"Звездочет" - читать интересную книгу автора (Майрата Рамон)

14

Два дня спустя дон Абрахам выходит из тюрьмы. Когда ворота за ним захлопываются и он вступает на подъемный мост, он чувствует, что замок Святой Каталины продолжает давить на него, как мешок с холодными камнями, взваленный на спину. На плечах у него грязное одеяло, под которым скрыт засаленный фрак музыканта. Он идет покачиваясь, волоча ноги, опираясь на тростниковую палку и запинаясь за каждый булыжник на своем пути. Он возвращается такой оскорбленный и такой сумрачный, что кажется, пальмы на аллее, ведущей к «Атлантике», расступаются перед ним из сострадания. В этот час улицы пусты. Первые люди, с которыми он сталкивается, — няньки, сплетничающие в саду рядом с отелем, — показывают на него пальцем и пугают детей, убежавших играть слишком далеко:

— Иди сюда! Этот сеньор тебя скушает!

Прежде чем войти в дверь «Атлантики», он задерживается на мгновение, чтобы сорвать гардению и вставить ее в петлицу. Его появление вызывает в отеле настоящий фурор, но он слишком слаб, чтоб в должной мере отвечать на приветствия. Он валится на плетеный стул, который удивленно скрипит, потому что никто никогда не садился на него в этом проходном дворе. Загробным голосом в почти сверхъестественной тишине дон Абрахам спрашивает Гортензию. Через мгновение экономка появляется, предвещаемая звоном ключей, и подталкивает Фридриха в объятия отца. Он жестами слепого ощупывает сына, и в глаза его возвращается их обычный блеск. Они долго стоят обнявшись: пока им достаточно того, что оба они живы. Из всех их несчастий самым жестоким было думать, что они могут никогда больше не увидеть друг друга. Мальчик кажется ему более хрупким, чем прежде, но, прижав его к своему телу, он ощущает трепет жизни, одновременно сильный и мягкий. Это содрогание и заставляет его вернуться к своим обязанностям. Страшным шагом человека, который разом состарился на много лет, он направляется в кабинет директора и мрачно захлопывает за собой дверь.

Он оставляет в служащих «Атлантики», во всех, кто его знал, ощущение, что с ним случилось нечто непоправимое. С комком в горле горничные, носильщики, посыльные, Перпетуо, Гортензия, Фридрих смотрят на луч света под дверью в течение нескольких минут, тянущихся, как годы. Когда дверь наконец распахивается, все пребывают на тех же самых местах, где он их оставил.

— Что сказал директор? — спрашивает Фридрих.

— Что музыка должна продолжаться, как будто бы ничего не произошло, — отвечает Абрахам Хильда, показывая гниловатые зубы. — Нужно созвать музыкантов. Сегодня вечером репетиция.


Звездочет видит сначала не Фридриха, а его отражение в потустороннем мире зеркала. В комнате стоит ужасный запах, потому что один беженец-француз, поклонник Гортензии, подарил ей заплесневелый сыр, завернутый в промасленный холст. Только этот запах и придает некоторую достоверность сцене, происходящей за блестящим стеклом, где их тела плавают в несуществующем пространстве, пытаясь обуздать порыв обняться. Трудно сказать, который из двух в большем смятении. Слова, которые они так бережно отбирали для этого момента, растворились в слюне, не достигнув пересохших губ. Вместо них — беседа, безличная и затрудненная, вызывающая досаду у обоих. Отраженный в зеркале, с пылающим лицом, каждый из них видит себя таким, каким его видит другой. Они не могут представить себя более чем друзьями, но испытывают все физические симптомы того, что не решаются назвать любовью и что сводит их с ума. Звездочет видит, что фрак на груди Фридриха вздымается. Это трепетное содрогание приводит в волнение все его тело. В свою очередь Фридрих поражен, видя его изменяющимся на глазах, замечая, как топорщатся первые волоски над его губой, как горят глаза, как поднимается меж ног беспокойная спираль. Они не знают, как определить и объяснить эти тревожащие симптомы, потому что слово, которое могло бы им помочь, не желает появляться среди обычных слов их речи. Каждый из них ждет, что другой решится подойти немного ближе. Но сближаются не они, а их отражения — сближаются и пересекаются, не соприкасаясь, хотя Фридрих ощущает щекотание в затылке, ожидающем поцелуя, и стеснение в плечах, готовых к объятию, а Звездочет не может сдержать дрожь в руках, надеясь на прикосновение нежных пальцев Фридриха.

