"Вьеварум" - читать интересную книгу автора (Эйдельман Натан Яковлевич)

Глава 2 САРАНЧА ЛЕТЕЛА…

Несколько лет назад в редакции журнала "Знание — сила" толковали о научных экспедициях:

— Давайте организуем экспедицию журнала.

— Давайте, давайте! А что делать надо? Открывать звезды, античастицы или химические элементы?

— Хорошо бы, да не откроем. Нужны темы, особые темы, где мы можем развернуться без смешной конкуренции с институтами и лабораториями. Ведь Генри Стэнли открыл в свое время неведомые страны и спас экспедицию Ливингстона, находясь в служебной командировке от газеты "Нью-Йорк геральд", очень просто: получил от газеты задание — открыть! Понимаете, не описать чужие достижения, а открыть самому. Открыл — и описал…

— Ну что ж, в любой редакции найдется пяток-другой Стэнли, но где же пропавшие Ливингстоны?

— Ах, вы даже не догадываетесь, как много Ливингстонов еще не спасено!.. Представьте, в каком-то сибирском озере появляется дракон, обыкновенный мезозойский дракон. Ученые смеются и не едут, мы тоже смеемся, но едем — и совершаем одно из двух возможных научных открытий: "дракон есть" или "дракона нет"…

— Понятно: первый возможный тип нашей экспедиции — проверка правдивых легенд и невероятных былей. Журналист, не менее крепкий и отчаянный, чем коллега Мелоун из "Затерянного мира", готов последовать за любым Челленджером или заменить последнего…

— Кроме легенд, есть еще пропавшие библиотеки, исчезнувшие рукописи, сундуки, из которых торчат не прочитанные никем (кроме авторов) гениальные стихи, трактаты, мемуары и афоризмы.

Кроме старых рукописей, есть еще географические названия, происхождения которых пока никто не понял, и есть наскальные знаки и рисунки, которые никто не расшифровал… Да что толковать — обратимся к нескольким археологам, натуралистам, текстологам и путешественникам; обратимся и скажем: "Поделитесь горстью-другой "неразгрызенных орешков", пошлите нас хотя бы к одной из ваших загадок — не обязательно к самой трудной, но, пожалуйста, и не к самой легкой. «Нас» — это сотрудников и друзей журнала, то есть журналистов и ученых-журналистов!"

Так случилось, что в одну из первых пробных экспедиций пришлось отправиться автору этих строк…

Отправиться в командировку от журнала, да не в простую, а в научную, было, конечно, заманчиво, тем более что для начала предлагали открыть не бассейн Конго или десятую главу «Онегина», а нечто полегче.

В редакции хранился уже список кое-каких объектов, на которые "хорошо бы двинуться"; у меня же была своя тетрадка исторических и литературных тайн. Стали обсуждать. Говорили о коллекции Строгановых в Томском университете, где "может найтись что угодно…", о бесценной библиотеке пушкинского приятеля Ивана Липранди, давно исчезнувшей, но недавно "мелькнувшей в Кишиневе", о сундуке сибирского купца Пестерева, близкого к Чернышевскому и Герцену, "а в том сундуке…".

В конце концов первую экспедицию решено было направить в Одессу и если времени хватит, то и в Кишинев (времени не хватило).

Почему в Одессу? Во-первых, город хороший… Во-вторых (и "в главных"), из-за одной страницы в тетради-дневнике двух первоклассных пушкинистов — Мстислава Александровича и Татьяны Григорьевны Цявловских.

22 декабря 1928 года М. А. Цявловский сделал следующую запись:

"У меня Александр Михайлович де Рибас (Дерибас){1} сделал сообщение: Александр Сергеевич Сомов (сын той самой Ольги Александровны, рожд. Тургеневой, в которую были влюблены в свое время И. С. Тургенев и Л. Н. Толстой), служив по дипломатической части, был близко знаком с дипломатом Антоном Антоновичем Фонтоном (1780–1864), который был дружен с графом Михаилом Семеновичем Воронцовым. Этот Фонтон, будучи холостым, завещал свой архив или часть его А. С. Сомову{2}. Разбирая этот архив, А. С. Сомов нашел в нем много писем разных лиц, в том числе два письма М. С. Воронцова к А. А. Фонтону. Письма эти привлекли внимание Сомова тем, что в них много говорилось о Пушкине. Сомов списал их, приготовляя к печати. Во время войны (1914–1918 гг.) архив погиб. Но А. С. Сомов по памяти записал текст этих писем (подлинники были написаны на французском языке), приводя местами и французские фразы. Эти записи Сомов хотел отдать де Рибасу для публикации, но не успел это сделать и умер. Спустя некоторое время сын А. С. Сомова, Александр Александрович Сомов, в 1928 году прислал де Рибасу эти записи отца, которые тот привез в Москву. Текст записей представляет совершенно исключительный интерес. Возможно, что Сомов что-нибудь прибавил и «закруглил», но мне кажется, в общем, записи верно передают как содержание писем Воронцова, так и тон их. В частности, этими письмами считающийся в последнее время легендой рапорт Пушкина в стихах о саранче подтверждается".

На этой же странице — две приписки, сделанные через одиннадцать и пятнадцать лет после смерти Мстислава Александровича Цявловского:

"Прошло тридцать лет. А. М. де Рибаса давно нет в живых. Он ничего из этого не опубликовал. Так все это и кануло".

Т. Цявловская. З.Х11.1958.

"Впрочем, его бумаги находятся в Одесской научной библиотеке. Видела данные об этом в каталоге личных фондов, изданных Ленинской библиотекой".

Т. Цявловская. 24.1V.62.

Записи в тетради Цявловских были причиной, наша экспедиция — следствием. Цель была проста и ясна: отправиться в Одессу и всего только найти сгоревшие, а после того еще раз пропавшие письма. Как полагается, путешественник вел дневник, который воспроизводится с некоторыми добавлениями, сделанными уже после того, как "все было кончено"…

ОДЕССА

Четвертое мая. Поздно вечером в гостинице «Красная» на Пушкинской улице восстанавливаю впечатления прошедшего дня. Майская Одесса, по литературе, должна быть зелена, весела, "бульвар французский весь в цвету…", "слишком рано женятся у нас в Одессе…" и т. п.

Но показалась она хмурой и пыльной. С аэродрома — в такси и к городу по степи. Въехали мы в Одессу. Завернули на Дерибасовскую, оттуда на Пушкинскую. Гостиница «Красная». Бросив чемодан, — в город.

Солнце вышло, но ветер и холодно, а холод в теплых местах много грустнее, чем в холодных. Улицы переполнены, и кажется странным, как много людей, для которых Москва столь же чужая, как мне Одесса. В голове вдруг складывается странный расчет: в городе около миллиона жителей, значит, одна минута целой Одессы складывается из миллиона человеко-минут, что составляет примерно два человеко-года: за минуту город в совокупности проживает столько же, сколько один человек за двухлетие, а за 175 лет, что стоит Одесса, все обитатели ее прожили сообща не меньше 20 миллионов человеко-лет. Если бы попытался один человек идти вверх, по своей персональной родословной, то, для того чтобы пережить все одесские перипетии, пришлось бы ему шагать до ранних третичных обезьян… Из этих 20 миллионов одесских лет интересовали меня сегодня неполных два пушкинских года да еще несколько столетий, суммарно занятых пушкинскими друзьями, врагами, соседями и их потомками. Но выловить несколько сотен из 20 миллионов никогда не было легкой задачей…

Расчеты заканчиваются перед дверью адресного стола. В окошко — за двумя справками. Одна, которую прошу в каждом городе, где бываю:

Фамилия — Липранди.

