"Вьеварум" - читать интересную книгу автора (Эйдельман Натан Яковлевич)

Глава 6 ВАЛЬС ГЕРЦЕНА

С чего проснулось дней былых Душе знакомое волненье? Н. П. Огарев

Хотя с той поры прошло почти 5000 дней, но мне кажется (может быть, самообман?), что помню буквально все. Сначала сажусь на электричку и еду 57 километров на северо-запад от столицы. Со станции шагаю еще километра два к своей новой (после школы) работе. У входа близ Дамасской башни бросаю взгляд на желто-красный лес, покрывающий гору Фавор, замечаю за воротами подземную церковь, где вниз ведут тридцать три ступени (по числу лет Иисуса Христа) и читаю объявление: "В воскресенье пионерский слет в Гефсиманском саду"{4}: те, кто бывали в Истре, в Новоиерусалимском монастыре (где расположен Московский областной музей), вероятно, запомнили красоту и странное своеобразие этих мест; меня, во всяком случае, редко оставляло чувство некой тайны, рядом с которой мы, научные сотрудники, ходим и только случайно с ней не сталкиваемся.

Архитектурные формы монастыря уводили воображение на Восток, в первые века нашей эры; в библиотеке музея старинные западноевропейские фолианты соседствовали с прижизненными пушкинскими изданиями и комплектом журнала «Современник» времени Чернышевского и Некрасова; подземный ход, который начинался в монастыре, удалось пройти до плотного завала, где прежние проходчики, очевидно монахи, оставили свою «памятку» — водочные бутылки с этикеткой "1886 год"; сабли с восточными надписями (дворянские военные трофеи времени Румянцева и Суворова) перемежались с вещами, регулярно доставляемыми в музей окрестными жителями; монетами, обломками изразцов, медалями.

Когда стемнеет, директор музея, ныне покойный Дмитрий Вербанович Петков, поведет нас, нескольких своих сотрудников, в обход. Громадным ключом размыкается замок — и мы входим в древний храм, полуразрушенный страшным фашистским взрывом 1941 года. Свод провалился, и снизу мы видим звезды, к которым тянутся синебелые стены — память о Бартоломео Растрелли и других мастерах, два века назад добавивших к прежней архитектуре свое дворцовое барокко. Из щелей и выбоин в стенах лезет трава и даже небольшие кусты. Несколько шагов в сторону — и вдруг возникает начало XIX столетия, строгий, изящный классицизм, рука великого Казакова, но там и сям в полумраке поблескивают цветные изразцы, выполненные задолго до всех прочих украшений по приказу того страшного и могучего владельца, который триста лет назад велел здешним лесам, горкам и речкам называться по-евангельски, который однажды согнал тысячи мужиков, и они удвоили естественный холм над рекой Истрой (нареченной Иордан), который в безумной гордыне велел затем воздвигнуть на этом холме храм по подобию самого главного для христиан храма гроба господня в Иерусалиме.

Потом, когда патриарх всея Руси Никон был низвергнут и сослан царем Алексеем Михайловичем, среди разных прегрешений ему вспомнили и сам замысел Нового Иерусалима, поставивший "человеческое выше божеского". Достроенного храма патриарх так и не увидел, скончавшись на обратном пути из северной ссылки.

Мы же входим в склеп — гробницу Никона, зажигаем свечу, и вдруг саркофаг странно и страшно начинает светиться сотнями огоньков: это слюда, вкрапленная в гранит, отозвалась на стеариновое пламя. Тут же сверху доносится ни на что не похожий жуткий гул, и мы вздрагиваем, хотя знаем, что это встревоженные голуби в уцелевших сводах плюс необыкновенное эхо; мы знаем, но черный кот, сидевший на плече у Льва Алексеевича, вдруг спрыгивает и как сумасшедший несется по склепу, ударяясь о стены и слюдяные искры, — тот самый кот Черныш, который поражал всех необыкновенным спокойствием и глухонемой молчаливостью.

