"Карпухин" - читать интересную книгу автора (Бакланов Григорий)ГЛАВА VIИ пришел давно ожидавшийся день, когда в самом большом зале городскою суда при небывалом стечении народа было произнесено громко: — Встать, суд идет! За многие годы службы это торжественное: «Суд идет!» предваряло его выход не сто, не двести и уже не тысячу раз, но судья Сарычев и сейчас при этих словах, как всегда, почувствовал значительность момента. Открылась в стене небольшая дверь, окрашенная под дуб, и он вышел из нее навстречу поднявшемуся залу. Все эти люди, вставшие при его появлении, встречали его на улице ежедневно, знали в лицо не только его, но и его жену, детей, знали, чем и как они живут, но сейчас, стоя навытяжку, а в задних рядах вытягивая шеи, они разглядывали его словно впервые. В коричневом в полоску костюме из дорогого трико — теперь он его донашивал на работе, а когда-то, лет двенадцать назад, когда шил его, материал этот был редкостью, только трем человекам в городе достали из первого привоза, — в синей рубашке с галстуком, Сарычев прошел к своему месту, наклонив голову и хмурясь, как бы скорей торопясь к делу и тем самым снимая торжественность. За ним следовали народные заседатели: заслуженная учительница Постникова, мужского роста, с мужским лицом, и подполковник в отставке Владимиров, мягкий, бритый наголо, смущавшийся до робости. С галантностью военного человека он несколько церемонно пропустил даму в дверях. Сели. Сарычев — посредине, в высокое дубовое кресло с гербом, Постникова — по правую руку, Владимиров — по левую. Спинки их кресел были пониже. За отдельными столиками, уже не на возвышении, а внизу, друг против друга — прокурор и адвокат — стороны в этом процессе. Вместе с ними шумно сел зал. За те полтора десятка шагов, которые подполковник Владимиров прошел от двери на глазах у стольких людей, выбритая голова его стала красной и заблестела. В прошлом командир отдельной мотострелковой бригады, не робевший там, где робели многие, он, войдя на возвышение, под устремленные на него любопытные взгляды людей, потерялся настолько, что в первый момент не различал лиц. От этого, когда он сел, лицо его, как у близорукого человека без очков, имело выражение искательное. Постникова села спокойно и строго, как она в школе садилась за свой учительский стол в младших классах, и в зал посмотрела, словно в свой класс, совершенно уверенная, что и тут не в малом числе окажутся ее прежние ученики. Ученики ее, бывшие Пети, Маши, Вани, занимали сейчас в городе и самые большие, и самые незначительные посты, и на войну уходили, и с войны вернулись, и собственные дети уже подросли у них, стали взрослыми, но и их дети, и они сами, и, кажется, еще отцы их помнили Постникову точно такой, как теперь. Уже иная ее ученица, многодетная, потерявшая мужа на войне, давно забывшая, что она — женщина, с вылезшими редкими волосами, отупевшая от забот, встретит на улице Постникову и застыдится самой себя, что на вид старше нее стала. А Постникова, всегда мечтавшая видеть своих учеников заслуженными летчиками, полярниками, знатными доярками, передовиками производства, скажет, строго покачав головой: — Ведь ты у меня лучшая была по арифметике. И та оробеет, покраснев, словно виновата, что жизнь у нее не такая легкая сложилась, как школьная арифметическая задачка, которые решала она лучше всех. И может, поплачет в этот день над тем, что уже не изменишь, да и то вечером, когда выпадет минута на себя оглянуться. А утром жизнь опять потребует свое. Ровно подстриженная по мочки ушей, с прямыми волосами, на затылке собранными полукруглой пластмассовой гребенкой, в длиннополом, мужского покроя пиджаке и длинной юбке, в туфлях на низком каблуке с выпершими в бока косточками, в простых чулках, а летом — в школьных носочках, с тяжелой от плоскостопия походкой, Постникова не менялась. Ни годы, ни время не старили ее. Она носила этот костюм, когда только входили в моду короткие юбки, и когда потом стали носить длинные платья, и теперь, когда уже кончали носить короткое. И невозможно было представить ее в ином и иной. Она села, подвинула