Имя, отчество, возраст, место рождения, род занятий — не знаю.

Нужен любой человек с такой фамилией.

Морщатся, однако запрос принимают. Фамилия Липранди редкостная. У Ивана Липранди, одесско-кишиневского приятеля Пушкина, были богатейшие дневники о тех годах, были копии двух пушкинских повестей, и все это исчезло. Но ведь были прямые потомки!..

Затем запрос о Сомове: у Цявловских в тетради сказано, что письма Воронцова о Пушкине принадлежали Александру Сергеевичу Сомову, передал же их Дерибасу Александр Александрович Сомов, сын Александра Сергеевича. Старшего Сомова не было в живых уже в 1928-м, о младшем же пытаюсь узнать:

"Сомов Александр Александрович. Год рождения — около 1890–1900. Скорее всего уроженец Одессы…"

Выдают бумажки: "Липранди — нет и Сомова — нет".

Тогда выхожу из адресного стола и направляюсь к областному архиву…

* * *

В архиве не могло быть того, за чем я приехал в Одессу, но туда, где меня ждут или не ждут "пушкинские бумаги", туда я пойду завтра. Сегодня — отдых, а где же лучше отдохнуть, как не над старой рукописью! Книжка, газета — это уже кто-то "отдыхает вместе с тобой": кто-то за тебя, для тебя поработал. А в архиве — будто на море или в горящий камин глядишь: между тобой и стихией — никаких посредников. Вот ты, а вот — отпечаток той жизни на желтой, белой или еще какой-то бумаге, а на бумаге: "Сослать в Восточную Сибирь на вечное поселение…" Или: "Милая Аннушка, никому не показывай этого письма…"

Перебираю в памяти: Черниговский архив, Саратовский, Смоленский, Псковский. Стоит только как-нибудь войти в тихий, прохладный зал (снаружи позванивают трамваи, а в окно лезет провинциальная ветка), и вдруг над тем городом, где ты только что ходил и глядел, возникает полумираж-полуреальность: чудо прошедшего.

Человек, никогда не дышавший "пылью затерянных хартий", — тот только и делает, что удивляется: ах, старинный почерк — ер, ять! Ах, водяные знаки! Зато для историка, филолога, архивиста все это — будни. Он уже насмотрелся, он уже наглотался и давно разучился изумляться.

Но иногда наступает третья стадия: архивист-прозаик, давно забывший поэзию удивления, и вдруг снова — перворадость, усиленная, а не убитая знанием… С такими-то мыслями оказался я впервые в прохладном, просторном и сумрачном здании Одесского областного архива, после войны утратившего много старины, но все же достаточно сохранившего…

И тут-то, забыв про Одессу за стеной, вдруг впервые чувствую себя земляком ушедших одесситов.

Прежде всего — фамилии… Что за набор "истинно одесских" фамилий в этом архиве! Ксантаки, Кицис, Андре Рипер, Пистоленко, Фабиани, Галаган, Ралли, Кречунец, Кантакузен…

Архивные дела, которые я не смотрел и никогда, наверное, не посмотрю, но что за заглавия у этих архивных дел!

"Дело об Карле Деазерте, преданном нашему правительству как по интересу, так и по убеждению".

"Дело о Симе Шапошниковой, обвиняемой за незаписку ни к какому классу людей" (как хорошо: не запишешься, так пропишем!).

Старая Одесса… "Все блещет югом и пестреет…" "И жадной черни лай свободный…"

Но я не должен забывать, зачем я в этом городе! Мне нужен в основном один, всего один человек — чиновник канцелярии новороссийского генерал-губернатора, числящийся по министерству иностранных дел, "10-го класса Александр Пушкин".

Пушкин настолько одессит, что уже никто почти не знает, как называлась раньше Пушкинская улица. О других — пожалуйста: улица Чкалова была прежде Большой Арнаутской, улица Карла Либкнехта — Греческой, а улица Ласточкина — Ланжероновской…

— А как раньше называлась Пушкинская?

— Мосье! (Наконец-то я дождался настоящего обращения!) Пушкинская всегда была Пушкинской.

И я ухожу, стыдливо скрыв, что во времена Пушкина эта улица, естественно, не называлась Пушкинской, а была Итальянской.

Разумеется, одесские историки за сто лет в этом архиве нашли немало фактов и о Пушкине и вокруг Пушкина. Но канцелярия хозяев Южного края, губернаторов и генерал-губернаторов, — ведь тут она, и если уж я приехал за письмами Воронцова, за кишиневскими и одесскими друзьями поэта, то грех не перелистать десяток-другой архивных дел о тех годах и тех местах, где было сложено:

Проклятый город Кишинев, Тебя бранить язык устанет…

…Архив собирался закрываться, а у меня как раз пошла «саранча», кипы синих листов, все — о саранче. Весна 1824 года. "Рапорты о мерах, предпринятых во истребление саранчи".

Страшное бедствие. Мы посмеиваемся: есть легенда, что сочинил Пушкин — "саранча летела, все съела…", а ведь действительно все съела… Впрочем, строк о саранче сейчас не найти в полном Собрании Пушкина — специалисты не верят в их существование, нет доказательств…

Перелистываю приказы Воронцова.

Многим чиновникам ведено отправиться в различные уезды, покрытые саранчой. И тут попадается мне давно опубликованная бумага — о посылке на саранчу самого поэта:

"№ 7976, 22 мая 1824 года. Одесса, отделение 1-е.

Состоящему в штате моем ведомства иностранных дел коллежскому секретарю Пушкину.

Желая удостовериться о количестве появившейся в Херсонской губернии саранчи, равно и о том, с каким успехом исполняются меры, преподанные мною к истреблению оной, я поручаю вам отправиться в уезды Херсонский, Елизаветградский и Александровский. По прибытии в города Херсон, Елизаветград и Александрию явитесь в тамошние уездные присутствия и потребуйте от них сведений: в каких местах саранча возродилась, в каковых количествах, какие учинены распоряжения к истреблению оной и какие средства к тому употребляются. После чего следует вам осмотреть важнейшие места, где саранча наиболее возродилась, и обозреть, с каким успехом употребляемы к истреблению оной средства и достаточны ли распоряжения, учиненные уездными присутствиями. О всем, что по сем вами найдено будет, рекомендую донести".

Подпись.

За приказами начинаются отчеты о практических действиях: командир корпуса Сабанеев бросает на саранчу роту солдат. Чиновник Михаил Сабаньский отправляется "на теоретическую конференцию" — о лучших методах борьбы с саранчой. Длинные, многостраничные отчеты; выводы примерно одинаковы: "За всей деятельностью военных чинов при пособии поселян саранча уменьшилась весьма незначительно"; "Херсонская губерния покрыта саранчой, и обширность мест, ею занимаемых, превозмогает все труды…"

Все рапорты одинаковы, пушкинский рапорт, единственный, в деле отсутствует. Тут архив закрывается. Прошлое — под замком до завтрашнего утра.