— Да, друзья, — сказал хозяин кота, — тут два пути: или страх, или воспарение души…

Василий Васильевич, не любивший столь замысловатых изречений, выразил охватившее его чувство иначе и сказал, чуть гнусавя:

— А пойду-ка я в поля…

Это означало, что ему захотелось в глубинные районы, отдаленные деревни, где научный сотрудник музея, сильно смахивающий на древнего странника, легко добывал из старых прабабушкиных сундуков, чемоданов, амбаров то деревянную утварь позапрошлого века, то вдруг редчайший печатный листок — отречение Константина в пользу брата Николая Первого, то подшивку «Бедноты» за 1920 год…

В эту торжественную минуту ответственных решений только Петр Герасимович, охотник и биолог, ведавший отделом природы, не сказал ничего. Он решительно зашагал к выходу. Ему еще работать и работать — обещал сегодня немного помочь директору: ведь на квартире Петкова каждого входящего обязательно приветствовал угрюмый питекантроп или интеллектуальный синантроп; над котелками и тазами висели, кипели или сохли веселые динозавры и свеженькие мастодонты, а на бельевой веревке вниз головой дремали птеродактили… Дмитрий Вербанович был умелым художником-муляжистом, и, с тех пор как музейное начальство решило, что бронтозавр — существенный элемент антирелигиозной пропаганды, — мезозойские и палеозойские гости не переводятся в его кабинете и квартире…

Запирая собор полупудовым ключом, директор подытоживает наши ощущения: "Да, ребята, тут еще тайны и тайны для нас и после нас…" Сказал — и пошел к своим питекантропам, оставив нас в сомнении и размышлении: что за тайны?

То ли несметные клады Никона, зарытые на Фаворе и под монастырской стеной (разумеется, в округе мало кто сомневается в их реальности), то ли библиотека царя Ивана Грозного, которую будто бы патриарх вывез и тоже схоронил перед опалою, и, может быть, за тем завалом, где лежали бутылки с этикеткой 1886 года…

— А пойду-ка я в поля, — повторил Василий Васильевич и тут же, конечно, пошел…

Что он разыскал в тот выход, не помню. Но очень хорошо помню, что на другой день я отыскал свою тайну — небольшую, но для меня удивительную… Это совпадение: ночь, гробница, разговор о таинственном и на другой день находка — неестественно, фантастически; но мы там, в стенах старинного монастыря-музея, где под полом лежали пустые гробы, приготовленные впрок для монахов, где было так тихо, что невозможно было уснуть, где на каждом столе можно было взять случайную книгу и прочесть, — именно в этом месте необыкновенное казалось столь нормальным, что было бы более странным, если бы на другой день никто ничего не открыл.

* * *

— Там у нас в фондах, — сказал наутро Дмитрий Вербанович, — много всякой редкой запретной литературы прошлого века. Коли интересуетесь, так разберитесь.

Я тут же взялся за дело и через час с помощью почтенной фондохранительницы Анны Николаевны обнаружил редкое обилие герценовского «Колокола». Тогда еще не вышло научное факсимильное издание этой газеты, ныне осуществленное Академией наук, и даже в Ленинской библиотеке «Колокол» выдавался только в Отделе редких книг. Позже, когда я узнал, что тираж газеты не превышал двух-трех тысяч экземпляров, причем некоторая часть их захватывалась и уничтожалась российскими властями, а смелые читатели обычно после ознакомления спешили расстаться с опасной уликой, позже я не переставал изумляться нашему кладу: несколько десятков герценовских газет!

Если бы можно было узнать, откуда, через чьи руки прошли они, прежде чем осесть в фондах подмосковного музея! Но это почти не представлялось возможным…

Так перекладывал я сшитые (кем-то!) и разрозненные номера знаменитейшего издания Вольной русской типографии, бившего сто лет назад из Лондона по петербургским властям, воспитывавшего целое поколение, будившего спящих, "звавшего живых"… И вдруг на моем столе оказывается экспонат, внесенный в инвентарную книгу под номером 10 277: сборник в переплете, на яркой зелени которого золотым тиснением — изображение обыкновенного колокола и герб с инициалами ЮГ ("Юрий Голицын"). Под переплетом — белоснежный титульный лист, на котором карандашом набросано: Leicester Square, Waterlow station, Waterlow bridge, offset в 12 ч. 45 мин. Tinkler's house" (то есть: "Лейчестер сквер, вокзал Ватерлоо, мост Ватерлоо, 12 ч. 45 мин. Тинклер Хауз"), здесь же план, очевидно — «памятка» для приезжего.

