"Следствие ведет каторжанка" - читать интересную книгу автора (Померанец Григорий Соломонович)

IV. С того света — и снова во мглу

Первое возвращение

Вернемся, однако, к жизненному пути Ольги Григорьевны Шатуновской. О своем возвращении в Москву она мне никогда не рассказывала. И я ей не задавал вопросов об этом, потому что понимал, что это было бы ей неприятно. Впрочем, я все существенное знал в пересказе. То ли она самой моей теще об этом говорила, то ли говорила своей ближайшей подруге Мирре, единственной из ее партийных друзей, которая имела мужество не отказаться от Ольги Григорьевны и решительно не признала ее врагом народа. Так или иначе, теща моя, Александра Авелевна, все существенное мне об этом возвращении рассказала. И потом я только с большими подробностями прочел это в машинописи под названием «Беседы в домашнем кругу» и чуть покороче в печатной книге.

Первый из рассказов Ольги Григорьевны имеет суммарный, итоговый характер, и в этом пересказе она уже знает не только то, как она приехала, но и все, что предшествовало этому:

«Когда я вернулась с Колымы в сорок шестом, Юрий не встретил поезд в Ярославле, и маме самой пришлось мне все рассказать. Юрий познакомился в 1939 году с молодой работницей завода. Она приходила ночью, мама делала вид, что не замечает. Приходила и днем в воскресенье, катались вместе с детьми на лыжах. В войну, когда все уехали, с вокзала пришла к ним. Настя убиралась в квартире, то есть пришла эта женщина (а Настя — это их домашняя работница. — Г. П.) и с тех пор стала жить. Когда он сидел в тюрьме, носила ему передачи. Я спросила потом: „Ну, жил ты, ладно. Зачем прописывал?“. Сказал, чтобы квартиру обратно получить. После ареста он судился от имени детей. Сам не был реабилитирован, ему не полагалось, а только детям. Но на троих или четверых с ним ему не дали бы всю квартиру, а на пятерых дали. Поэтому ее прописал.

В сорок шестом, когда я еще не приехала, она собирала тюки — одеяла, простыни, все вывозила к матери (то есть исходила из того, что Юрий ее собирался переселить в отдельную комнату, которую он для нее сумел выбить. — Г. П.). Настя пришла и увидела, что она чайный сервиз заворачивает. „Ты, что же этот сервиз берешь? Это же Оле подарили“. — „Юрий Николаевич сказал, здесь все мое, я здесь хозяйка“. Настя сказала: „Ах, здесь грабят, я тоже“. И взяла большую подушку и швейную машину, которую принесла потом, когда я приехала. Увезла (опять разговор не о Насте, а о Марусе. — Г. П.) также столовое серебро, все мамины ложки, ножи, вилки, которые мама из Баку привезла. Мы с мамой вышли на кухню и спросили про это. Она ответила: „Виктория Борисовна приезжала, и мы ее здесь кормили. Юрий Николаевич сказал, что здесь все мое“. Я хотела сказать: „Верните сейчас же!“ И она бы побоялась, но мама сказала: „Пойдем отсюда, здесь не с кем разговаривать“. Когда я приехала, Юрий только два-три дня жил в балконной комнате со мной и мамой, спал на полу около стола. Потом я вижу, что он ее во всем защищает. Сперва она его шантажировала, что покончит с собой, сидит так на кухне, голову повесила. Я говорю: „Что ты, что с тобой?“ — „Ах, она говорит, что покончит самоубийством“. — „Знаешь что, успокойся. Она не покончит с собой. Человек, который думает о смерти, не ограбит ребенка“. А он дал маме 100 рублей денег и тебе байку на платье (тебе, это о Джане, очевидно, это рассказ Джане. — Г. П.), так она потребовала, чтобы это ей отдали. Я не хотела, а мама сказала: „Возьмите всё“. Она украла его бумажник, деньги и карточки взяла себе, а бумажник утопила в пруду. Телефон о его голову разбила. Он бежал через весь город с окровавленным лицом к Ляле. Я, когда приехала, видела этот телефон в чулане разбитый. А потом Ляля мне рассказала, что он к ней окровавленный пришел. Она как-то спросила: „Что ты в ней, такой негодяйке, нашел?“ Он ответил: „Знаешь, я много женщин знал, но таких не встречал“, что-то особенное нашел. (В женских разговорах об этом вспоминался аналогичный выбор другого мужчины, объяснившего все просто: „Она хорошо дает“. — Г. П.)