к себе лист чистой бумаги, взяла в руки карандаш приготовилась слушать. Шевеление стихло, в зале установились первые минуты особенно напряжённой тишины. И в тишине этой всхлипнула женщина. Все оглянулись. Это всхлипнула мать Мишакова. Постникова тут же строго глянула в ее сторону и даже карандаш, обращенный донышком вниз, подняла, чтоб постучать по столу, но почему-то в последний момент все же не постучала, а только неодобрительно покачала головой. Это неодобрительное покачивание, строгий взгляд вовсе не означали, что она сама усмотрела что-то предосудительное в том, что мать всхлипнула, но ей при установившейся торжественной тишине показалось, что председатель суда должен не одобрить это, и она первая глянула в сторону Мишаковой. Старик Мишаков под ее строгим взглядом сейчас же затряс жену за локоть, испуганно оглядываясь: мол, нельзя, нельзя, люди смотрят… И та стихла, как всякий раз стихала в эти дни, его увидев. Недавно еще прямой, умный, красивый для нее и в старости, он вдруг сразу в дитя превратился и только все путал и пугался теперь, когда им уже и пугаться больше было нечего. Ее же поддерживала та великая сила самопожертвования, которая в горе делает иной раз женщин и мудрей, и тверже, и мужественней мужчин. Ей еще было ради кого жить, она ему была нужна, без нее он бы пропал вовсе. И вот это давало ей силы. Его болъ была для нее сильней своей боли. Они уже пережили вместе смерть младших своих сыновей. Но те погибли святой смертью на поле боя, как погибли тысячи сыновей. И тогда они сами моложе были, и у них еще оставался третий сын. Теперь не осталось никого. И погиб он в мирное время, когда бы жить только да жить, детям радоваться. Сколько раз при жизни сына казалось им, что забыл он их за женой, за своей семьей, за детьми. Бывало, и обижались втихомолку. Но в тот последний час он к ним шел, о них помнил, и вся его жизнь для них была в этом его сыновнем поступке. А через три человека в том же первом ряду, только с другого края, сидела молодая еще, на седьмом месяце беременная, с пятнами на лице, с напряженной худой шеей и распухшими губами, некрасивая сейчас женщина. К ней то и дело наклонялся, будто отец, седоватый, хоть и коротко постриженный мужчина с двумя рядами ярких орденских планок на лацкане пиджака. Это были жена Карпухина и механик колонны, приехавший по ходатайству защиты. Его вызвали первым. Волнуясь, он заранее покашливал в горсть и правой рукой то и дело перекладывал у себя на коленях левую, высохшую и бессильную руку. Сам же Карпухин, отделенный от всех и охраняемый, сидел за дубовой загородкой, перила которой до темного блеска отполированы были руками людей, опиравшихся на них при своем последнем слове. И, глядя на него, помятого, с желтым несвежим лицом, плохо побритого, остриженного под машинку, так что заметны стали на голове все бугры и шрамы, охраняемого милиционером, каждому, глядя на него, видно было сразу, что это преступник. Пока секретарь суда — молоденькая девушка в белой кофточке и кашемировом васильковом сарафане, с комсомольским значком на левой бретельке — чистила промокашкой и пробовала перо за своим столиком, готовясь вести протокол, слышен был в открытые окна шум улицы, гудки машин, а из коридора, из-за дверей — приглушенные голоса. Там, на лестнице и в коридоре, а гуще всего у дверей зала толпился народ. Спиной к закрытым дверям, лицом к желающим попасть в зал стоял милиционер в фуражке, и каждый пытался предъявить ему, безмолвному, какие-то свои особые, преимущественные права, по которым других не пускать в зал было можно, а вот его следовало пустить. Рослый прицепщик Федька Молодёнков, вызванный в качестве свидетеля, стоя близко к милиционеру и гордясь этой своей близостью, гудел: — Сам я лично, — он особенно упирал на слово «лично» и при этом щепотью стукал себя в грудь, — сроду б сюда не пошел. Это что вот эти толпятся, упрашивают, — Федька кривил презрительной усмешкой свое не очень приспособленное для этого лицо и на всех вместе, не глядя, как бы открещиваясь от них разом, махал рукой, — мне этого не надо. Меня повесткой