С лондонского вокзала Ватерлоо более ста лет назад отправлялись на пригородном поезде те, кто стремились в назначенное время попасть в Тинклер Лаурел Хауз: именно по этому адресу в пригороде Лондона Путней жили в 1856–1860 годах Герцен и Огарев.

Александр Иванович Герцен, великий Искандер (этим восточным «переводом» имени Александр он любил подписывать свои работы).

На шестом месяце своей жизни он улыбался огненной иллюминации московского пожара 1812 года.

Четырнадцатилетним, сдерживая слезы, наблюдал на Красной площади салют и молебен в честь вступающего на престол Николая I и клялся отомстить за пятерых казненных и 120 сосланных.

Еще через год на Воробьевых горах повторит клятву вместе с другом Ником Огаревым.

А потом — в течение многих лет — будет писать и печатать в полную меру таланта и знания.

Такого счастья было лишено несколько поколений русских литераторов. Но за такую исключительность Герцен заплатит сполна.

Вот «мартиролог», то есть список главных потерь, которые пришлось пережить: 20 июля 1834 года — арест и ссылка на пять лет.

7 декабря 1840 года Герцена забирают в Петербурге в III отделение.

"Жену я застал в лихорадке. Она с этого дня занемогла и, испуганная еще вечером, через несколько дней имела преждевременные роды. Едва через три или четыре года оправилась она".

Февраль 1841 года — раньше срока родился сын Иван (второй ребенок после сына Саши), но умер через неделю. 20 февраля — в письме к Огареву:

"Десять дней с тех пор, как начато письмо, — и десять лет жизни. С тех пор у меня родился малютка, умер малютка, Наташа была несколько дней в опасности и — и жизнь опять взошла в свое обычное русло. Но прошедшее не гибнет, оно внутри вечно живо, на душе новые чувства, на теле новые морщины…"

Июль 1841 года — Герцена более чем на год ссылают в Новгород.

24 декабря 1841 года — прожив два дня, умер третий ребенок, дочь Наталья ("на днях я лишился второго малютки, лишиться двух детей в один год более нежели ужасно; жена моя больна, и я чувствую, как силы мои уничтожаются"). 30 декабря 1843 года у Герцена родился четвертый сын, Коля, глухонемой.

6 мая 1846 года — смерть отца, Ивана Алексеевича Яковлева.

27 ноября 1846 года умирает после мучительной болезни Лиза Герцен, шестой ребенок (за два года до нее родилась дочь Тата). Девочка прожила около одиннадцати месяцев, уже имела прозвище «Лика», уже успела получить от отца из Петербурга гумипластиковый мяч.

Январь 1847 года — отъезд за границу. Больше увидеть Россию не довелось.

1848–1849 годы — Герцен наблюдает западноевропейские революции, потрясен их поражением, зрелищем крови и ликующих убийц, переживает тяжелое разочарование во многих прежних идеалах и надеждах.

23 сентября 1850 года Герцен отказывается исполнить повеление Николая I о возвращении в Россию, в 1851 году лишен всех прав состояния и считается "изгнанным из пределов государства".

Январь 1851 года — Герцен узнает о любви жены Натальи Александровны к близкому другу, немецкому поэту и эмигранту Георгу Гервегу. Тяжелая, унизительная семейная драма (Наталья Александровна остается с Герценом, но втайне сохраняет чувство к Гервегу).

16 ноября 1851 года — у Иерских островов в Средиземном море гибнет пароход, на котором находились мать Герцена Луиза Ивановна Гааг и его восьмилетний сын Коля. Беременная жена Герцена после этого тяжело заболевает.

С 1850 года испуганные друзья в России не одобряют многих мыслей и действий Герцена и фактически прерывают с ним отношения.