5 мая.

На улицу Пастера, мимо застывшего в зеленой бронзе графа Воронцова. Одесская государственная публичная библиотека, где наверху — Отдел редкой книги и рукописей и где служил в 20-х годах Александр Михайлович Дерибас. День летний, окна открыты, корешки книг из библиотеки графа Строганова, одного из одесских губернаторов, шкаф с надписью «Одессика» — все книги про Одессу.

Подробно рассказываю обо всем, показываю запись Цявловских, развертываю «цепочку»: Пушкин — Воронцов — Фонтон — Сомовы — Дерибас…

— Александр Михайлович Дерибас работал в нашем отделе, в этой самой комнате. Он умер тридцать лет назад.

— Неужели столь славная фамилия совсем прекратилась в Одессе?

— Анна Николаевна Дерибас, вдова Александра Михайловича, умерла всего несколько лет назад. Жаль, что вы не приехали раньше… Умерла в доме для престарелых — она была много моложе Александра Михайловича. А знаете ли, что в первом браке красавица Анна Цакни была за писателем Иваном Алексеевичем Буниным? Сейчас мы вам дадим все, но только никаких писем Воронцова у нас нет…

Тут мне приносят папку рукописей, и улица Пастера делается моложе ровно на сорок лет.

I. А. С. Сомов — А. М. Дерибасу. Конец 1927 года

"Глубокоуважаемый Александр Михайлович!

Прошу извинить мне, человеку Вам незнакомому, это обращение. Смягчением ему может служить лишь надежда, что фамилия моя, может быть. Вам не неизвестна и что Вы встречались с отцом моим С. И. Сомовым, около 30 лет прожившим в Одессе.

У меня каким-то чудом уцелели воспоминания об А. С. Пушкине бабушки моей Надежды Мих. Еропкиной (внучки Петра Дмитр. Еропкина, отличившегося при Екатерине II в Москве во время чумы). Воспоминания эти записаны были мною в 1882 году с ее слов еще студентом. Сделал это я по настоянию недавно почившего академика Кони, большого почитателя бабушки, который находил воспоминания ее в высшей степени интересными. Того же мнения был и академик Я. К. Грот.

Перед самой революцией, выйдя в отставку, я поселился в своем маленьком хуторе в Ямпольском уезде Подольской губернии и здесь в тиши начал подготовлять к печати сокровища из двух архивов: 1) деда моего Александра Михайловича Тургенева (часть его воспоминаний я поместил в "Русской старине" 1886 и 87 гг.) и 2) из архива одессита Антона Фонтона. Архив этот был мне подарен сыном его, с которым я прослужил 8 лет в Бухаресте и который полюбил меня, как родного сына. В конце 1917 года на хутор мой нагрянули солдаты, уходившие с румынского фронта, разграбили и сожгли дом. Погибли оба архива. Уцелела лишь незначительная часть, переданная на прочтение знакомым…

Из архива Антона Фонтона сохранились лишь выписки из писем Воронцова к А. Фонтону по поводу Пушкина и об известном рапорте в стихах о саранче…

Моя просьба — дать добрый совет, в какое издание мне обратиться для помещения моих рукописей за скромный гонорар. Если они могут заинтересовать Вас, попрошу разрешения выслать их для ознакомления с просьбой вернуть мне их или, что легче, передать сестре моей Екатерине Сергеевне Иловайской в Одессе, Казарменный переулок, д. № 4…

Александр Сергеевич Сомов"

II. Письмо от 3 января 1928 года

"Глубокоуважаемый Александр Михайлович!

Искренне благодарю Вас за хлопоты. Конечно, буду очень рад, если Вы найдете возможность сделать в Пушкинской комиссии, не только в закрытом, но и публичном заседании, сообщение по содержанию воспоминаний Н. М. Еропкиной. Записанные мною воспоминания ее имеются только в одном экземпляре и никогда напечатаны не были. Записал я их по настоянию покойного академика Кони, большого почитателя Н. М., к которой он часто забегал поболтать.

Однажды он обратился ко мне — студенту с упреком:

— То, что рассказывала мне сегодня Н. М. о Жуковском, — золото. Что стоит Вам взять карандашик и записать? Умрет она — все погибнет…

Я так и сделал. Она прочла и нашла все правильным. Читал мое писание и большой друг ее Яков Карлович Грот. Он настаивал, чтобы воспоминания эти тогда же напечатали. Но у меня наступили выпускные экзамены, воинская повинность, дипломатический экзамен и 30 лет заграничной службы. Вернулся я в Россию перед самой войной…

Заметку об архиве Фонтона с выдержками из писем гр. Воронцова о Пушкине и саранче переписываю и вышлю Вам для ознакомления.

Искренне преданный Вам А. Сомов".

В той же папке, которую я разбирал, уже сорок лет Хранились записки Надежды Михайловны Еропкиной… Перелистываю нежданные мемуары неизвестной мне женщины: Пушкин, Вяземский, Наталья Николаевна, опять Пушкин — что за наваждение? Неопубликованные воспоминания о Пушкине!.. Но ведь не за этими же воспоминаниями я ехал… Моя цель — письмо Воронцова про саранчу, однако ни строчки Воронцова не видно!

— Нет, к сожалению, ничего у нас больше не найти. Вот старинные деловые бумаги нашей библиотеки. Видите, счет, выписанный Сомову за воспоминания Еропкиной, но в счете не упомянуты какие-либо письма Воронцова о Пушкине и саранче. Записками Еропкиной интересовались когда-то одесские пушкинисты, да где они? Михаил Павлович Алексеев теперь в Ленинграде, академик; Сергей Петрович Шестериков погиб в 1941-м. Кажется, он этим всем и занимался…

Снова достаю выписку из тетради Цявловских: в декабре 1928 года Дерибас в Москве читал или пересказывал им письма Воронцова. Значит, между 3 января 1928 года (дата последнего письма А. С. Сомова) и концом того же года произошли следующие события: 1. А. С. Сомов умирает. 2. Текст обещанных писем передает Дерибасу сын покойного, Александр Александрович Сомов. Но именно этого текста нет… Может быть, библиотека не приобрела рукописи, которая вернулась к хозяевам, Сомовым? Да и без того в семье Сомовых, вероятно, осталась копия. Вспоминаю:

"Сестра моя Екатерина Сергеевна Иловайская, в Одессе, Казарменный переулок, дом 4"

Сорок лет назад по этому адресу жила старая женщина, родная сестра того, кто владел интересующей меня рукописью. Она же была посредницей в переговорах, ей рукопись была переслана и у нее, может быть, осталась!

Но… 1928–1967; той женщины не может быть в живых… Благодаря «Одессике» легко нахожу, как теперь называется Казарменный переулок: переулок Некрасова ("Казарменный" — из-за казарм Суворова, а Некрасов, кажется, и в Одессе-то не бывал!).