вызвали. Нуж#243;н буду — позовут. При всем самоуважении Федьке Молодёнкову отчего-то важно было еще и мнение милиционера о себе, чтоб милиционер знал, что он не как все. И он так настаивал, так добивался, что один раз милиционер действительио посмотрел на него и даже как будто улыбнулся, после чего Федька уже на законном основании стал с ним рядом. И если б теперь милиционеру понадобилось отлучиться и он бы оставил Федьку Молодёнкова за себя, так тут можно было не сомневаться, что Федька не пустит уж никого: ни кума, ни свата, ни брата. Он и так уже начал от себя, по собственной инициативе не пускать: «Ну, куда, куда, не видишь? А вы, гражданин…» Но гражданин, по виду такой, что и отпихнуть не грех, повернулся, глянул, и Федька узнал следователя Никонова, который допрашивал его. И милиционер узнал, хоть Никонов был в штатском, и, оттеснив всех, сам открыл перед ним дверь в зал. Никонов вошел, как входит опоздавший, всячески стараясь не привлечь к себе внимания. Кто-то потеснился, он сел, запыхавшийся, сделался невидим и тогда уж огляделся. Вокруг него сидело человек восемь пенсионеров-завсегдатаев. По своим немощам, иные по глухоте имели они законом ограждаемое право, «полное право», как они говорили, сидеть дома. Но они самоотверженно утруждали себя, другой раз готовы были баней пожертвовать, лишь бы суд не пропустить. — Здравствуйте, товарищ Никонов, — зашептал ему пожилой пенсионер, сидевший через человека, показывая свое улыбающееся лицо и подмигнув даже: мол, я сразу вас узнал. Но — понимаю, понимаю, можете положиться на меня, как на себя. — Буквинов, — представился он шепотом, совершенно доверительно, словно не просто фамилию свою сообщал, но еще и род занятий. Лицо его с крупным пористым носом и белой слюной в углах губ было из тех лиц, которые запоминаются не своей непохожестью на другие, а тем, что таких еще его где-то видел. Никонов улыбнулся ему, и тот, вполне удовлетворенный, отклонился на свое место. И на соседей глянул уже с превосходством. В то время как Никонов входил, председатель суда вызвал очередного свидетеля. — Свидетель Бобцов! — прочел он по бумаге и глянул в зал. Сидевший рядом с женой Карпухина механик автобазы вскочил, сделав шаг к столу судей, тихо сказал что-то. Сарычев опять посмотрел в бумагу, показал написанное обоим заседателям, пальцем поманил секретаря суда и ей показал. — Разрешите, пожалуйста, ваш паспорт. И все четверо сверили паспорт с тем, что было написано в бумаге, после чего Сарычев покачал головой, а секретарь суда покраснела. — Ну, вот и разобрались, — сказал Сарычев по-семейному, возвращая свидетелю паспорт, — небольшая, как говорится, техническая ошибка. Значит, товарищ Бобков. Скажите, свидетель, ваше имя, отчество, кем вы работаете на автобазе? — Николай Ефимович, — не дождавшись конца вопроса, сказал Бобков оттого, что волновался. И повторил официальней: — Звать — Николай Ефимович, работаю механиком колонны. Да. Сарычев опять поглядел в бумагу. — Вы являетесь секретарем партийной организации? Бобков кивнул. — Прекрасно. Так вот, Николай Ефимович… Вас, конечно, уже предупредили об ответственности за дачу ложных показаний? Вы знаете, Николай Ефимович, что должны говорить суду правду и только правду? Распишитесь, пожалуйста, у секретаря. Механик подошел к столу секретаря, попытался расписаться одной рукой бумага сдвинулась. Девушка смотрела на него, не догадываясь придержать. Тогда он, чувствуя определенную неловкость в ее присутствии, поднял правой рукой и как груз положил на лист бумаги свою бессильную холодную левую руку. И расписался. — Ну вот, — подытожил Сарычев, как бы говоря: «С формальностями покончено, слава богу». — А теперь расскажите нам, Николай Ефимович, что вы знаете по этому делу. И Сарычев уселся поудобней, тем самым и свидетелю подавая пример не волноваться, а просто рассказать по-хорошему, честно, всё как есть. — Что я могу сказать? — сам вздрагивая при звуках своего голоса и вытягиваясь по-военному, быстро заговорил Бобков. — Карпухина я знаю шесть лет. За эти годы показал он себя хорошим работником. — Ишь ты! Ишь