибирское творчество в этом смысле не есть какой-то осо­бый этап, период. Идеи здесь были обнажены в своем зародыше. А потому мне представляется лишенным основания утверждение о социальной насыщенности первых произведений Достоевского и социальной бедности последних. Спору нет, последние романы (как, впрочем, и первые повести) не сводятся лишь к социально­му, но социальное никогда и не исчезало из творчества Достоев­ского. Наоборот, оно обострялось. Однако на якобы присущем писателю отходе от социальности и строится концепция, в которой выделяются периоды в творчестве писателя. Периоды при этом противопоставляются один другому по степени прогрессивности. Здесь, как мне кажется, допускается двоякого рода ошибка. Пе­реоценивают место социального в досибирский период жизни и недооценивают его в период послесибирский. Это одно. Другое — при определении прогрессивности или реакционности взглядов писателя берут во внимание лишь отношение к проблемам со­циальности, недооценивая в писателе всего, за эти пределы вы­ходящего.

Все основные социальные проблемы Достоевского прошли как сквозные. И отношение к ним, их основе, коренных изменений не претерпело. Происходило лишь углубление в проблемы, а не перемена убеждений.

Более глубокой разработке социального после Сибири спо­собствовала публицистическая деятельность писателя. Статьи во «Времени», «Эпохе», «Гражданине», «Дневнике писателя» позво­лили Достоевскому высказать свои мысли прямо, а не через художественные образы. Синтез образного и научного мышления позволил достичь в постановке и решении вопросов небывалой ранее глубины и остроты.

Так, лишь чуть наметившийся вопрос о русском и европей­ском путях развития в «Хозяйке» позднее перерос в одну из ос­новных проблем и доведен до анализа цели, средств и резуль­тата при том и другом вариантах развития.

В начале своего творчества Достоевский обнажил расслоение в обществе. Позднее он показал всю глубину этого расслоения, социального расслоения, причины его, показал путь его ликви­дации. Отрыв народа от интеллигенции и интеллигенции от на­рода был впервые показан тоже в «Хозяйке». В полный голос народ у Достоевского заговорил в период издания «Дневника пи­сателя», но подступы к этому были еще до Сибири.

До Сибири Достоевский показал служебную деятельность отдельных государственных служащих. Позднее писатель поднял­ся до весьма широких обобщений по проблеме государства. Тема доноса как одной из опор государства начальное раскрытие по­лучила еще в «Господине. Прохарчине». Место в обществе печат­ного слова впервые показано еще в «Бедных людях».

Темы эти прошли через все работы писателя, причем отно­шение к ним в основе своей было стабильным.

Углубление при этом несомненно происходило. Так, основные герои Достоевского понимали ненормальность своих условий су­ществования как до Сибири, так и после нее. Но наблюдался рост социальной активности. Люди уединялись от действительности и в первых произведениях, но в последующих они создавали тео­рии, из которых следовала необходимость уединения. Социальные причины пьянства лишь частично вскрыты в «Бедных людях», в «Дневнике писателя» они получают полное раскрытие. Раболепие перед властями обнажено еще в «Двойнике» (сцена на лестни­це): высшему готовы «целовать ноги». Вершины своей этот воп­рос достигает в «Великом инквизиторе». Но в последнем есть и иной оборот: способные целовать ноги могут подгребать под них и горящие угли — после того, как ноги стали «босы». Проблема «новых идей», данная в «Дядюшкином сне» на уровне не очень серьезном, позднее очень серьезно встанет в центр раздумий пи­сателя. Лишь штрихами намечен в «Хозяйке» отрыв героя от бога и возвращение к нему. Во всей своей полноте эта тема рас­крыта в «Бесах».

Сквозной характер основных социальных идей позволяет сде­лать вывод об отсутствии каких-либо четко очерченных периодов в творчестве Достоевского. Проблематика второго круга показывает, что был лишь один период творчества, равный периоду всей жизни писателя.

Чтение произведений Достоевского по второму кругу помогает определить место писателя в борьбе социальных идей, его общественную позицию. Это позиция борца за лучшее устройство общества. Борца, ищущего — в сопоставлении — более пригодные методы борьбы. Его привлекает активность нигилистов, но отпу­гивает абсолютизация ими насилия. Его привлекают мирные ме­тоды православных, но он хотел бы их большей активности. В принципе русский православный путь не есть непротивление. Это борьба, при которой борец начинает с себя.

Знание общественной жизни, широкая постановка проблем» глубокое, хотя и не бесспорное, в них проникновение, самостоя­тельность и оригинальность суждений по социальным проблемам говорят: о наличии у писателя прочного миропонимания, благо­даря которому были созданы его произведения, позволившие про» никнуть в это миропонимание.

Самостоятельный подход проявляется как в художественном творчестве, так и в его теоретических работах. Нигде писатель не опирается на авторитеты. Да для него почти и нет автори­тетов. Уровень теоретизации в изложении своих социальных взглядов довольно высок. За самыми редкими исключениями Достоевскому удается избежать прагматистского подхода к ана­лизу явлений общественной жизни.

Миропонимание Достоевского не лишено противоречий, но оно базируется на одной непреходящей фундаментальной ценнос­ти — любви к человеку, признании духовности человека за са­моцель. И все социальные искания Достоевского направлены на создание лучших, достойных человека условий его жизни. При­чем это миропонимание было едино, и каких-либо коренных из­менений в нем не происходило в течение всей жизни писателя.

Второй круг для Достоевского не есть последний. Последним будет третий. Там автор ставит проблему человека и пытается ответить на вопрос, каков человек.