На время откладываю соблазнительные записки Еропкиной и выхожу из библиотеки. Вдруг навстречу старичок, такой старичок, которого сразу захотелось спросить, где находится переулок Некрасова. Старичок, глядя на меня с грустным презрением, поясняет, что Казарменный, где и он сам проживает, начинается в десяти шагах от места нашего разговора…

Старинный двухэтажный дом, переулок Некрасова, № 4. Вхожу. Предстаю перед хмурым человеком, моющим собственный автомобиль. Как спросить о Екатерине Сергеевне Иловайской?

Художественная литература учит, что все обо всех знают только дворники.

— Будьте любезны, как найти дворника?

— А што, мы уже такие люди, што не знаем чего-нибудь такого, об чем знает ваш дворник?

— Видите ли, мне надо узнать о Екатерине Сергеевне Иловайской, которая жила в этом доме много лет назад…

Невидимый хор:

— Пожалуйста! Пожалуйста!

Поднимаю голову: изо всех окон высунулись женщины, и на их лицах написано желание освободиться от избытка информации. Тут меня подхватывают, стремительно проводят по сумрачной лестнице и осторожно вталкивают в маленькую полутемную комнату.

Слышу за спиной:

— Вот Мария Ивановна вам все и расскажет.

Маленькая женщина, приветливая и седая, приглашает меня сесть и начинает расспрашивать, кто я и зачем я. Понимаю, что предстоящий разговор во многом зависит от того, кто я и зачем. Мы неспешно разговариваем, и, когда приходим к общим взглядам, тогда я узнаю, что опытнейшая операционная сестра Мария Ивановна может мне кое-что рассказать.

— В этом самом доме живу я с 1915 года. Вообще-то дом принадлежал Екатерине Сергеевне Иловайской, урожденной Сомовой, но еще до революции часть дома занимал князь Трубецкой (потом уехал, а после этой войны дети его вернулись, культурные люди, инженеры, работают сейчас на Украине). После революции чего только в нашем доме не происходило: братья и сестры Екатерины Сергеевны уехали за границу, в России остался только Александр Сергеевич Сомов, о котором вы спрашиваете, да Екатерина Сергеевна. Ей платили пенсию за мужа, профессора Иловайского, кончившего еще в 1907 году жизнь самоубийством, может быть, от ревности. Между прочим, по его книгам о финансах учились в советское время. Екатерина Сергеевна была женщина бессребреная: во-первых, отдала часть дома мадам Витте… Вы не знаете мадам Витте? Жена родного брата знаменитого министра. Она жила вот за этой кухней до самой смерти… Потом Екатерина Сергеевна помогала девушкам писать французские письма: вы понимаете, что, когда французы в 1920-м ушли отсюда, многим девушкам ничего не оставалось, как писать французам воспоминательные письма, а Екатерина Сергеевна переводила их на тот язык. Кстати, помогала она еще тем людям, кто снимал в Одессе кинофильм "Петр I", потому что те люди не знали, как там и что было, а Екатерина Сергеевна отдала им свое длинное платье и бусы, и они это использовали…

Вы спрашиваете про Александра Сергеевича Сомова. Я хорошо помню его — перед смертью он как-то приезжал сюда из того села, где работал, усы у него уж свисали, а в молодости-то как топорщились!.. Нет, о письмах и бумагах точно я вам не скажу. Знаю, что какие-то бумаги Екатерина Сергеевна посылала в Ленинград, помнится, не о Пушкине, а о Тургеневе: вы ведь знаете, что знаменитый писатель Тургенев был влюблен в мать Екатерины Сергеевны…

— Да, я об этом знаю. Но что с нею произошло дальше?

— А дальше… В конце войны Екатерина Сергеевна умерла…

— Но ведь племянники были: у Александра Сергеевича был сын, Александр Александрович Сомов?

— Да, был такой. Гимназию успел только закончить, а большего образования не получил. Сначала они в деревне жили, потом, после смерти Александра Сергеевича, перебрались в Одессу, к тетушке Екатерине Сергеевне. Профессор Филатов их пригрел, и где-то при его институте Александр Александрович Сомов и состоял. В 1941-м он ушел на фронт, рядовым — по образованию в офицеры не вышел, — и погиб вскоре. Хоть и офицеры погибали тоже, но как-то преследовало его всю жизнь отсутствие диплома…

— Но, может быть, у Александра Александровича осталась семья и сохранились бумаги отца и деда?

После паузы Мария Ивановна сообщает:

— Давайте съездим сейчас к ним. Я бы дала вам адрес, да они испугаются, чего доброго.

И вот мы садимся в трамвай и бесконечно долго едем и разговариваем. Разговор идет о родословной Сомовых. Первое поколение, которое нас занимает, — это Александр Михайлович Тургенев (родственник писателя Ивана Тургенева и декабриста Николая Тургенева). Его единственной дочерью была Ольга Александровна, которой увлекался Тургенев-писатель — он с нее писал Татьяну в романе «Дым». Она вышла за уланского офицера Сергея Николаевича Сомова. Александр Сергеевич, Екатерина Сергеевна — это ее дети, которых после смерти матери воспитывала лучший друг этой семьи Надежда Михайловна Еропкина, Александр Александрович Сомов, погибший в 1941-м, — это четвертое поколение…

Трамвай везет нас к пятому и шестому.

Квартира находилась на Малой Арнаутской, где, по утверждению Остапа Вендора, делалась вся одесская контрабанда (улица после называлась еще Суворовской, затем — Малиновского и Воровского). На нас удивленно глядят три женщины: у пожилой — спокойные и очень добрые глаза. Еще в трамвае я узнал, что в деревне, после революции, дворянский сын Сомов женился на милой крестьянской девушке, которая вела все хозяйство не очень приспособленной, растерявшейся в новой жизни семьи. Это ее муж, Александр Александрович, не вернулся с войны…

Пятое поколение представляла женщина энергичная, живая, но тоже, видимо, хлебнувшая невеселого житья.

Но одесские мамы желают добра своим детям, и поэтому симпатичная девушка (шестое поколение), как я узнал, "играет на скрипке в музыкальной школе, но бывает, что ленится".

Мария Ивановна объясняет, зачем мы пришли, и я спрашиваю о Сомовых, но тут же и меня спрашивают о Сомовых.

— А знаете ли, — обращаюсь к музыкальной девочке, — что в вашу прапрабабушку влюблен был Тургенев и, может быть. Лев Толстой?

Тут мама, пятое поколение, сладко уронив голову на руки, говорит:

— Теперь я хоть понимаю, отчего мне с таких приличных предков никогда не хочется работать!

Старшая из трех женщин между тем начинает рассказывать:

— Жили мы в двадцатых годах в деревне Цекиновке Ямпольского уезда, сейчас это Винницкая область. Александр Сергеевич состоял при метеостанции и все писал, все работал, целый чемодан после него остался бумаг и книг. А потом умер он, и решили мы в Одессу податься, к тетушке Екатерине Сергеевне, взяли самое необходимое, а книги, бумаги оставили у наших хозяев, чтоб потом за всем этим вернуться… Через два года приехали — оказывается, хозяин зарыл чемодан с бумагами в саду, а сам уехал и не вернулся никогда… Так и лежит уже сорок лет в саду, в селе Цекиновке, чемодан с бумагами Александра Сергеевича Сомова, а в том чемодане, может быть, о Пушкине и еще мало ли о ком… Напишите в журнале — может, кто (хоть пионеры цекиновские!) и найдет тот чемодан. Жалко, места, где он зарыт, точно никто не знает, хотя тот сад сохранился.