16 января 1852 года в письме к близкому другу, М. К. Рейхель: "И я что-то старею, голова болит чаще и чаще. Скука такая, тоска, что, наконец, если б не дети, то и все равно, впереди ничего, кроме скитаний, болтовни и гибели за ничто. Если б в Москве не было так бесконечно глупо, проситься бы домой lt;…gt; Finita la Comedia, матушка Марья Каспаровна. Укатал меня этот 1851 год…"

30 апреля 1852 года рождается восьмой ребенок, сын Владимир (раньше, в 1850 году, родилась дочь Ольга), через два дня, 2 мая 1852 года, новорожденный умирает. В тот же день, не прожив и 35 лет, умирает и жена Герцена Наталья Александровна.

"Все погибло — и общее и частное": нет семьи, родины, друзей, идеалов.

Для многих этого было бы достаточно. Дальше, если не умереть, то лишь существовать.

Но, заплатив страшную цену, Герцен начинает два главных дела: "Былое и думы" (с 1852 года) и Вольную типографию (в 1853 году). С 9 апреля 1856 года рядом лучший друг Николай Огарев.

Но судьба не оставляла его, потребовав вскоре новой и новой платы… Однажды меня потрясла молитва, произнесенная почти уж неверующим Герценом при рождении первого сына, 14 июня 1839 года (в письме к архитектору Александру Витбергу):

"Вчера в 12 утра явился на свет Александр Герцен II. Все до сих пор чрезвычайно легко и благополучно. Вы знаете очень хорошо чувства, которые волнуют душу отца при рождении особенно первенца. Я плакал, я стоял на коленях перед распятием, я дрожал от страха, и этот страх происходил не от одного вида ее страданий, а от огромности дела отцовского. Господи, помоги нам исполнить великое дело воспитания, помоги наставить на путь правдивый, хотя бы с этим и были сопряжены тяжелые несчастья земной жизни (Молю тебя!)".

Знал ли Герцен, чего просит?

"Александр Герцен II", Александр Александрович (Саша) получил в Англии и Швейцарии великолепное воспитание, преуспел в науке, был человеком достойным, Россией интересовался, но помнил ее только по детским годам, прожил жизнь почти без потрясений, был довольно крупным профессором-физиологом.

"Путь правдивый — ценой тяжелых несчастий земной жизни" Александр Иванович не сыну — себе самому выпросил. Зато и достигал такою ценою часов и дней высшего счастья.

* * *

Трудно представить, как в 1853 году Герцен решился создать Вольную типографию в Лондоне. Со средствами, помещением, русским шрифтом было, конечно, нелегко, но дело даже не в этом. Как на такое решиться?

Начнут выходить свободные русские издания — многие скажут: "Предатель, враг царю и отечеству!" А Герцен не смутится и ответит, что отечеству его меньше всего нужны рабы, а больше всего — свободные люди.

Увидят в России обратный адрес Вольной типографии — «Лондон», подумают: "Россия с Англией в войне, идут сражения под Севастополем, а он на вражеской территории скрывается". Герцен же возразит, что с английскими министрами союза не заключал, так же как с русскими, и пусть сами читатели судят о чистоте его намерений.

Прочтут друзья первые главы "Былого и дум" и другие сочинения Герцена — станут запугивать изгнанника, что из-за него близкие люди могут пострадать, а великий актер Михаил Семенович Щепкин, тайно приехав в Лондон, будет сердиться на старого приятеля и требовать, чтобы не печатал, а каялся. Но Герцен не станет каяться, а будет печатать.

Найдутся, конечно, сочувствующие, но они скажут: Россия не услышит, не поймет; гигантскую империю не сотрясет "глас вопиющего". Печатал ведь против Николая эмигрант Головин и еще кое-кто — в Петербурге почти не заметили, о провинции и говорить нечего… Но тут Герцен спросит, что лучшего, нежели вольная печать, могут предложить его сочувствователи: "Основание русской типографии в Лондоне является делом наиболее практически революционным, какое русский может сегодня предпринять в ожидании исполнения иных, лучших дел".

И тогда будет использован последний довод: в Лондоне, за два моря, нельзя держать руку на российском пульсе, а без знания народных потребностей печатать что-либо бесполезно и даже вредно. На этот серьезный довод Герцен возразит: нужны или не нужны вольные издания, будет решено "тайным голосованием". Отзывы и корреспонденции с родины можно принять за "вотум доверия", и в этих-то отзывах и корреспонденциях будет легко ощущатьсяи движение крови и биение пульса…

В дальнейшем все получилось "по Герцену".