Но ничему из этого не суждено было случиться: в комнату врывается Гортензия с ножом в руке, отрезает куски от вонючего сыра, вручает мальчикам и подгоняет их, чтоб они скорее все съедали и шли на сцену, где вот-вот должна начаться репетиция. Слово «любовь» не произнесено, однако гадкий запах сыра, сочетающийся тем не менее с тонким вкусом, побуждает их искать странные сопоставления со сладким и невыносимым волнением, возбудившим их. Эти признания делаются во время репетиции — языком скрипки и гитары. Музыка источает сильный запах и оставляет изысканный вкус — как тот, что постепенно улетучивается с их губ.

Дон Абрахам утратил прежнюю представительность на подиуме. Похудевший и сгорбленный, он похож на старика, которому стоит усилий удерживать дирижерскую палочку. Когда он наконец взмахивает ею, музыканты видят, что для него мир превратился в ад. Он не дирижирует, а дрожит, выведенный из равновесия музыкой, в которой узнает плач, проклятия и крики осужденных на смерть. Если оркестр замолкает, тишина напоминает ему жуткие тюремные рассветы. Оркестранты не знают, что делать. Заканчивают пьесу очень тихо, предельно плавно, почти тайком, боясь его сумасшедших глаз. Только скрипка Фридриха и гитара Звездочета чужды страха всех остальных инструментов, которые смолкают постепенно, как осторожные шаги визитеров, удаляющихся из комнаты больного. Скрипка Фридриха и гитара Звездочета ищут друг друга и взмывают над всеобщим страхом. Двадцать маэстро опасаются худшего и бросают гневные порицающие взгляды на двух легкомысленных юнцов, а те ведут и ведут мелодию, которая превращается как бы в игру зеркал, теряющуюся в бесконечности. Маэстро опасаются, что сердце или ослабленный мозг дона Абрахама не сможет вынести эмоций, рождаемых этой музыкой. Они и сами потрясены тем интенсивным напором, с каким два инструмента преследуют друг друга, чтобы в конце концов слиться в одно целое. Руки дона Абрахама зависают в воздухе, словно стропила, готовые рухнуть. Его лицо — предсмертная гримаса. Но мало-помалу оно оживает. Вначале вспыхивают уши, потом нос, и в конце концов все лицо воспламеняется. Он закрыл глаза, и музыканты убеждены, что он на грани истерики. Но на самом деле он постепенно вновь приобретает свои прежние черты, искаженные тюрьмой. Исчезают многие морщины, плечи расправляются. Даже мятый фрак разглаживается. Его обычные габариты не восстанавливаются, но возвращается прежняя осанка. Открывая глаза, он вдыхает аромат гардении, блистающей в петлице. Семь тридцать вечера, и очень скоро они должны будут играть перед публикой, начинающей уже заполнять столики на террасе «Атлантики».

— Спасибо, — говорит им дон Абрахам. — Вот сейчас я готов. Я могу дирижировать вами, дорогие друзья. Спасибо за то, что вы снова дали мне услышать звучание любви.


«Что пережил этот человек? — думает Звездочет. — Что он имел в виду, говоря о любви?» Когда заканчивается выступление и он возвращается домой, этот же вопрос приходит ему в голову за один лестничный пролет до его собственной квартиры. «Это тоже любовь?» — спрашивает он себя, узнав о том, что Ассенс, газетчик, заболел тифом, и обнаружив Фелисиану, его жену, у изголовья постели больного, молящую: зарази меня этой вошью, я хочу умереть с тобой.

— Pediculiis vestimenti, Фелисиана.

— Зеленая вошь, Дарио, — отвечает, сдерживая слезы, Фелисиана. — Не приукрашивай смерть, ведь в жизни ты всегда называл хлеб хлебом и вино вином.

С некоторых пор в Кадисе идут разговоры о вызывающем тревогу количестве заболеваний и смертей, но категорически запрещено называть эпидемию эпидемией. Звездочет забился в темный угол, откуда наблюдает глазами, светящимися, как витражи, за тем, как гаснет фиолетовый закат в чужой спальне. Он понимает, что это и закат двух жизней и что эти двое делают сейчас свои последние шаги с той же естественностью, с какой уходит солнце. Ассенс, как всегда, изрыгает проклятия против газет:

— Скоро три года, как был первый случай, и ни разу ни одного сообщения об эпидемии.