Мы прощаемся и выходим на Малую Арнаутскую, затем сквозь хмурый дождик долго едем обратно, и я жалуюсь Марии Ивановне, что вот были люди и были ценные рукописи, пусть не рукою Пушкина, но о Пушкине, — и вот никого и ничего нет: нет ни старших Сомовых, ни Дерибасов.

Ночью возвращаюсь в гостиницу по Пушкинской, бывшей Итальянской, улице. Дождь льет, а город спит миллионами человеко-часов…

6 мая.

Целый день — в научной библиотеке. Копирую записки Еропкиной. Знакомлюсь с приятнейшими людьми, одесскими историками Вадимом Сергеевичем Алексеевым-Поповым и Саулом Яковлевичем Боровым. Их адреса дали в Москве (мой пароль: "Пушкин, Цявловские, Еропкина, Сомовы").

7 мая.

С утра в библиотеке, все копирую записки Еропкиной. Затем новый визит к историкам. Они мне сочувствуют. О записках Еропкиной, конечно, слыхали: у них дурная слава, будто бы фальшивые, написанные Сомовым, так сказать, "задним числом". Но, кажется, никто ничего не публиковал — ни «за», ни «против». Работал над ними Сергей Петрович Шестериков, но погиб… В. С. Алексеев-Попов — коллекционер. Он показывает мне портрет Надежды Михайловны Еропкиной очень недурной работы. Разговор заходит об искусстве, и вдруг С. Я. Боровой предлагает отправиться на одну старую квартиру. Если уж там ничего не скажут о Воронцове и саранче, то не скажут нигде в Одессе.

Поход назначается на вечер. Наконец час наступает, и мы входим в старую квартиру, где среди множества жильцов разыскиваем семидесятипятилетнего старика, назовем его С. (мне объясняют: "Он для форсу распустил седую бороду и хочет выглядеть на все девяносто…"). После какой-то немыслимой лестницы и зловещих чуланов вдруг открываем дверь и видим небольшой квадрат пола, стиснутый мощными шкафами и полками, давно отогнавшими от стен хозяина. Как только увидал он нас, так, прежде чем сказать "мое почтение", машинальным, очень хорошо отработанным движением достал из углубления в одной из полок желтоватый графинчик…

Меня представляют как московского гостя, снова говорят о Дерибасах, Сомовых, при каждой фамилии хозяин кивает, но не просто кивает, а вспоминает этих почтенных людей.

Он думает… Он говорит, что головой отвечает за Одессу, но только за Одессу. За Херсон или Ленинград он не отвечает. Нет, кроме известного ему портрета Еропкиной и некоторых воспоминаний о Дерибасе, в Одессе ничего не найти по интересующему нас сюжету…

— Вы говорите, письма Воронцова, где он жалуется на Пушкина? Очень, очень интересно…

При имени Пушкина хозяин молодеет. И борода его — уже не «девяностолетняя», а не больше как лет на двадцать пять, которые исполнились ему когда-то, в начале нынешнего столетия. Он говорит, что если б имел средства, то имел бы немало настоящей Пушкинианы.

Мои спутники возражают:

— Мы, одесситы, вас знаем. Конечно, вы человек искусства, но на хлеб и даже на селедку ведь хватает?

— Э, разве это работа? Люди делали состояние на античности, на золоте, на кладах, на скифах: когда власть менялась, то все эти клады, вазы и скифы шли в оборот, и я знал людей — ого, каких я знал людей!.. Я же не гонялся за цифрой. Мое дело — книга, живопись, инкунабула, Пушкин…

И тут я увидел, как любит Пушкина человек, с которым я познакомился десять минут назад. Он знает все адреса его и знает, как прежде называлась Пушкинская улица, и у него (только у него!) есть несколько видов тех зданий, куда заходил Пушкин, — а теперь в тех зданиях "уже не тот интерьер", — и есть у него (и только у него) журнал "с пушкинского времени".

Он знает о Пушкине все, но… Пушкина не читал. Он любит его и без этого. Пушкин ему очень импонирует своим характером: человек хороший…

— Да, кстати, есть тайна, но я вам расскажу лишь при условии, что вы не вывезете эту вещь из Одессы.

— Нет, я не вывезу эту вещь из Одессы.

— Тогда слушайте: я продал человеку (ну да, тому, у которого отдельная комната только для коллекций, а посреди комнаты кровать, а на кровати спит или не спит мадам, и, если кто войдет, она садится на кровать и вместо «здравствуйте» смотрит, чтобы вы чегонибудь не сперли или муж чего-нибудь не продал), так я продал этому человеку одну доску, а на той доске несколько медальонов с пушкинскими друзьями. Тайна ее в том, что можно каждый медальон поддеть ножом и в ячейке прочесть имя изображенного. Там все друзья Пушкина, кажется, и этот… Липранди.

Свят, свят, думаю я, Липранди!.. Всего один портрет его известен, но совсем не достоверен. Пушкин любил рисовать своих друзей. В его рукописях много неопознанных портретов, а если бы мы знали Липранди в лицо, многое можно было бы угадать!.. Мои спутники надеются узнать все, что возможно, про "эту вещь". Разговор подходит к концу. Одесситы смущены, что ничего не узнали о письмах Воронцова. Я же восхищен происходящим. Мы прощаемся с хозяином:

— Будьте здоровы!

— Таки покажите мне в этом пример!..

8 мая.

В аэропорт. Самолет — вверх, город — вниз. Город, у которого я выпросил немного чужих человеко-лет, не нашел, чего искал, нашел, чего не искал, и вот еду домой — думать и еще искать и почему-то очень доволен.

МОСКВА

Четырнадцатое мая. У Татьяны Григорьевны Цявловской делаю отчет о поездке. Хозяйка дома пригласила нескольких опытных пушкинистов. Читаю воспоминания Еропкиной (записанные Сомовым), о которых все присутствующие слыхали, знают отрывки, но никто не видел их полностью…

Сначала — о жене поэта. Воспоминания очень интересные, как-то не похожие на другие отзывы современников. Обычно все, как один, повторяли: "Наталия Николаевна красива… красива…" Как-то было неясно, что еще было в ней, кроме этой знаменитой красоты. Я, кажется, впервые стал понимать «секрет» очарования Гончаровой, прочитав несколько страничек Еропкиной. Судите сами:

"Наташа была, действительно, прекрасна, и я всегда восхищалась ею. Воспитание в деревне на чистом воздухе оставило ей в наследство цветущее здоровье. Сильная, ловкая, она была необыкновенно пропорционально сложена, отчего и каждое движение ее было преисполнено грации. Глаза добрые, веселые, с подзадоривающим огоньком из-под длинных бархатных ресниц. Но покров стыдливой скромности всегда вовремя останавливал слишком резкие порывы.

Но главную прелесть Натали составляли отсутствие всякого жеманства и естественность. Большинство считало ее кокеткой, но обвинение это несправедливо. Необыкновенно выразительные глаза, очаровательная улыбка и притягивающая простота в обращении, помимо ее воли, покоряли ей всех.