В сорок шестом однажды она легла посреди проходной, знаешь, где башни, и не пускала его в завод. Демонстрацию устраивала, что он от нее ко мне уйти хочет. Потом она всех отравить хотела. Кинула в кастрюлю купорос. А мама вошла в этот момент на кухню, она тогда схватила кастрюлю и вылила ее всю в уборную. Ты не помнишь, как однажды ты с ней подралась из-за зеленой кружки? (Это опять обращение к Джане. — Г. П.) Ты кричала: „Не трогай эту кружку! Это мамина кружка!“ Она кричала: „А ты почему приехала? Все там дохли, а ты приехала. Я тебя обратно на десять лет отправлю“. В это время Степа открывал дверь ключом, он, как услышал эти слова, побледнел весь и говорит: „Убирайся отсюда!“. Она пошла в свою комнату, а он за ней, схватил за горло и стал душить. Зрачки белые, ничего уже не соображает, еле его оттащили. Она взяла свои тюки и ушла. Девочка была в детсаду. (Это ее девочка, Маруси. — Г. П.) Юрий потом говорил: „Вы моего ребенка из дома выгнали“» (с. 320–321).

Степа родился в 1927 году. Когда Олю арестовали, ему уже было 10 лет. Он маму хорошо помнил, и он был ей безусловно предан. Остальные же дети привыкли к новой семье, привыкли, что у них есть сестренка, и это уже зажилось. Ольгу Григорьевну это обижало, но с этим приходилось считаться.

Второй рассказ Алеши, очень своеобразный, подымавший какие-то факты, которые другие не запомнили или не считали нужным мне говорить. Я от него это и устно слышал. Вот этот рассказ:

«Гадалка маме предсказала судьбу, что она проживет очень долго и что будет у нее три тюрьмы, три мужа и трое детей. Гадала она по руке и нагадала глупость. Они с Суреном смеялись. Никаких не трое детей, а будет много детей, пять — шесть, как принято на Кавказе. Тут они смеялись, а как эти гадания мама по жизни комментировала? Первая тюрьма — турецкая, вторая тюрьма — 1937 года, третья, как мама говорила, это самая страшная — 1949 год. Она говорила, что второй арест она перенесла хуже, чем первый. Первый она еще не знала, что такое тюрьма и что будет. А вторая тюрьма — она уже представляла, куда попадет. А когда после ареста мамы вернулся в Москву (то есть Алеша вернулся), то потом мне рассказывали здесь Степа и папа, что я часто забирался в платяной шкаф и прятался там. Когда меня спрашивали, что я там делал, я говорил: „Здесь мамой пахнет“. Мне это рассказывали, что я забрался в платяной шкаф и отвечал — там мамой пахнет. Там висели ее платья и кофточки. Вот такой собачье немножко поведение…» (с. 228–229).

Но вот третий рассказ, который вводит нас уже непосредственно в обстановку возвращения, рассказ в настоящем времени, а не задним числом.

«Настя увидела меня издали и сказала вам (речь идет о детях. — Г. П.) — бегите, вон ваша мать. Без Насти вы бы меня не узнали. Я вошла в свой дом. Мама (то есть Виктория Борисовна. — Г. П.) сказала: „Олечка!“ и тут же увела меня в ванную под предлогом мыться с дороги и стала меня готовить к тому, что есть Маруся. Она рассказывала издалека, дескать, у Юрия была женщина. Я сказала: „Ну что ж, восемь лет, большой срок“. И что у него дочка от нее, и что она жила здесь, и что Юрий приготовил ей комнату. И только потом, что она здесь сейчас, здесь в этой квартире, сейчас! Я пошла к ней, Маруся лежала. Я сказала: „Здравствуйте!“ Маруся не встала, она лежала и кричала: „Все равно, он к вам не вернется, он с вами жить не будет, все равно он будет жить со мной!“ Я вышла из комнаты.