ты!.. Свой своего выгораживает, — зашептал сейчас же Буквинов, явно не желавший упускать такой возможности — по ходу дела обмениваться мнениями со следователем. — Хоть вор, да мой… Никонов не ответил и головы на этот раз не повернул, надеясь таким образом избавиться от него. — Так. Шесть ле-ет знаете подсудимого, — вдумчиво, а на самом деле чисто механически повторил Сарычев. Долгая практика выработала в нем способность и не слушая повторять основные моменты, которые должны быть занесены в протокол. — Что же дальше? — Дальше? Работал он честно, с душой работал. Я сам таких людей уважаю, которые трудятся. В нашем деле, сами знаете, другой раз запчастей не хватает, бывает, сутками не уйдешь из гаража. От Карпухина, сколько работаю, слова не слышал. Раз надо — значит, надо! И спорить не станет. Или там уговаривать, как другие: я тебе сделаю, а ты мне выпиши за это… Механик отрицательно затряс головой. — Уважаю таких людей! — Работал честно, — опять для протокола, давая секретарю время записать, повторил Сарычев и значительно прикрыл глаза. — Честно работал! Вот хоть бы Дуся могла сказать. — Он обернулся и указал на жену Карпухина, рядом с которой сейчас было свободное место. — Она у нас мойщицей работает. Когда шла за него, находились несознательные женщины, которые разные мнения высказывали. Мол, девка молодая, а он из заключения… Но мы очень хорошо понимали, никаких таких мнений быть не может. Анкета его в отделе кадров лежит запертая, а жить ей с человеком. Я сам лично ей на это указывал. Скажи, Дуся, указывал я тебе лично? Но Дуся молчала, только тяжело дышала, открыв рот, так что Сарычев один раз внимательно посмотрел на нее. А Карпухин, пока говорили о нем, сидел за своей загородкой, опустив плечи, низко нагнув голову. Он был бледен и, чтоб сдержать дрожь, коленями сжимал руки. И весь напряженный сидел в заднем ряду среди пенсионеров Никонов. Он сам не мог бы сказать, зачем пришел сюда. У него уже другое дело было, которое он вел и о котором ему теперь следовало думать. А это дело прошлое. Но вдруг в последний момент все бросил и пришел. И чего-то ждал. Словно не одного Карпухина, но и его должен был суд либо оправдать, либо обвинить. Тем временем Сарычев продолжал вести заседание. Он вел его, как всегда, в доброжелательной, спокойной манере и с той тщательностью, которая в равной степени нужна и для установления истины, и для того, чтобы в дальнейшем ни одна из сторон не имела формального повода опротестовать его действий. — Значит, вы утверждаете, что лично проверили машину обвиняемого перед выходом в рейс? — Сам проверял. — И тормоза были в порядке, и все остальное вы проверили? — Отвечаю за это! Вполне удовлетворенный, Сарычев выпрямился в своем кресле, рукой откинул волосы со лба, тихо спросил Постникову, тихо спросил Владимирова у обоих вопросов не было. Тогда он эту возможность предоставил прокурору. — Да, у меня вопросы есть! — сказал Овсянников и карандаш свой острием поставил на бумагу. Лицо его было желто, виски втянулись, глаза блестели нездоровым блеском. — Скажите, свидетель, сколько лет вы являетесь секретарем партийной организации? — Третий раз выбрали. — Значит, третий год? Тогда я вам прочту ваши слова. Вот вы сказали: «Анкета в отделе кадров лежит запертая, а жить ей с человеком. Я сам лично ей на это указывал…» Что вы этим хотели сказать по отношению к обвиняемому? И своими блестящими глазами Овсянников пристально посмотрел в лицо свидетеля. Бобков отчего-то смутился, оробел несколько. — Так ведь всего в анкете не напишешь. В ней на каждый ответ одна строчка дается. «Да», «нет» помещаются, а больше места нет. Вот это и сказать хотел. Сарычеву, человеку жизнелюбивому, скорей ответ был по душе, чем вопрос. Ему не понравилось, как прокурор задает вопросы, по-человечески ему это было неприятно. Дело делом, а люди должны оставаться людьми. Но он ничего не сказал, только под столом нетерпеливо зашевелил пальцами ног в ботинках. На его мясистых сильных ногах любые новые ботинки уже на другой день гнулись, как тапочки. — А известно вам, за что прошлый раз был осужден