— Федька, принеси самовар, — скажет она и так посмотрит, что Федька улыбнется во весь рот, точно рублем его подарили, и опрометью кинется исполнять приказание.

— Мерси, мсье, — произнесет она, благодаря кавалера за какуюнибудь услугу, и скажет это совершенно просто, но так мило и с такой очаровательной улыбкой и таким окинет взглядом, что бедный кавалер всю ночь не спит, думает и ищет случая еще раз услыхать это "мерси, мсье". И таких воздыхателей была у Наташи тьма. Не ее вина, что все в ней было так удивительно хорошо. Но для меня так и осталось загадкой, откуда обрела Наталия Николаевна такт и умение держать себя? Все в ней самой и манера держать себя было проникнуто глубокой порядочностью. Все было "comme il faut" (Настоящее, благородное [франц. ])) — без всякой фальши. И это тем более удивительно, что того же нельзя было сказать о ее родственниках… Наталия Николаевна появилась в этой семье удивительным самородком.

Пушкина пленила и ее необычайная красота, и не менее, вероятно, прелестная манера держать себя, которую он так ценил. Для него была она той волшебницей-Музой, которую призывал он. И вот во всей красе спустилась она на землю, и он, как сам выразился, "богомольно преклонился перед нею".

Большего Наталия Николаевна дать не могла. Быть в настоящем смысле подругой жизни такого человека, как Пушкин, превышало ее силы. Вряд ли в состоянии была она оценить и восхищаться произведениями его. Образование ее очень хромало. Любила она его, как любила бы всякого другого мужа, выбранного матерью, и мне кажется, что не раз пожалела, что Пушкин писатель, а не блестящий гусар.

Многие обвиняют бедную Наталию Николаевну в неверности мужу, из-за которой он будто бы и погиб. Зная Натали, готова поручиться, что, кроме легкого кокетства, ничего не было.

Многие обвиняют ее и за то, что, по кончине Александра Сергеевича, она скоро утешилась и вышла замуж за другого. Но нельзя больше требовать, чем что кому дано. Насколько Наталия Николаевна была прекрасна по внешности, настолько же неглубока. Пушкин был для нее "обыкновенный муж". Она искренне горевала и плакала, сколько полагается, затем утешилась и с чистой совестью вышла за другого.

Пушкин, как видно из писем его, был глубоко счастлив и до последней минуты влюблен в свою жену.

Кто знает? Может быть, другая женщина, хотя бы и с более глубокими чувствами, не сумела бы дать ему полного счастья… Наталии Николаевне это удалось.

Будем благодарны ей и за это.

А. Сомов".

В конце своей записи А. С. Сомов поставил дату: "8 апреля 1883 года".

Много любопытного было и в записках "бабушки Еропкиной" о самом Пушкине.

"Пушкина нельзя было назвать красивым, — замечает она, — но и в тысячной толпе каждый отметил бы его. Глаза были замечательные — красивые и необыкновенно выразительные. Они приковывали. Я встречала много людей с пронзительным взглядом. Смотрят они на вас и как бы хотят без спроса все сокровенные мысли ваши узнать. Невольно от таких глаз замкнешься — в себя уйдешь. Пушкин смотрел прямо в глаза, но никакой тяжести или неловкости от этого не ощущалось. Напротив, глаза его манили, притягивали. Они как бы говорили:

— Будьте откровенны с нами, хозяин наш хороший человек. И действительно, так смотреть мог только человек с чистой совестью, не способный ни на что дурное. Так же смотрел и Василий Андреевич Жуковский, но глаза его были меньше, сидели глубже, но в них отражалась та же чистая совесть. Оттого, может быть, и были они такими друзьями.

Глаза Пушкина во время спора разгорались, метали молнии; казалось, что сейчас вырвется слишком резкое выражение, но вместо этого слышалось опровержение меткое, но в самой деликатной и вежливой форме. Это производило чарующее впечатление.

Когда мне приходилось говорить с Пушкиным, все внимание мое сосредотачивалось на его глазах, и они как бы прикрывали все остальное. А это — все остальное — было изящно".

Еропкина встречалась с Пушкиным в Москве весною 1830 года: "Я пожаловалась Александру Сергеевичу, как трудно читать "Евгения Онегина", который выходит кусочками. Появится продолжение, а начало уже частью забыто. Хочешь перечитать первую часть, а ее не достанешь.

— Увидит Онегин еще раз Таню и какой будет конец? — полюбопытствовала я.

— Я понимаю, что читать «Онегина» отрывками неприятно, и, конечно, здесь моя вина. Но пишу я «Онегина» для себя. Это моя прихоть, мое развлечение. Не следовало печатать до окончания, но такие были обстоятельства… Почему художник может написать картину не для продажи, а для себя и может любоваться ею, когда хочет, а писатель менее свободен в этом отношении? Конечно, Онегин увидится с Таней, но конец, конец…

…Пушкин долго молчал. Неожиданно поднял он голову и, взглянув мне прямо в глаза, быстро и решительно произнес:

— Конец-развязка произойдут или очень скоро, или долго придется их ждать. Таня и Евгений будут стареть со мною, и я долго не расстанусь с ними. Все зависит от того, женюсь я или нет. Если да, то какая жизнь будет Тане? Молодая жена, сцены ревности. Мало времени бедной Тане придется уделить… А Евгений, наверно, обидится и, пожалуй, назло рассыплется на кусочки… Лучше покончить. Не женюсь я, другое дело…

…Вскоре он женился, уехал в Петербург, и больше я его не видела ".

Кроме воспоминаний о поэте, Еропкина и Сомов сообщали также копию какого-то неизвестного стихотворения о Москве и Петербурге, которое они считали пушкинским…

Все это было прочтено на том вечере у Т. Г. Цявловской. Пушкинисты внимательно выслушивают все; потом обмениваются мнениями, находят в тексте воспоминаний "аромат подлинности": "Так не подделывают". Однако стихотворение о Москве и Петербурге единогласно отвергается: не Пушкин! Пушкин не писал так плохо и так длинно. Но как же тогда совместить несовместимое? Присутствующие говорят, что раньше мы требовали от исторического и литературного источника слишком много и порой чересчур поспешно отбрасывали документ, верный наполовину или на треть: "Мы слишком избалованы. Слышали бы нас историки древности, у которых часто все сведения о целом историческом периоде сводятся к рассказам человека, жившего 500 лет спустя". Почтенное собрание соглашается, что встречи и разговоры Еропкиной с Пушкиным были на самом деле, что, возможно, и стихи Пушкин действительно написал, но совсем не эти. Либо Еропкина что-то напутала много лет спустя, либо Сомов что-то придумал. К 1883 году, когда записывались воспоминания Еропкиной, успело выйти много статей и книг о Пушкине; Еропкина и Сомов, разумеется, их читали и, может быть, невольно соединили чужие впечатления со своими…

Но тут разговор возвращается к «саранче», с которой ведь все началось. Гости сожалеют, что текст писем Воронцова о Пушкине так и не удалось найти и вряд ли удастся.

Но тут вдруг Ксения Петровна Богаевская просит слова и сообщает, что у нее сохранились письма мужа, Сергея Петровича Шестерикова, и собственные ответные послания. Сергей Петрович, талантливый и неутомимый исследователь, автор многих статей и публикаций о Пушкине, Лескове, декабристах, как уже говорилось, погиб на войне.