Квартиру стали заполнять люди. Все узнали, что я вернулась. Приходили, приносили кто что. Приехал Юрий, сказал: „Ну, ты, наверное, уже знаешь. Я поехал тебя встречать, чтобы предупредить, но мы разминулись, не удалось мне“. — „Да, я знаю“. И вдруг ты (то есть Джана. — Г. П.) закричала. Я не знаю, что случилось, только вижу Маруся тебя утихомиривает, выталкивает из кухни. „Тише, тише“, — говорит. А ты плачешь: „Не хочу, чтобы он ходил к ней! Пусть не ходит!“ Оказывается, Юрий пошел ее утешать, а ты говоришь: „Не надо, не ходи“. Потом Маруся всю ночь пугала его самоубийством, то из окна хотела выброситься, то на пруд топиться в Сокольники бежала. Бросила его все документы в пруд. Утром Юрий пришел в комнату и сказал, что Маруся просит отдать ей четыре метра байки. Я говорю: „Как же, ты ведь дал их Джане. Она же будет обижаться“. А мама сказала: „Ах! Олечка, о чем ты говоришь?“ Я отдала эту байку. И двести рублей, которые он дал на твою встречу, он тоже взял и ей отдал. Мы теперь без денег будем. Вечером Юрий сидит за столом, голову подпер руками. „Ты, что, Юрий?“ А он говорит с таким отчаянием: „Маруся самоубийством может покончить, и я боюсь“. И рассказал, что той ночью она из окна выбрасывалась, в пруду топилась.

„Как ты думаешь; что делать?“ — „Успокойся, Юрий, ничего этого не будет, она не покончит“. Он так поднял голову и говорит: „Да? Ты вправду так думаешь? А почему?“ Я усмехнулась и говорю: „Человек, который хочет покончить самоубийством, не станет у ребенка последнюю тряпку отнимать, а она о тряпке думает. И вот что, если она тебе так дорога, ты лучше иди к ней, все равно наша любовь кончилась. Зачем нам быть с тобой? Будь с ней“.

Потом она нас отравить хотела. Мы с мамой входили на кухню, а она сыплет купорос в нашу кастрюльку. „Маруся, что вы делаете?“ Она как схватит кастрюльку и сразу вылила в уборную и ушла к себе в комнату. Когда Юрий пришел, мы стали говорить ему, а она его уж подготовила, что они, дескать, будут наговаривать, и он говорит: „Да, нет! Что вы выдумываете?“ — „Как же выдумываем? Она же вылила весь бульон в уборную!“ Вот тогда я и поняла окончательно все. Раз он ее защищает, раз он ей верит, и говорю: „Юрий, знаешь, давай не будем больше ни о чем говорить. Я ничего от тебя не хочу. Не защищай ее. Иди, живи с ней, она тебе нужна. Вот и живи с ней. Я все равно с тобой жить не буду. Ничего между нами нет. Любовь кончилась. Я сама с детьми буду. А ты будь с ней. И не говори больше мне ничего, что она это от любви все делает, что она тебя любит. Иди, живи с ней. От меня отстань, пожалуйста“» (с. 230–232).

Дальше идет интерполяция Джаны:

«Я иногда пытаюсь теперь сказать, что мало чего с кем не бывает. И может быть, бабушке тогда показалось про этот купорос. Но мама тогда кричит, как раненый зверь: „Ты не помнишь? Конечно, она и так всем говорит, что ты ее больше матери любишь“. И когда так много еще нужно времени, чтобы ее утешить, успокоить» (с. 230–232).

Я думаю, что этот вопль раненого зверя бывал у Ольги Григорьевны и в другом случае, когда ей не верили в том, что она твердо знала. Она ведь твердо знала, что значилось в справке, полученной комиссией Шверника непосредственно от Шелепина из КГБ, сколько уничтожено и посажено было людей в эпоху после убийства Кирова и до начала войны. Эту справку, итоговые цифры она наизусть знала. Она, конечно, возмущалась, ей больно было, что люди этому не верят, не верят в эту цифру около 20 миллионов арестованных и 7 миллионов расстрелянных.