Обвинения в предательстве, в том, что Россия не поймет его, а он — Россию, через несколько лет уже не употреблялись даже самыми непримиримыми врагами. На втором году вольного книгопечатания стала выходить "Полярная звезда", а с 1857 года — газета «Колокол», и нам трудно сейчас вообразить, что такое был «Колокол» в русской жизни 1850–1860 годов, то есть в то самое время, когда некий обладатель сборника в зеленом переплете, поглядывая на карандашный план, садился на вокзале Ватерлоо и отправлялся в Путней, Тинклерс Хауз.

Итак: тисненый колокол на переплете, адрес Герцена — на титуле, а с первой страницы — Колокол-газета, 16 номеров: с 1 июля 1857 года по 1 июля 1858 года. На полях тою же рукою, что и на титульном листе, сделаны многочисленные пометки, следы внимательного чтения.

Однако главный сюрприз — в конце. Отдав переплести опасную, крамольную газету, владелец не побоялся добавить к ней еще три рукописных документа: два письма князя Юрия Голицына к Герцену и автограф самого Герцена: ответ Юрию Голицыну от 15 августа 1858 года!..

Несмотря на вчерашний разговор о тайнах, у меня в тот миг было представление, что научные открытия делаются не так — на полке в фондах, а в необычайной обстановке и чаще всего в нерабочее время… Поэтому я не поверил, что обнаружил нечто новое, и обратился к Полному собранию сочинений А. И. Герцена. Так и есть! Письмо Герцена к князю Голицыну опубликовано еще в 1925 году со следующим примечанием: "Нигде напечатано не было, сверено с подлинником, хранящимся у Ф. И. Витязева".

Ферапонт Иванович Витязев — издательский работник 20–30-х годов. Очевидно, у него в руках и был когда-то весь этот сборник.

Однако письмо Герцена во многом непонятно без существующих посланий Голицына, а они-то нигде не печатались!

Получилось, что открытие, пусть небольшое, все же состоялось. Оно имело самое прямое отношение к одному известному и любопытнейшему эпизоду.

"...Подъехала к крыльцу богатая коляска, запряженная парой серых лошадей в яблоках. Сколько я ни объяснял моей прислуге, что, как бы человек ни приезжал, хоть цугом, и как бы ни назывался, хоть дюком, все же утром не принимать, — уважения к аристократическому экипажу и титулу я не мог победить. На этот раз встретились оба искусительных условия, и потому через минуту огромный мужчина, толстый, с красивым лицом ассирийского бога-вола, обнял меня.

— Дорого у вас здесь, в Англии, б-берут на таможне, — сказал он, слегка заикаясь.

— За товары, может, — заметил я, — а к путешественникам очень снисходительны.

— Не скажу — я заплатил шиллингов пятнадцать за крок-кодила.

— Да это что такое?

— Как что? Да просто крок-кодил.

Я сделал большие глаза и спросил его:

— Да вы, князь, что же это: возите с собой крокодила вместо паспорта — стращать жандармов на границах?

— Такой случай. Я в Александрии гулял, а тут какой-то арабчонок продает крокодила. Понравился, я и купил.

— Ну, а арабчонка купили?

— Ха-ха! Нет!"

Так на страницах "Былого и дум" Герцен представляет читателям Юрия Николаевича Голицына, тамбовского душевладельца и серьезного, талантливого музыканта, камергера, отца пятерых «незаконнорожденных» детей, а также ярого поклонника "государственного преступника" — изгнанника Герцена.

"Такого крупного, характеристического обломка всея Руси, — писал Герцен, — такого образчика нашей родины я давно не видал". "Здесь теперь князь Ю. Н. Голицын, уехавший без паспорта, — сообщал своему сыну. — Красавец, как Аполлон Бельведерский, музыкант, как я не знаю кто. Он рассорился с правительством".

Как же князь и камергер "дошел до жизни такой", как сделался эмигрантом (или, по выражению одного из его людей, "изволил бежать за границу")?