Вот что мы слышим вскоре в чтении Ксении Петровны. 7 августа 1938 года. С. П. Шестериков пишет Ксении Петровне из Одессы в Москву, что пошлет через несколько дней "рукопись Сомова о Пушкине (Фонтон). Подарил мне ее Александр Михайлович Дерибас (ныне покойный)… О Сомове я дал справку на обложке. Может быть, Музей Пушкина соблазнится и приобретет".

Из других писем было ясно, что Шестерикова и других смутили подозрительные стихи из записок Еропкиной, бросавшие свою «тень» и на письма Воронцова.

Но все же из сообщения Ксении Петровны следовало, что те самые рукописи, которые я так настойчиво искал в Одессе, были еще тридцать лет назад приобретены Музеем Пушкина и, стало быть, перешли затем в рукописное хранилище Ленинградского Пушкинского дома. Там и должны они храниться, никем пока не опубликованные.

Значит, прав был старый одесский букинист: он отвечал только за Одессу, но за Ленинград он не отвечал…

ЛЕНИНГРАД

Все дни в Ленинграде была не просто плохая погода, а замечательно плохая погода. Туман, дождь, снег, грязь, угроза наводнения… Именно в такую погоду пришло когда-то сообщение о смерти Александра I и начале междуцарствия. Именно в такие дни, неотличимые от вечеров, являлся к царским дворцам призрак Петра.

Мне кажется, что именно в такие дни особенно славно, пройдя по Дворцовому мосту и Стрелке Васильевского острова, скрыться от непогоды за дверь, на которой написано: "Институт русской литературы Академии наук СССР (Пушкинский дом)". Тот Пушкинский дом, который девять человек из десяти путает с другим Пушкинским домом, последней квартирой поэта на Мойке… И еще славно, войдя в уютную читальную комнату Отдела рукописей, глянуть за окна и угадать контуры Петропавловской крепости. А потом непременно поглядеть направо и увидеть темно-красный шкаф с выдвижными ящиками, а на нем — портрет человека с длинной бородой: Борис Львович Модзалевский, один из основателей Пушкинского дома, и его единственная в мире картотека, где на каждой карточке — различные сведения о тех лицах, что встречались Модзалевскому в книгах и журналах, и не счесть, сколько за свою жизнь этот человек одолел книг и журналов…

Рукописный отдел Пушкинского дома — величайшее хранилище рукописей: от пергамена XII века до машинописи последней трети XX столетия. Здесь я сразу выкладываю главный мой вопрос:

— Еще перед войной С. П. Шестериков передал в Музей Пушкина рукопись Сомовых о Пушкине, Воронцове и саранче. Я понимаю — война, блокада, эвакуация, возвращение, а этот документ не первой ценности, всего лишь копия, да еще неясно, насколько достоверная. Но, может быть, она у вас сохранилась?

— Пожалуйста, вот рукопись: фонд 244 (архив А. С. Пушкина), опись 17, единица хранения 123.

Желанный берег… Те самые тетради, ради которых предпринималась экспедиция в Одессу!

Три ученические тетради — по-украински «зошит», — с индустриальными пейзажами на обложках. Заглавие: "А. С. Сомов. Письма Воронцова Фонтону о Пушкине". Почерк сына Сомова — Александра Александровича, погибшего на фронте в последнюю войну. По-видимому, он писал под диктовку отца. Открываю тетрадь и вижу:

"В числе ценных документов, погибших при ограблении и поджоге дома нашего в имении "Новая Швейцария" Ямпольского уезда, к крайнему сожалению, оказался почти целиком и архив Фонтона".

Пачка писем графа Нессельроде… Письма князя Горчакова, графа Киселева, графа Дибича и многих из наших представителей за границей. Большая пачка писем князя Воронцова, новороссийского наместника. Видно, что князь находился с Фонтоном в близких, дружеских отношениях. Начинаются они или "Mon cher Fonton" или "Моп cher Antoin".

Большая часть писем из Одессы в Петербург касается местных дел. Князь Воронцов справляется или просит совета у Фонтона, как знатока Востока, по делам карантина и т. д.

Среди писем князя Воронцова Антону Фонтону невольно обратили на себя мое внимание несколько писем, в которых речь идет о Пушкине. Первое письмо, очень большое, начинается с жалоб на Пушкина.

"Каждый из нас, — пишет князь Воронцов, — должен уплатить свою дань молодости, но Пушкин уже слишком удлинил свою молодость. Попал он в общество кутил: женщины, карты, вино. Нужно отдать ему справедливость, что все кутежи эти сходят у него благородно, без шума и огласки. Поэтому, будь это кто иной, нечего было бы и сказать. Но его величество живо интересуется Пушкиным, и в мою обязанность входит и заботиться о его нравственности. В Одессе задача эта не легкая. Если бы и удалось уберечь его от местных соблазнов, то вряд ли удастся сделать то же по отношению прибывающих путешественников, число которых все увеличивается и среди которых у него много друзей и знакомых. Все эти лица считают долгом чествовать его и чрезмерно превозносят его талант. Пушкина я тут не виню: такое отношение вскружило бы голову человеку и постарше. А талант у него, конечно, есть. Каюсь, но я только недавно прочел его знаменитый «Руслан», о котором столько говорили. Приступил я к чтению с предвзятой мыслью, что похвалы преувеличены. Конечно, это не Расин, но молодо, свежо и занятно. Что-то совсем особое. Кроме того, надо отдать справедливость Пушкину, он владеет русским языком в совершенстве. Положительно звучен и красив наш язык. Кто знает, может быть, и мы начнем вскоре переписываться по-русски…

Если Вы не читали, прочитайте «Руслана» — стоит".

Вообще по тетради Сомова видно, что он припоминает французские письма, потому что все время чередует русские и французские обороты. Но продолжим чтение:

"В последующих письмах князь Воронцов заявляет, что Пушкин по отношению к нему ведет себя возмутительно и что по городу ходят эпиграммы на него. Конечно, Вы их уже знаете, такие произведения расходятся быстро. Остроумно, но зло, и последнее огорчает меня.

Князь Воронцов указывает, что он сделал все, чтобы облегчить положение Пушкина, а тот, по-видимому, этого не сознает. Так как чиновника из него выработаться не может, то ему делали всякие снисхождения и работой не тревожили. Но такое безделье вредно для молодого человека, и поэтому князь хотел воспользоваться Пушкиным для командировок по разным поручениям в пределах наместничества. Для пробы Пушкин был отправлен на саранчу. И что же вышло?

Полковник X. (фамилию не помню) явился ко мне с докладом крайне возмущенный и показал мне рапорт Пушкина о своей командировке. Мой милый Фонтон. Вы никогда не угадаете, что там было. Стихи, рапорт в стихах!

Пушкин писал:

Саранча летела, летела И села. Сидела, сидела — все съела И вновь улетела.

Полковник метал гром и молнию и начал говорить мне о дисциплине и попрании законов. Я знал, что он Пушкина терпеть не мог и пользовался случаем. Он совсем пересолил и начал уже мне указывать, что мне делать следует…

Принесите мне закон, который запрещает подавать рапорты в стихах, осадил я его. Кажется, такого нет. Князь Суворов Италийский, граф Рымникский, отправил не наместнику, а самой императрице рапорт в стихах: "Слава Богу, слава Вам, Туртукай взят, и я там".