Она ничего не говорит, лишь сжимает его руку и красноречиво смотрит на него. Утром она побывала в благотворительном медицинском пункте. Мед-брат в навязчиво-голубом халате — цвета фалангисгской формы — и с вышитыми на грудном кармане ярмом и стрелами сказал ей:

— О каких вакцинах вы говорите? Эти отвратительные насекомые исчезнут, если вы будете хорошо мыться с мылом, часто менять белье и гладить его, а лучше кипятить. Выход очень прост: мойтесь.

— Вы думаете, мы свиньи? Я говорю вам о тифе.

— Тиф? Это слово чуждо нашему словарю, сеньора. Наша единственная партия считает, что болезнь — это не простой результат инфекционного, наследственного или физического факторов, а логическое следствие органического расстройства, вызванного духовным кризисом этого мира.

Когда она рассказала это Ассенсу, старый журналист написал красными чернилами свою последнюю хронику поверх первой полосы газеты: «Они решили сделать ответственными за болезнь нас — тех, которые страдают. Ловкая нравственная подтасовка, которая превращает нас в виновников собственной смерти. Разве я зеленая вошь?»

Когда вечереет, он уже не в силах держать перо. Пламя лихорадки оживает и зажигает его тело.

— Я сделаю тебе втирание, — печально говорит Фелисиана, но его пальцы переплетаются с ее рукой, как виноградная лоза. — Мы не можем позволить себе платного медика.

— Иди найди доктора Бустаманте.

— Но ты всегда его ненавидел, Дарио.

— Ты ошибаешься. Я не ненавидел его, я его боялся. Я всегда знал, что он любит тебя.

— Ты прав. Он может взяться тебя лечить.

— Не ради меня, Фелисиана. Для меня уже мало что можно сделать. Ради тебя. Он тебя поддержит, когда меня не будет.

— Тогда я никуда не пойду, потому что я умру вместе с тобой.

Их переплетенные пальцы невозможно различить. Фелисиана отворачивается, чтоб он не видел ее слез, и в этот момент вспоминает, что Звездочет тоже находится в комнате.

— А ты, мальчик… Сыграй нам какую-нибудь песню про любовь. Если усиливается лихорадка — лучше, чтоб это было по стоящей причине, а не от укуса гадкого насекомого.


Иногда во время вечерних выступлений Звездочет чувствует, что музыка оркестра как бы сопровождает немой фильм. Две враждующие стороны непримиримо разделены, но в соответствии с чудовищным парадоксом отчаяние одних превращается в выгодное дельце для других. Непростое дело бегство и, главное, недешевое. Скоро он научился расшифровывать таинственное шептание, намеки, драматические жесты, напряженную тревогу жизней, подвергающихся опасности. Он замечает прожорливые и подстерегающие взгляды спекулянтов, мошенников всех мастей, чиновников-взяточников и полицейских, которые прикидывают выгоду от той или иной торговой операции. Его музыка сопровождает сумрачные приходы и уходы приезжих, то и дело пересекающих террасу, слишком усталых, чтобы думать. Затем образы киноленты, которую каждый день смотрят со своих подмостков музыканты, оживляются. Без околичностей спекулянты подступают к несчастным, вливая в их уши поток предложений. Предлагаются паспорта и билеты на корабли, обещания добыть места на рыболовные суда, которые должны прийти в Гибралтар или на север Африки, и даже фиктивные браки, чтоб получить испанские документы. И последние банкноты, ревностно доселе оберегаемые, начинают покидать карманы беженцев, которые уже оставили по дороге изгнания ручеек золотых луидоров, швейцарских франков, немецких марок, драгоценных камней.

Деньги переходят из рук в руки с удивительной легкостью. В считанных километрах от свободы переправка людей становится таким же выгодным бизнесом, как спекуляция и контрабанда. Всяк кому не лень зарабатывает деньги. Деньги, как циклон, сносят каждый вечер «Атлантику» с лица земли, разрушают мозги и оставляют повсюду след несчастья, отдающий бредом бранных полей, на которых ожесточенно избиваются люди. Даже Гортензия позволила себя соблазнить. Однажды мальчики, к своему огорчению, обнаруживают, что подарки, которые она получает, вовсе не подношения ее обожателей, а плата за определенные услуги. Они сводятся к тому, чтоб устраивать заинтересованным лицам встречи в любой час дня или ночи, и Гортензия не видит в этом ничего предосудительного. Но именно ее целомудренность в сочетании с ее покровительственной и простодушной манерой — причина преуспевания ее бизнеса. Способность Гортензии рядить под любовь то, что на самом деле лишь низменная коммерция, тревожит Звездочета еще и в связи с тем, что его собственный отец тоже в последнее время стал располагать немалыми деньгами, и неизвестно, откуда он их берет.