Герцен:

"Он мне сразу рассказал какую-то неправдоподобную историю, которая вся оказалась справедливой: как он давал кантонисту переписывать статью в «Колокол» и как он разошелся со своей женой; как кантонист донес на него, а жена не присылает денег; как государь его услал на безвыездное житье в Козлов, вследствие чего он решился бежать за границу…"

Я снова обращаюсь к сборнику в зеленом переплете из фондов музея: кажется, он является вещественным комментарием к этой главе герценовской книги. Какой-то кантонист-переписчик, какая-то статья в «Колокол»… Не об этих ли письмах речь идет?

Много лет спустя дочь Ю. Голицына напечатала воспоминания о том, как ее отец оказался в Лондоне:

"Голицын завел с Герценом переписку… Все же сочинения Герцена отдал переплести одному из придворных переплетчиков, велев сделать переплет революционного (!) цвета, а в середине книги большой золотой герб князей Голицыных".

Вот оно! Наивный князь полагал, что ему, представителю избранного аристократического рода, все дозволено: не только сноситься с "главнейшим государственным преступником" и изгнанником, но и еще переплетать при дворе свою переписку с ним, а также комплект запретного «Колокола». Правда, цвет переплета вовсе не самый революционный, но зато изображение колокола, даже медного, «церковного», было достаточно символично и вполне заменяло недостающую окраску…

И еще один документ, опубликованный много лет назад. 19 ноября 1858 года директор канцелярии военного министерства сообщил в III отделение, что писарь канцелярии Григорьев переписывал для Голицына статьи из «Колокола» и для «Колокола».

Действительно, письма Голицына к Герцену переписаны не его, а писарской рукою…

Сколько исторических линий сошлось сразу у сборника с голицынским гербом! Здесь и глава из "Былого и дум", и воспоминания дочери князя-музыканта, и секретный документ III отделения…

Трудно сказать, кто донес на князя — придворный переплетчик или писарь Григорьев, но поздней осенью 1858 года вот этот самый зеленый сборник, без сомнения, лежал на столе шефа жандармов и, возможно, был предъявлен царю (Голицын — слишком важная персона, чтобы с ним расправиться обыкновенным полицейским способом). Сто с лишним лет назад листали этот сборник высочайшие лица империи и без удовольствия читали, как князь Голицын приветствует жестокие, ядовитые герценовские разоблачения властей, крепостников, пресмыкающихся журналистов.

"В моих глазах, — писал Голицын Герцену, — ваши строгие, неподкупные, иногда смертельные приговоры могут быть сравнены только с властию средневековых тайных судилищ. Только ваши казни — страшнее. С физической смертью стыд для человека оканчивается, а подпавший под ваш приговор имеет завидное удовольствие переживать свою собственную смерть, оставаться моральным трупом".

Первое послание Голицына кончается так:

"Звони же, «Колокол», на всю святую Русь, — звони сильнее над главою самого царя, пробуждай спящих, — сзывай громким набатом своим всех русских на общее, великое дело, — сбратай нас с просвещенным миром!"

Затем — листок, написанный самим Герценом:

"Позвольте мне, почтенный князь, усердно поблагодарить вас за ваше письмо и за ваш добрый отзыв о «Колоколе». Мне принадлежит только мысль сделаться пономарем и труд звона — самые же звуки идут из России".

Следующие страницы "снова от Голицына" прекрасно подтверждали герценовское — "сами звуки из России". Князь посылает в Лондон (сохранив копию!) подробную корреспонденцию о крепостниках, «плантаторах» Тамбовской губернии, мечтающих помешать даже урезанному освобождению крестьян. Подробности эти были вскоре напечатаны в «Колоколе», — разумеется, без указания имени автора.

В общем, осенью 1858 года Голицын попался "с поличным": вот его письма, вот его взгляды, а вот сведения, сообщенные им для Вольной русской типографии. Если бы не титул и связи, разоблаченного ожидали тюрьма и Сибирь. Голицына же только удалили, без права выезда, в Козлов, то есть в собственное имение, находившееся поблизости.

Зеленый сборник, конечно, остался то ли у шефа жандармов, то ли у кого-то повыше.

Голицын, которому не понравилось, как с ним обходятся, вскоре бежит из Тамбовской губернии за границу, покупает нильского крокодила и рассказывает Герцену о своих злоключениях.