обвиняемый Карпухин? За воровство, не так ли? Бобков засмущался еще больше. — Какое оно воровство? — сказал он, потупясь. — Дурость была, а не воровство. Тут уж и Сарычев улыбнулся, как улыбаются детям, когда они по-своему, детскими словами говорят о взрослых вещах. Но судопроизводство, — ничего не поделаешь — ведется не на милом детском, а на точном языке юридической науки. — Еще у меня вопрос, — продолжал Овсянников. — Помнит ли свидетель, как полтора года назад на автобазе возникал вопрос об увольнении Карпухина за систематическое появление на работе в нетрезвом виде? В напряженном зале никто не заметил, как при этом вопросе Никонов весь сжался и покраснел испуганно, боясь оглянуться. Когда-то, на следствии, поверив ему, Карпухин сам рассказал это про себя. Потом Никонов рассказал это прокурору, но только для того, чтобы показать степень чистосердечности Карпухина и в конце концов склонить прокурора на его сторону. И вот это, доверенное ему одному, прозвучало сейчас в зале суда, как обвинение. — Выгораживал, выгораживал, а вон как его самого за жабры взяли, зашептал, наклоняясь за спинами, Буквинов. В горле его клокотала непрокашлянная мокрота, так что самому за него хотелось прокашляться. Никонов с ненавистью посмотрел в его светившееся жестокой улыбочкой лицо. А из первого ряда, сбоку, Тамара Васильевна Мишакова смотрела на стриженый затылок свидетеля и ждала. Сколько слез в эти недели пролила она по мужу, по себе, так, наверное, теперь на всю жизнь ни слезинки не осталось, закаменела вся. Глаза ее были сухи, а лицо горело. Пока допрашивали обвиняемого, пока допрашивали свидетелей, она, не сомневаясь, что и судьям с самого начала все ясно, ждала, когда к главному перейдут. А главным, по ее мнению, был суд над преступником. Но этот суд все никак не начинался. Ее оскорбляло, что с убийцей — ведь все же знают, что он убил ее мужа, — разговаривают вежливо, как с человеком. А она в сторону загородки взглянуть не могла, сердце останавливалось. И самое стыдное было то, как вел себя Сарычев. Сколько раз с мужем покойным в шахматы играл, младшая дочь его Света ходила к ней в детский сад. И вот сидит в кресле, развалясь, улыбается, шутит, словно бы и горя нет никакого. От кого угодно могла она ожидать, но только не от него. Один прокурор Овсянников, с которым она и здоровалась через силу, на совещаниях только, после того, как отец ее делил дом с соседями и отцу присудили меньшую половину, — он только ведет себя принципиально. А свидетель молчал. Он стоял, опустив голову. Надо было сказать так, чтоб поняли. Ведь вот как спрошено: было или не было? A разве ответишь так? Было-то было, да ведь сколько за тем «было» такого, что не скажешь здесь. Разве ж легкое дело под сорок лет заново жизнь начинать? У людей к этому времени семья, дети, а парню что вспомнить? И весь его дом при нем. Конечно, по службе обязан был и отстранял. И в слесаря переводил. Но то по службе. А по-человечески другой раз позовешь домой к себе, за ужином сам с ним рюмочку пропустишь, поговоришъ по душам, по-хорошему. И ночевал у него Карпухин не раз, и жил, случалось, по неделе по целой. Потому что душа у парня настоящая, через все прошел, а человек жив в нем. — Я что хочу сказать, — заговорил Бобков, со всей убедительностью прижимая руку к сердцу. — Не то дорого, что было, а что стало. Вот полтора года, как женился, как дал слово, ни один человек ничего плохого за ним не замечал. Это кого угодно на автобазе спросите. — Что стало — в этом нам как раз и предстоит разобраться. Но я вам вопрос задал. Свидетель, вам понятен мой вопрос? — повторил Овсянников. Механик молчал. Тогда Сарычев пришел на помощь. — Свидетель, — сказал он мягко и так же мягко лег грудью на стол. Государственный обвинитель спрашивает вас, помните ли вы, как полтора года назад возникал вопрос об увольнении обвиняемого Карпухина за систематическое появление на работе в нетрезвом состоянии. Было это или не было? — Было, — сказал механик, безнадежно вздохнув. И впервые глянул на Карпухина: мол, прости, брат, запутали. — Я хочу задать последний