Существуют лекарства для больных тел, но не для больных чувств, не для покалеченной доброты, не для грез, зараженных алчностью, не для продажной любви. Мальчики как бы молча уславливаются играть прекрасные мелодии специально для тех людей, которых они любят, чтобы восстанавливать гармонию в их сердцах и вкус к старым благородным чувствам. Конкретно на Гортензию мелодии не действуют, но иногда терапия дает даже чрезмерный эффект. У дона Абрахама по любому случаю начинают наворачиваться слезы. Обычного хлопка кухонной двери достаточно, чтобы растрогать его. «Бедная дверь, — вздыхает он. — Тебе не кажется, Фридрих, что дверь, когда закрывается, жалуется, как заключенный?»

Перпетуо, швейцар, наблюдает за движением денежных потоков, но к его рукам они не пристают. У дверей отеля, среди роскошных машин с иностранными номерами, провожатые, доставившие беглецов от французской границы, горячо торгуются за надбавку к своему гонорару, грозя иначе известить в последний момент полицию. Вестибюль пересекают люди всех сортов. Фашистское начальство, надменное, германизированное и напыщенное, смешивается с артистами сарсуэлы, воняющими античесоточным лосьоном «Бру», которые выступают в Муниципальном театре. Агенты немецкого консульства соперничают с агентами партии и агентами гестапо, и кажется, все они играют в бильярд своими черепами в форме баклажана, вышагивая между итальянскими офицерами в безукоризненно белой форме с фуражками, сдвинутыми набекрень, и агентами службы военной информации с лоснящимися физиономиями лавочников и карандашиками за ухом, чтоб писать свои доклады. Между проститутками, составляющими часть обстановки отеля, дефилируют авантюристы с воловьими глазами, что пасутся на жалованье у двух или трех держав, пьяные винозаводчики, маркизы, живущие в долг, и поэт-лауреат, которого на стрельбище спутали с голубем и чуть не всадили в него пулю. Самые дешевые из проституток, приписанные к «Белой харчевне», щедро демонстрируют свои белесые ягодицы. Проститутки шикарные, с парижскими причесочками, походят на прекрасных животных на выгуле. Проститутки чахоточные, с непременным женихом в тюрьме, подавляют кровавую рвоту и подтверждают глубокими взглядами славу о своей пресловутой пылкости. Шпионские службы так размножились, что всегда тут же торчит какой-нибудь фрукт, проверяющий список клиентов отеля. В этом списке присутствует имя Лесли Ховарда, голливудского актера, который на этот раз исчез взаправду после стольких своих исчезновений на экране. А также имя одной принцессы, которая больше обеспокоена судьбой двух своих огромных датских догов, чем своего незначительного мужа. А также имя старика миллионера, предпринявшего исход в компании молоденьких медсестричек. Есть в списке свергнутые короли и безвестные люди, выдающие себя за других равно безвестных людей, есть мошенники и фальсификаторы паспортов и продовольственных карточек, есть разбогатевшие владельцы рыболовных судов. Есть союзнические пилоты, сбитые во Франции. Есть евреи. Трусливые дрожащие евреи, которых чудесная смотровая площадка, терраса «Атлантики», страшит, как бездна, обрывающаяся в море.

Перпетуо презирает весь этот маскарад. Он объясняет Звездочету, что человеческие существа надо представлять себе в чем мать родила, чтоб определить их настоящую цену.

— Попробуй, малыш. Кто б сказал, что у ежа под иголками скрывается такое нежное мясцо, что пальчики оближешь? Попробуй. Выбери самого надутого из всех и вообрази, что раздел его. Увидишь его таким, каков он есть, потому что голое тело никогда не врет. Увидишь преступника, слабака, тюх-тю, козла. Смешно, что они стараются выглядеть чем-то противоположным. Если карамель ментоловая, то заворачивается в бумажку от земляничной. За те годы, что я провел в этом привилегированном обществе, я мог бы превратиться в мудрого Соломона, если бы меня не сбивали с панталыку женщины. Я смотрю только на них, и, конечно, совсем на другой манер. Я смотрю на них, как ребенок на витрину кондитерского магазина. Воображение мужчины — как летающий член. Они проходят перед стойкой, и я берусь за них: я раздеваю их, пока они идут отсюда до лифта, а летающий член бьет крылами и следует за ними до их комнат. Летающий член забирается к ним в постели, и я занимаюсь с ними любовью, хотя между нами двести метров расстояния, стены и этажи. Гортензия говорит, что я только мастурбатор, но дело в том, что я некрасив и беден и никто не любит меня взаправду. Поэтому я люблю их тайком, наполняя в день два полных ведра любовью. Хотя в последнее время мне ни до кого нет дела, кроме Литзи.