Когда удивленный полковник вышел, я начал думать, что же сделать с Пушкиным. Конечно, полковник был глубоко прав. Подобные стихи и такое легкомысленное отношение к порученному делу недопустимо. Меня возмутила только та радость, с которою полковник рыл яму своему недругу. И вот я решил на другой день утром вызвать Пушкина, распечь или, вернее, пристыдить его и посадить под арест. Но ничего из этого не вышло. Вечером начал я читать другие отчеты по саранче. На этот раз серьезные, подробные и длинные- предлинные. Тут и планы, и таблицы, и вычисления. Осилил я один страниц в 30 и задумался — какой вывод? Сидела, сидела, все съела и вновь улетела, — другого вывода сделать я не мог. Прочел вторую записку, и опять то же — все съела и вновь улетела… Мне стало смешно, и гнев мой на Пушкина утих. По крайней мере он пощадил мое время. Действительно, наши средства борьбы с этим бичом еще слишком первобытны. Понял ли он это или просто совпадение?

Три дня не мог я избавиться от этой глупости. Начнешь заниматься, а в ушах все время: летела, летела, все съела, вновь улетела. Положительно хорошо делают, что не пишут рапорты в стихах… Пушкина я не вызывал, но поручил Раевскому (кажется, так?) усовестить его. Из всего мною сказанного ясно, что место Пушкина не в Одессе и что всякий другой город, исключая, конечно, Кишинев, окажется более для него подходящим. Вот и прошу я Вас, мой дорогой Фонтон, еще раз проявить во всем блеске Ваши дипломатические способности и указать мне, во-первых, кому написать и, вовторых, как написать, чтобы не повредить Пушкину. Мне не хочется жаловаться на Пушкина, но нужно изобразить дело так, что помимо его все в Одессе таково, что может оказаться гибельным для его таланта. Но довольно, заплатив долг поэзии, перейдем к прозе и более существенному и ближе нас всех касающемуся — к вопросу о замощении Одессы…"

В конце письма подчеркнуто: "сожгите это послание".

Последнее письмо отправлено много позднее, в августе 1824 года. Князь Воронцов благодарит Фонтона за совет, которому он последовал в точности. Написал он графу Нессельроде (министру), и мягко. Пушкин отправлен в имение под опеку родителей. Но удивительно, что кара эта была не последствием письма князя, а вызвало ее письмо самого Пушкина. Легкомысленно писал (он) одному из приятелей, что склоняется к атеизму под влиянием заезжего англичанина-философа. Письмо было перехвачено…

"Мне жаль его, — пишет кн. Воронцов, — неужели не догадывался он, что за ним следят. Думаю, что с его стороны это была шутка, конечно, неуместная. Мне говорили, что Пушкина не один раз видели в церкви и что он заказывал даже обедню. Рад, впрочем, что не мое письмо причина этой невзгоды. Странно, несмотря на то, что молодой поэт считал меня своим врагом и поступил со мною не хорошо, я продолжаю питать к нему хорошее чувство. Мне кажется, что разврат, которому он здесь предавался, скользил, не затрагивая его хороших природных качеств. Если бы он был развратником, то вряд ли удалось ему дойти до той поразительной тонкости и деликатности в мыслях и чувствах, которые находятся в некоторых из его произведений. Поэтому искренне желаю, чтобы вдали от шума он развил свой талант и избавился от подражания неудавшемуся лорду" {3}.

Внизу опять просьба сжечь письмо. "Но умница Фонтон, — замечает Сомов. — не сжигал письма наместника, а приобщал их к своему архиву. И хорошо сделал".

* * *

Последняя тетрадь закрыта. Конечно, хорошо, если бы это была старинная бумага, выцветшие чернила, «екатерининский» или «александровский» почерк… Но на последней обложке замечаю заповедь юных пионеров: "Пiонер не лаеться, не палить цигарки i не пе".

На окнах — слезы северного неба, но непогоды на севере не столь грустные, как у Черного моря. В Отделе рукописей тепло и свободно. Я кладу рядом выписку из тетради Цявловских и три тетрадки Сомовых. Экспедиция окончена: вот то, из-за чего я надоедал сотрудникам Одесской публичной библиотеки, зачем ходил в бывший Казарменный переулок, зачем потревожил столько симпатичных одесситов. Вот — то, о чем говорилось в Москве, за чем — в Ленинград.

Но как хорошо, что я не нашел эту рукопись сразу, прозаически! Что же я делал бы тогда в Одессе?

Впрочем, закончена ли экспедиция? Надо понять, насколько верно вспомнил Сомов письма Воронцова.

Довод "против" (так хочется, чтобы было «за», что совесть требует самообуздания). Подлинника нет. Владельцы утверждают, что он сгорел. Но такие письма легко можно было бы составить, сочинить "по литературе". Ведь к 1918 году о Пушкине и Воронцове было опубликовано уже немало.

Довод "за". Сходство с литературой может служить одновременно и доказательством правдивости. К тому же в этих письмах не один пушкинист чувствует "аромат подлинности".

Довод "против". Сомов в 20-х годах нуждался в деньгах и, может быть, подсочинил какие-то подробности к реальному «ядру». К тому же Воронцов не слишком ли хорош? Мы ведь привыкли к "полумилорду, полуневежде, полукупцу и полуподлецу"!

Довод "за". Странно было бы искать в 20-х годах заработка, сообщая факты, как-то обеляющие Воронцова: скорее, наоборот — тогда имела бы успех подделка, предельно очерняющая этого сановника. Между тем Воронцов был человеком со своими понятиями о чести. Не нужно представлять его ни лучше, ни хуже, чем он был; суть его конфликта с Пушкиным в том, что Воронцов — человек, более или менее честно державшийся своей системы взглядов, но просто Пушкин жил совсем по другой системе… К тому же не все так просто в «добродушных» письмах Воронцова; всесильному губернатору, пожалуй, стыдно было перед своим аристократическим кругом грубо расправляться с коллежским секретарем Пушкиным. Столь примитивная месть уронит его в глазах общества. Поэтому граф избирает другой план: пишет Фонтону о своих симпатиях к Пушкину, желании уберечь его и для того — убрать из Одессы (не станет же Воронцов писать, что он еще, не без оснований, ревнует Пушкина к своей жене!). Убрать поэта из Одессы, но не роняя своей чести, — вот чего хотел наместник, но чего все-таки не добился: вскоре вся читающая публика узнала, кто и за что мстил Пушкину.

Тут уместно вспомнить и о том, что в одесских отчетах рапорт Пушкина о саранче — единственный, которого не хватает: понятно, нельзя было подшить стихотворный отчет к другим официальным делам.

Но — довольно…

О многом — думать, во многом — разобраться. Искать. Еще не расшифрованы тысячи пушкинских часов — московских и петербургских, одесских и кишиневских, михайловских и болдинских. Они дожидаются других экспедиций и иных описаний…

Не пора ли опять хоть в Одессу или лучше в Михайловское, где сойдутся надолго, на целую главу, оставленные нами пути трех лицеистов?