вопрос. — Прокурор отметил карандашом в бумагах и поднял на Бобкова глаза. — Вы третий год секретарь партийной организации. Вы обязаны хорошо знать людей. Напомню: Карпухин имел в прошлом две судимости. После отбытия заключения, когда ему были предоставлены все возможности честно трудиться, снова заслужить доброе имя и уважение людей, он продолжал вести себя недостойно. И вот совершил преступление, причем у нас имеются факты, что совершил его в нетрезвом состоянии. В этом месте речи прокурора Карпухин дернулся, хотел сказать что-то, милиционер сейчас же сделал к нему строгое движение, но еще раньше Карпухин погас. Только взял руками свою тяжелую голову и сидел, не подымая ее. — Так я вас спрашиваю, — продолжал прокурор, тоже заметивший движение за загородкой, но не повернувший головы, — сходятся ли эти факты с портретом обвиняемого, который вы здесь нарисовали? Или они находятся в полном противоречии? Я спрашиваю, поскольку вы обязались говорить суду правду. — Я протестую! — поднялся со своего места адвокат Соломатин, слепыми глазами глядя в сторону судьи. Старческие руки его в это время искали очки, оставленные на столе. Соломатину нужно было, чтобы протест его, как возможный в дальнейшем повод для кассации, нашел свое отражение в протоколе, и потому он усилил его небольшой дозой гражданского возмущения. В зале сейчас же возник стихийный шумок. И тогда раздался стук. Это Сарычев, сидя прямо, стучал карандашом по деревянному краю стола. Уже и тишина установилась, а он продолжал громко стучать карандашом. — Я буду удалять! — сказал он, одновременно показывая Соломатину, чтобы тот сел. В несложной игре, которую вел адвокат, все ходы были известны ему заранее. За годы, что Сарычев был судьей, на него никто никогда не обижался. Независимо от исхода дела, который порой нетрудно было предвидеть, он так доброжелательно всегда вел заседание, что обижались на прокурора, на адвоката, особенно если негласно уплатили гонорар вперед, а оправдательного приговора не последовало. Даже преступники, которых он приговаривал к значительным срокам заключения, как правило, не обижались на него: закон строг, а судья хороший был мужик. — Государственный обвинитель, — сказал он Бобкову мягко, — поставил вопрос в такой форме, что я разрешаю вам на него не отвечать. Его не смутил при этом открытый, ненавидящий взгляд Мишаковой. — Вы можете не отвечать, — повторил он. Однако Бобков, почувствовав поддержку, разволновался вдруг. — Я что хочу сказать, — заговорил он быстро, словно боялся, что перебьют. — Вот у меня рука левая… — И, подняв другой рукой, показал судьям и залу свою бессильную левую руку, кисть которой повисла. — Вы, может, думаете, я такой с войны пришел? Я с фронта пришел целый. Что было — врачи зашили, под рубашкой не видать. А это я шофером был. В аккурат весной тоже, три года назад. Ростепель была, а тут морозить начало. Еще градусник не показывал, а уж по мотору чувствуется. Такой гололед образовался, что не ты машину ведешь, она тебя ведет. Подъезжаю к перекрестку в третьем ряду: троллейбус, автобус, я. Вдруг из-за автобуса человек выскакивает. Я туда, сюда — все-таки поймал его колесами. Судить меня. А пока судить, меня от переживаний, от мыслей от одних удар хлопнул. Вы как это думаете, человека задавить? Конечно, суд меня оправдал, но руку-то уж не воротишь. И нога тоже волочится. Я что хочу сказать? Шофер, он, конечно, виноватый. Его штрафуют — спорить не имей права. А только нельзя так тоже. Сарычев выслушал и это объяснение, не прерывая, как бы возместив свидетелю моральный ущерб, нанесенный ему предыдущим вопросом. Затем спросил прокурора, нет ли еще вопросов у него? У прокурора вопросов не было. Тогда он предоставил это право адвокату. Соломатин, всякий раз близко наклоняясь к бумаге, задал несколько вопросов, которые не содержали в себе ничего, кроме того, что он полностью использует предоставленное ему право. И вот когда ни у кого вопросов больше не было, когда Сарычев хотел объявить перерыв, с удовольствием предвкушая, как разомнется после долгого сидения, подполковник Владимиров неловко, как