Сефардка живет на последнем этаже «Атлантики», самом дешевом, где пол в коридоре огрызается на приезжих. Там селят команды тореадоров, офицеров регулярных марокканских частей, беженцев, проводящих время за изучением карты побережья, и — из-за странного суеверия директора отеля — исполнителей танго: он убежден, что они путешествуют с чемоданами, набитыми несчастьями.

Когда Литзи пересекает вестибюль, ее нежное тело весталки с совершенными формами кажется вырезанным из мрамора. Старинный волнующий кастильский язык, на котором она говорит, поражает швейцара, как будто он получает послание из иного мира или по крайней мере из иной эпохи. Он спрашивает ее, какой была тогда Испания, и она отвечает шелковыми звуками сефардского.

В Литзи сочетаются две великие страсти Перпетуо: его несбыточная любовь швейцара и его страсть к познанию человечества, которое вихрем проносится перед его стойкой. «У меня ощущение, что эта — останется, — признается он Звездочету и указывает на свое сердце. — Останется отчеканенная вот здесь».

Когда Литзи не сидит на набережной, высматривая корабль, который все никак не приходит, ее можно видеть в окне ее комнаты, с глазами, следящими за фелюгами, что отправились в море за скумбрией. Бюст ее высовывается из оконной рамы, как фигура на носу корабля, а твердые груди уперты в пустоту. Тогда «Атлантика» становится похожей на каравеллу, готовую к отплытию.

Перпетуо знает, что по ночам Литзи запирается от страха перед облавами. Балки перекрытий, кажется, разговаривают сами с собой, безутешно стонут тюфяки между стенами, изъеденными солью. Без возможности видеть море она ужасно страдает. Ее страшит, что рано или поздно ее задержат и посадят в концентрационный лагерь для иностранцев в Миранде-де-Эб-ро. Горстка белых бараков за колючей проволокой посреди равнины, засеянной злаками, без иных свидетелей, кроме прозрачного синего неба и охровых холмов Кастилии. Но он ни за что не решится вторгнуться в ее одиночество, даже в воображении. «Про нее мне в голову не приходит никаких бесстыдств, Звездочет. Пообломались крылышки у моего летающего члена. Знаешь, мне кажется, что она научила меня тому, что такое настоящая боль, эта боль, которая тянется очень издалека, пожалуй из того времени, как их изгнали из Испании, и уже никогда не пройдет».

Как-то за полдень, посреди одного из самых вялых выступлений оркестра, вдруг раздается дикий вопль. Все как один поднимают глаза на окно, где торчащая Литзи уже воспринимается как часть пейзажа. Ее обнаженная рука, невесомо плавающая в воздухе, протянута в сторону горизонта, где далекий неопределенный предмет покачивается в пене. Все спешат к перилам террасы, а через несколько минут сияющий корпус «Мыса Горн» входит в гавань, разбивая на тысячу граней белое сияние бухты.

Трансатлантический теплоход делает маневр, нацеливаясь носом на причал. Великолепный вечер. Ветер утих, и кажется, все солнце, какое еще осталось в этой несчастной воюющей Европе, пришло встречать гостя. Легкая влага, покрывающая корпус, сверкает гранатовыми, синими, коричневыми отблесками. Они падают на серую толпу, которая хлынула на набережную по улочкам Кадиса, всегда выводящим к морю. В зрачках снова восстановлена линия горизонта, стершаяся за время ожидания. Она снова появилась с приходом этого корабля, сумевшего вторгнуться в реальность, опустошенную войной. Рты все еще открыты от удивления, потому что все произошло так внезапно, что страшно: вдруг «Мыс Горн» — это коллективный сон, бороздящий моря, испаряющийся, лишь якорь коснется дна.