Указывалось, что цифры по архивам КГБ не совсем сходились с подсчетами демографов. Я думаю, что дело это сводится к обычной в Советской стране подгонке данных под задание. Москва давала четкие задания, сколько людей посадить, сколько людей расстрелять. Из Москвы давалось задание, сколько арестовать, как при раскулачивании — раскулачить столько-то человек. При этом иногда могли быть и расхождения, то есть делался вид, что план выполнен, а на самом деле его немножко недовыполняли. Я сидел в Пугачевской башне с одним из контролеров министерства госконтроля Фальковичем, который участвовал в ревизии ГУЛАГа в 1946 году. Он говорил мне, что обнаружились там миллионы мертвых душ, на которых выписывалось продовольствие, а потом это продовольствие расхищалось. Это было необходимо, чтобы люди не умерли с голоду, потому что расхищение устранить нельзя было. И когда мертвые души были упразднены, то люди в лагерях стали умирать с голоду. Было страшное время — 1947, 1948 годы (мне рассказывали, когда я туда попал сравнительно вскоре после этого, в 1950 году). Но, возвращаясь к этой теме, которая вызывала тоже у Ольги Григорьевны невротическую реакцию, существует общая проблема уровня фальсификации выполнения плана в советской России. Мне попадался журнал, кажется английский, во всяком случае англоязычный, где два очень ученых человека спорили примерно в таких терминах: один из них утверждал, что с вероятностью, допустим, 0,88, советские данные выполнения плана завышены, допустим, на 21 %, а другой говорил, что с вероятностью 0,91 или 0,93 (конечно, я приблизительно говорю) советские данные завышены на другую цифру. Так что это серьезная научная проблема. И так как КГБ имело твердые данные, сколько арестовать и сколько расстрелять, то не исключено, что потом подгоняли цифры под этот план.

Приписки были нормой НКВД. Лагпункт, на котором я тянул срок, выдавал, так сказать, на гора лесоматериалы. Я хорошо знал, что почти каждая платформа уходила с лесозавода недогруженной. Еще в 30-е годы сложилась поговорка «если бы не туфта и не аммонал, хрен построил бы Беломорканал». Вполне логично предположить, что и параноидный план Большого Террора тоже выполнялся, как все советские планы, с некоторыми приписками. Однако цифры в официальном отчете, который был представлен Комитетом Государственной Безопасности комиссии Шверника и был в руках Ольги Григорьевны, цифры эти были официальным верхним пределом выполнения плана. Они так же достоверны, как все официальные советские цифры о выполнении плана. Это верхний предел реальности. Во всяком случае, это единственная точная цифра, которая должна бы была существовать в истории и которую могут корректировать различного рода расчеты и поправки. Другой исходной точки в истории не осталось. Цифра в 2 миллиона репрессированных, вписанная в историю Сусловым, просто смехотворна. Она, по-видимому, образовалась очень простым путем — зачеркиванием нуля. Около 20 миллионов… Суслов один ноль зачеркнул и оставил два миллиона. Смехотворная цифра. А цифра, запомнившаяся Ольге Григорьевне, остается реальной. Поправки ничего не меняют. Масштабы террора остаются теми же, если, допустим, было арестовано не 20 миллионов, а 15 миллионов, если было расстреляно не 7 миллионов, а 5 миллионов. Все равно, это чудовищные, демонические цифры. И если даже учесть, что в общем итоге за 1935 — 1941 гг. смешаны две волны террора (после убийства Кирова и после «освобождения» западных областей), — чудовищность, фантастичность Большого Террора не исчезает.

Отстаивание реальности справки, которую Ольга Григорьевна держала в руках, стало для нее одним из тех немногих случаев, в которых она теряла самообладание, в которых кричала, как раненый зверь, по выражению Джаны Юрьевны, и могла казаться человеком фанатичным, несколько поврежденным. На самом деле она была человеком очень сдержанным, железной воли. Но есть какой-то предел, в котором каждая воля и каждая сдержанность начинают отказывать.