Несколько лет Голицын живет в эмиграции и считается на родине вне закона; его концерты русской музыки в Лондоне пользуются фантастическим успехом (он ведь еще в возрасте семнадцати лет успешно руководил хором из 132 человек!).

"Мы всей душой, — писал Герцен, — желаем успеха русским концертам князя Голицына. И тем более, что князь Голицын ими начинает новую жизнь — из камергеров он делается художником. До сих пор он жил, как все русское барство, чужим трудом, значением по службе и царской милостью; теперь он начинает, как всякий независимый артист, жить своим трудом, значением своего таланта; высочайшее благоволение заменяется рукоплесканиями свободной аудитории, а крестьянский оброк — платой за билеты. Мы приветствуем князя на этом человеческом поприще…"

Между прочим, Голицын сочинил "Вальс Герцена", "Кадриль Огарева", а в связи с освобождением крестьян — симфонию (или фантазию) «Освобождение».

О дальнейших приключениях князя знают все, кто читал главу "Апогей и перигей" из седьмой части "Былого и дум". Голицын ссорится с хором (пришедшим своими путями за хормейстером из Тамбова в Лондон!), и хористы, поднявшие "спартаковское восстание", приглашают Герцена "третейским судьей", а гневный князь ревет "гласом контрбомбардосным" и страдает "от внутрь взошедших, то есть не вышедших в действительный мир, зуботычин, пинков, треухов, которыми бы он отвечал инсургентам в Тамбовской губернии".

"Последние деньги князя пошли на усмирение спартаковского восстания, и он все-таки наконец попал, как и следовало ожидать, в тюрьму за долги. Другого посадили бы, и дело в шляпе, — с Голицыным и это не могло сойти просто с рук.

Полисмен привозил его ежедневно в Cremorn garden, часу в восьмом; там он дирижировал, для удовольствия лореток всего Лондона, концерт, и с последним взмахом скипетра из слоновой кости незаметный полицейский вырастал из-под земли и не покидал князя до кеба, который вез узника в черном фраке и белых перчатках в тюрьму. Прощаясь со мной в саду, у него были слезы на глазах. Бедный князь! Другой смеялся бы над этим, но он брал к сердцу свое в неволе заключенье. Родные как-то выкупили его. Потом правительство позволило ему возвратиться в Россию — и отправили его сначала на житье в Ярославль, где он мог дирижировать духовные концерты".

Позже, заглаживая вину, Голицын усердно дирижирует концертами в Москве, прославляя своих бывших врагов, и Герцен грустно замечает, что вальс в его честь, так же как "Кадриль Огарева" и симфония «Освобождение», — это "пьесы, которыми и теперь, может, чарует князь москвичей и которые, вероятно, ничего не потеряли при переезде из Альбиона, кроме собственных имен: они могли легко перейти на "Вальс Потапова", "Вальс Мины", а потом и в "Партитуру Комиссарова"{5}.

Голицын прожил недолго и скончался на сорок девятом году жизни. После него осталось немалое музыкальное наследство, но до сих пор не удалось обнаружить в нем сочинений, некогда посвященных Герцену, Огареву, Свободе… Что же касается зеленого сборника с колоколом на переплете, то он, очевидно, пролежал в каком-то правительственном сейфе около семидесяти лет, затем неведомыми путями попал в 1920-х годах к Ферапонту Витязеву, позже еще пропутешествовал по разным музеям и хранилищам, наконец (как выяснилось — это было в 1953 году) оказался в подмосковном городке Истра, в Московском областном краеведческом музее, где каждый может теперь его увидеть в экспозиции…

Нечаянная находка увлекла меня. Повторяя восклицание коллеги "А пойду-ка я в поля", стал серьезно заниматься Герценом и его вольными изданиями, "ушел в науку". Но надеюсь никогда не забыть черного кота, испуганного засветившимся саркофагом, и голубиного эха, и подсыхающего над электроплиткой питекантропа, и пионерского слета в Гефсиманском саду. И того ожидания тайны, которое, может быть, даже более необыкновенно, чем сама тайна, особенно разгаданная…

К счастью, герценовских да и всяких иных секретов оставалось еще неимоверное количество…