Никто не сходит на берег. Минуты тянутся, как при пожизненном заключении. Копыта лошадей, запряженных в шарабаны, цокают по булыжнику набережной, а парализованные грузчики спрашивают себя смущенно: неужели нынче никто уже не приплывает на кораблях? Сбитые с толку, они удивленно разглядывают пакетбот, похожий на огромный пустой ящик, который покачивается на спокойной воде порта. Им не забыть другое время, когда стайками спускались с борта пассажиры и разъезжались по всему городу. Беженцы смотрят на лестницу, противоестественно пустую, на ступеньки, никуда никого не ведущие. В их головах начинают стираться приготовленные было вопросы об этих заморских краях, где они представляют себя спасенными и по-новому счастливыми.

Вдруг — спускающийся пассажир. Волосы его напомажены, кожа бледна, и горький оскал упорно кривит его губы. На нем жилет из претенциозного шелка, а в широкий галстук воткнута свирепая булавка в форме кинжала, на которой сверкает, как капля голубой крови, бирюза. Как по команде, грузчики обрели свои обычные манеры. После мимолетного сомнения они наперебой предлагают ему свои услуги.

— Нет, — останавливает он их с узнаваемыми интонациями Буэнос-Айреса. — Как все это печально! Если бы вы себя увидели с борта. Какая тоска! Я только что приехал и уже чувствую ностальгию. Я не останусь. Я возвращаюсь на этом же корабле.

После этого удивительного несошествия на берег все становится другим. Немедленное возвращение этого устрашенного человека превращается в лучшую новость. Для беженцев оно значит, что «Мыс Горн» снова отчалит. И слово «уехать» возвращает себе всю свою свежесть, почти превращается в новое слово.


Когда доктор Бустаманте приходит к Ассенсу, уже ночь. Напротив окон, в порту, «Мыс Горн» созерцает темный город десятками своих светящихся глаз. Это Звездочет тайком позвал доктора по поручению умирающего. Фелисиана перед сном пытается навести порядок в доме — не более чем способ успокоить нервы. Открыв дверь, она аж задыхается, но немедленно берет себя в руки и бросает на доктора убийственный взгляд. Но когда она замечает, что его роскошная черная шевелюра поредела, брови похожи на мочалку, а морщины расползлись по лицу, пересекая рубцы на старой коже, то понимает, что находится перед собственным жестоким отражением. Она успокаивается: он тоже видит ее такой, какая она есть, — старухой с серыми всклокоченными волосами — и не испытывает желания. Только Ассенс, близорукий от диоптрий и от любви, мучимый лихорадкой, может до сих пор считать ее желанной и способной разбудить в другом мужчине по меньшей мере такую же страсть, как в нем самом.

С иных времен сохранил доктор свой опрятный, сдержанный и педантичный вид. Он принадлежит к тому разряду людей, которые кажутся не способными совершить ошибку. Потому Фелисиана и не вышла за него, что он брал ее за руку, будто щупал пульс, а краска смущения, заливавшая щеки влюбленного, походила на кожную сыпь типа скарлатины. В ту пору единственный раз в своей жизни, примерно в течение пяти минут, он был на грани того, чтоб совершить три отчаянные глупости. Из-за нее ему пришла в голову мысль бросить изучать медицину и принять серенькую должность, чтобы жениться, о чем он и сказал ей. Через несколько мгновений после полученного отказа пришел черед второй глупости. Он приподнял девушку, бросил на диван и расстегнул свой ремень. Но не смог свершить затеянного. Фелисиана ударила его кулаком, и на него напала икота. И тогда он чуть не сделал третью глупость. С брюками, закрутившимися вокруг щиколоток, он влез на стул, привязал ремень к бронзовой лампе и попытался повеситься. Фелисиана и этого ему не позволила.

Сорок лет назад несчастный влюбленный, несостоявшийся насильник и самоубийца получил диплом врача с превосходными оценками и премией. Сейчас он садится на край кровати с наушником стетоскопа, свисающим с уха, и с выражением печального упорства слушает собачий лай, доносящийся из бронхов Ассенса. Ему достаточно взглянуть на лихорадочное лицо больного, чтобы понять, что наука ничего не может сделать против развивающейся инфекции, загубившей Ассенса. Удары сердца больного усиливаются, когда Ассенс пытается вытолкнуть из своих сухих, неоткрывающихся губ слова:

— За меня не хлопочи, Бустаманте. Ты любишь ее, и точка — она твоя.