человек, который долго собирался, но все не мог решиться и решился в самый неподходящий момент, попросил вдруг позволения задать вопрос. Сарычев только руками над столом развел и улыбнулся: мол, уж вам-то, батенька, было время вопросы задавать, в первую очередь, кажется, право предоставлялось. Но не отказал. И Владимиров, искательно щурясь, сам смущаясь и смущая этим других, так что хотелось глаза отвести, спросил: — Вот как специалист, как шофер вы сами, — он затруднялся в словах, вам обстоятельства дела знакомы… Скажите суду, мог он, вот товарищ Карпухин, — тут Владимиров смутился еще сильней, вспомнив, что подсудимому надо говорить «гражданин», — мог он быть при этих обстоятельствах не виноват? И в тоне, каким задан был вопрос, звучало такое явное желание услышать «мог», что Сарычев только головой покачал, а про себя решил сделать в перерыве Владимирову замечание и разъяснить некоторые вещи. Но свидетель понял. И Карпухин тоже почувствовал, что человек этот желает ему добра, и, с волнением выпрямившись, ждал. — Мог! — сказал Бобков со всей убедительностью. — То есть даже не то чтобы, а просто совсем не виноват!.. Объявили перерыв. Все шумно поднялись, теснясь, двинулись к выходу, сразу же начиная обсуждать. Бобков сел на свое место рядом с Дусей, ладонью сгреб со лба пот, пристыженно глянул в ее сторону. Что говорил он, что спрашивали — все это сейчас перемешалось у него в голове, и боялся он только, что напортил от неумения, не лучше Карпухину сделал, а погубил. Потому и смотрел он пристыженно, опасаясь встретить укор. Но Дусе не до него было. От духоты зала, где в летний зной несколько часов подряд дышали вплотную сидящие люди, от волнения сердце у нее колотилось так, что, в целой груди не помещаясь, подкатывало к горлу. И вдруг захлестывало, горячее что-то изнутри приливало к ушам — оглохшая, переставая видеть и сознавать, она раскрытым ртом, распухшими губами хватала воздух. А после вся дрожащая, с мокрыми холодными ладонями сидела, чувствуя непрошедшую дурноту и как в тумане различая голоса и людей. И ничего-то из происходящего не могла она сейчас понимать — так ей плохо было, что, может, хуже всех. Она не видела, как Бобков сел около неё, не слышала, что он говорит. Все куда-то пошли, и она тоже поднялась и пошла, чувствуя только тяжесть живота и колотящееся сердце. И вдруг столкнулась, глаза в глаза встретилась с мужем. Он стоял и смотрел на нее. Ждал. И когда она увидела его, то словно поняла вдруг, откуда ей все это мучение и за что. — Коля! — сказала она таким голосом, что люди, не успевшие выйти в коридор, обернулись в дверях. — Ты ж обещал мне! Ты слово дал!.. — говорила она, ему же на него жалуясь, и по распухшему ее лицу из невидящих глаз текли слезы. Бобков обхватил ее за плечи: «Что ты? Нельзя. Нельзя!» — почти насильно вывел в коридор, милиционер вытеснил последних людей из зала, а Карпухин все стоял, белыми пальцами вцепившись в загородку. Потом он сел, каменно сжав челюсти, кулаками сдавив виски. И всё в нем окаменело с этой минуты. Милиционер, становясь на скамейки, одно за другим поочередно открыл все окна, при этом оглядывался на обвиняемого, который сидел один. Сделав всё, подошел к нему, потряс за плечо. Карпухин не сразу понял, что от него требуют. Поняв, встал и пошел впереди. Его провели по коридору среди расступавшихся, с жадным любопытством смотревших на него людей. И в уборной, те, кто курил там, сразу смолкли и смотрели на него все время. А милиционер стоял у дверей, вооруженный. Потом тем же путем его привели обратно. Спустя время Карпухин почувствовал в кармане что-то мешавшее ему. Это был хлеб, завернутый в потертый клочок газеты, который он принес с собой. И только увидев его, он вспомнил, что надо поесть. Отдельно, в нише стены, стоял медный чайник с водой и кружка. — Слушай, друг, подай водички, пожалуйста, — попросил он милиционера. И наверное, милиционер налил бы ему воды. Но как раз в этот момент в зал вернулась секретарь, что-то забывшая на столе. И в ее присутствии милиционер почему-то постеснялся, сделал вид, что не слышит. |
||
|