Доктору неприятно прикосновение к кретоновому покрывалу, пропитанному потом. Он встает и прохаживается по плохо освещенной комнате, преследуемый голосом Ассенса, все более далеким:

— Какие мы разные, Бустаманте! Когда отец подарил мне первые очки, я лег спать в них, чтобы лучше видеть мои сны. Сны, которые сохраняются, несмотря на возраст, — единственные, которые чего-то стоят. Я завидую тебе гораздо сильнее сейчас, чем ты мне все эти годы.

Бустаманте отвел Фелисиану в угол. Они садятся на два продавленных колченогих стула. Доктор говорит, будто читает доклад, открытый на последней странице:

— Сыпь, высокая температура, состояние ступора, отражающееся как на его теле, так и на мозге.

Остальное несложно представить. Нехватка калорий, мало протеина, недостаток кальция, железа и витаминов. Такая болезнь, как тиф, чрезвычайно связана с плохим питанием. Голод уменьшает сопротивляемость организма инфекции.

— Нет средств?

— Если бы у него была прививка…

— Но вы никому не делаете прививок.

— Это правда. Использование вакцин было отменено. Больше доверия оказывается средствам для выведения вшей.

— Скажите мне, доктор, вам дан приказ извести нас всех?

Доктор Бустаманте смотрит на нее оторопело.

— Извините, я сама не знаю, что говорю. Думаю, что вы лично работаете честно.

— Вы продолжаете любить его?

— Со вшами и без вшей.

— И даже когда он умрет, вы не пойдете со мной?

— Вы бы хотели этого?

— Всей душой.

— В этих обстоятельствах было бы неискренне сказать, что это меня радует. Поверьте, я сожалею, что не могу этого сказать. Но я хотела бы попросить у вас об одном одолжении.

— О каком одолжении?

— Дать мне яду. Смертельную дозу.

— Я католик.

— Если вы настоящий католик, сократите мою агонию, потому что я все равно умру.

— Что вы мне говорите? Яд? Так это для вас, Фелисиана?

— Конечно. Я говорю вам, что я умру очень скоро, что я умру от любви.

— Этот визит стоит мне нервов.

— Я не просила вас приходить.

Доктор поднимается со стула, глаза его мутны. Его дрожащие пальцы ищут по карманам жилета коробочку с таблетками. Он, не открывая, оставляет ее на низенькой этажерке и уходит не прощаясь, ошеломленный ужасным фактом, что наконец совершил настоящую глупость. Любовное безумство в обмен на вечные угрызения совести.

Звездочет поднимается с постели и, раздвинув старенькие занавески, первое, что видит, — истощенная лошадь, впряженная в шарабан, валится на мостовую. Шарабан тормозит, врезавшись передними колесами в безжизненное тело животного. Возчик бьет ее кнутом, потом изрыгает проклятия и наконец закрывает лицо руками. На кромке причала стоит женщина и смотрит на «Мыс Горн», который отделяют от земли уже несколько метров воды, взглядом таким же слепым и влажным, как у лошади, из чьих все еще открытых глаз сочатся на мостовую капли. Это Литзи. В последний момент ей не позволили сесть на корабль, и теперь ей кажется, что это отплывает, обрубив швартовы, часть ее крепкого тела, установленного на прочных лодыжках. Ткань платья, мокрая от морской пены, поднимается по роскошным изгибам ее бедер, складками собирается под широкой брошью на поясе и охватывает затем ее полные груди, плывущие, как два облака, над водой. Напротив нее — люди, облокотившиеся о борт, ничем не похожие на пассажиров, отплывающих в Америку, столько раз виденных Звездочетом. На их губах каменеет нерожденная улыбка. Они пытаются болтать друг с другом, но взгляды их теряются в бездне, которая разверзается между ними и Кадисом и открывает им значимость того, что они оставили позади. Они бегут. А перед глазами Литзи в этой же самой бездне встают миражи портов, в которых она уже никогда не побывает: Тринидад, Рио-де-Жанейро, Монтевидео.

Беженцы оставили на набережной кислый запах. Жена кока, пришедшая проститься с мужем, рассказывает с внезапной откровенностью, что в районе мыса Кошки пассажирам будет устроен чудесный ужин, и перечисляет блюда. Ее слова врываются, как стая голодных крыс, в воображение портовых извозчиков. Двойное консоме на поду. Овощи с окороком «Буэна-виста». Превосходная жареная рыба мероу по-римски. Спаржа из Аранхуэса в луковом соусе. Грудка индюшонка по-американски. Фирменный салат теплоходной компании «Ибарра». Корзина фруктов. Шампанское «Домек». Если б они смогли, то сожрали бы и этот пенящийся корабельный корпус, застывший на выходе из гавани. Английский эсминец дает сигналы и спускает шлюпку. После проверки некий мертвенно-бледный человек сходит с борта среди английских матросов. Шлюпка отплывает, и «Мыс Горн» тонет в разливе белого сияния. Литзи исчезает, но на краю набережной остается чемодан с ее именем на наклейке.

Восхитительная фигурка Литзи тащится, будто груженная камнями, по направлению к отелю. Следя за тем, как она пересекает вестибюль, дотошные глаза Перпетуо замечают, что белый мрамор ее тела потемнел, словно бы отвергает свет. Она умирает, начиная от набережной, и продолжает умирать в лифте, где зеркало отражает ее печальное, зловеще отекшее лицо. Перпетуо летит вслед за ней по лестнице с бутылкой «Вальдепеньяса» в руке. Подбегает как раз, чтобы успеть заметить в глубине ее глаз огненный отблеск, который раскрывает перед ним ее кровоточащую душу. Он хотел бы сказать ей: «Я здесь. Я тебя люблю». Но слова, сбивая друг друга, убегают толпой из его сердца. Шаги Литзи удлиняются, тянутся, звучат, невидимые, за поворотом и затухают в конце коридора. Когда дверь комнаты закрывается, Перпетуо вдруг осознает, что стоит здесь, в коридоре, в шлейфе, тянущемся за смертью. Тогда он начинает умолять, шутить, угрожать, предлагать вино, обещать счастье и блаженство, обращаясь к двери, за которой слышится только безутешный плач, похожий на девчоночий.

Через некоторое время плач прекращается. Литзи, забравшись на подоконник, смотрит в море, ничего уже не ища в нем. Перпетуо догадывается. Начинает колотить в дверь: «С ума сошла! Не смей!» Все происходит со скоростью вдоха. Она не слышит ни музыкантов, начавших играть на террасе, ни ударов в дверь беснующегося Перпетуо. Ее тело балансирует над пустотой, но три ее пальца все еще держатся за подоконник, хотя по ним бежит липкий пот и она чувствует, как они разгибаются. Она падает в тот момент, когда Перпетуо кричит и роняет бутылку. Он слышит только звон стекла, но как ошпаренный бежит на улицу.

Ужасно. Солнце Кадиса проникает в расколовшийся череп и освещает расквашенный мозг. Вокруг собирается публика из «Атлантики» и рассматривает эту массу из мяса и крови, которая была прекрасной женщиной. Перпетуо заворачивает ее в простыню, берет на руки и прижимает к груди, чтобы унести. Охваченная его руками, простыня приобретает прежние прекрасные формы Литзи.


Этим же вечером умирает и Ассенс. Хроника его смерти, проговоренная им самим, лаконична. Когда он чувствует, что начинает умирать, — зовет жену.

— Фелисиана, — говорит он ей, — когда окончилась война, я превратился в безнадежный труп. Когда заболел тифом, перешел в категорию трупов неизбежных. И вот сейчас я достигну состояния трупа фактического. Я жалею только об одном.

— О чем, Дарио?

— Что никогда не напечатал в газетах, где я работал, самое важное в моей жизни сообщение.

— Какое сообщение, Дарио?

— Что я ни на одну минуту не переставал тебя любить, Фелисиана, с того самого раза, как увидел тебя впервые. Ты была лучшим событием в моей жизни. Напиши это красными чернилами в сегодняшней газете. Сделай это за меня.

Фелисиана отвечает ему, когда он уже мертв:

— Это сообщение, Дарио, лучшее из всех, которые я узнала в моей жизни. Но его я сохраню только для себя.

У ножек кровати лежит сегодняшняя газета, а рядом — перо и чернильница с красными чернилами. Фелисиана с нежностью смотрит на чернильницу, потом опрокидывает ее на первую страницу, подходит к окну и опускает газету в лоно легонько подувающего западного ветра.

— Я не умею писать, как ты, Дарио, — говорит она мертвецу, как будто он еще жив. — Это кровавое пятно будет твоим некрологом.

Затем она открывает ящик, где хранятся две таблетки, оставленные доктором Бустаманте, и возвращается к кровати. Она устраивает себе место рядом с недвижным телом, на которое снова надела очки, и, проглотив разом обе таблетки, спокойно ожидает последних сумерек, сжимая руку Ассенса, запачканную чернилами и еще теплую.