"Первый декабрист" - читать интересную книгу автора (Эйдельман Натан Яковлевич)

„По Лагарпу“

Престарелый Владимир Раевский на сорок первом году своей сибирской жизни написал длинное письмо младшей любимой сестре Вере Федосеевне, по мужу Поповой. Это краткие мемуары (к судьбе бумаг архива Раевского мы еще вернемся).

Исповедь Раевского проста, ясна; однако задним числом ему, возможно, все кажется много проще и понятнее, чем было полвека назад.

„Я из-за границы возвратился на родину уже с другими, новыми понятиями. Сотни тысяч русских своею смертью искупили свободу целой Европы. Армия, избалованная победами и славою, вместо обещанных наград и льгот подчинилась неслыханному угнетению… Усиленное взыскание недоимок, увеличившихся войною, строгость цензуры, новые наборы рекрут и проч. и проч. производили глухой ропот… сильно встревожили, волновали людей, которые ожидали обновления, улучшений, благоденствия, исцеления тяжелых ран своего отечества…“

Ожидали — от кого? От Александра, но он молчит. От Сабанеевых? Но многие из отцов уже успокоены — наградами, чинами, возрастом, страхом перед переменами.

Молодые же пока что — „…свободою горим, сердца для чести живы“. Даже двух лет не могли вытерпеть.

9 февраля 1816 года в Петербурге образуется Союз спасения, где вскоре около 30 заговорщиков. Два года спустя — Союз благоденствия, более 200 членов.

Негодование молодых офицеров, на которых царю советовал опереться Лагарп, растет не по дням — по часам. Осенью 1817-го Якушкин вызывается убить Александра и сразу вслед за тем самого себя — „честная дуэль“; тогда же возникают проекты захвата или убийства царя, придуманные Луниным, Шаховским. Товарищи по тайному обществу их едва сдерживают: ничего не готово.

В 1820-м — целый тур европейских революций: Испания, Неаполь, Пьемонт, Португалия… Осенью — бунт Семеновского полка в Петербурге, и царь Александр подозревает просвещенных заговорщиков, которые „научили“ солдат.

Царь уже имеет (как более или менее точно известно историкам) целую серию доносов и косвенных сведений о существовании тайных обществ.

Через три месяца после того, как Якушкин вызвался на цареубийство, Александр уже знал об этом.

Карьера декабриста Александра Муравьева была остановлена, так как царь знал о его видной роли в Союзе благоденствия. Ермолов, проезжая через Москву, приветствует декабриста Михаила Фонвизина, своего друга и бывшего адъютанта: „Поди сюда, величайший карбонари… Я ничего не хочу знать, что у вас делается, но скажу тебе, что он (царь)вас так боится, как бы я желал, чтобы он меня боялся“.

Царь знает — и ничего или почти ничего не предпринимает?

* * *

Мы вступили в один из „подземных“ эпизодов российской истории, который разыгрался за год-полтора до ареста Раевского Сабанеевым, в то самое время, когда пути молодого офицера и не старого еще генерала начнут пересекаться. В печать же некоторые подробности этого дела попадут более чем полвека спустя: когда в журнале „Русский архив“ (1875 год) появится рассказ Александра Илларионовича Васильчикова, записанный со слов умершего отца Иллариона Васильевича Васильчикова — одного из ближайших к Александру I людей, начальника гвардейского корпуса, позже — председателя Государственного совета.

Вот некоторые отрывки из семейной хроники Васильчиковых:

„Незадолго до возмущения семеновцев, уже после отъезда государя в Троппау (на конгресс Священного союза), однажды явилось к отцу лицо, служившее при гвардейском корпусе в гражданском чине. Оно объявило отцу, что имеет сообщить государственную тайну о политическом заговоре, которую просит довести до сведения государя. На это отец, остановив его на первых словах, отвечал, что принимать доносы не его дело и не входит в круг его военных обязанностей, что для этого есть особое ведомство и отдельное министерство полиции, куда ему и следует обратиться. NN (имя это нам известно по некоторым письмам, которые у нас имеются, но мы не считаем себя вправе его назвать) с чувством и с негодованием возразил, что он полицейским агентом никогда не был и не желает быть, что он является к начальнику не как доносчик, а как верноподданный, убежденный в гибельных не столько для России, сколько для молодых людей, с коими связан он искреннею дружбою, последствиях этого заговора и, наконец, прося его довести о том до сведения государя императора. Такая категорическая постановка вопроса до крайности смутила Васильчикова. Он, однако, возразил, что все-таки не считает себя обязанным верить бездоказательным доносам и что это опять дело полицейское и не входит в ведомство командира гвардейского корпуса“.

NN, мы знаем сегодня, кто это: Михаил Грибовский, член Союза благоденствия, библиотекарь гвардейского Генерального штаба.

Отметим, однако, любопытное отношение к NN Васильчикова-старшего (или, во всяком случае, его собственную, семейную, версию этой истории): генерал из поколения Сабанеева (на пять лет моложе), тоже участник ряда кампаний и сражений, просвещенный, широко мыслящий, упорно не желает марать себя разбирательством доноса. Однако NN передает начальнику какие-то доказательства и списки, умоляя все это проверить.

Васильчиков-младший продолжает:

„Отец наш часто говорил, что никогда в жизни в течение 50-летней боевой и гражданской своей службы он не испытал такого тяжелого чувства, как в этот день. И действительно, все последующие для публики и даже для ближайших его окружающих лиц необъяснимые, загадочные распоряжения корпусного командира находились под косвенным, но подавляющим влиянием этой государственной тайны, которую он должен был до возвращения государя схоронить в своей душе. Писать государю за границу за неимением шифра Васильчиков не решился. Между тем по справкам, наведенным вследствие указаний NN, донос вполне подтвердился, и в числе лиц, поименованных в списке, оказались многие офицеры, ротный командир Семеновского полка Муравьев-Апостол и несколько командиров армейских полков. В это время или очень скоро после вспыхнула Семеновская история и окончательно поставила Васильчикова в положение невыносимое“.

Семеновская история, бунт знаменитого гвардейского полка, по убеждению Васильчикова, была связана с этим заговором (хотя сегодня мы знаем, что это было не так: бунт был стихийным, декабристы признавались позже, что „проспали“ солдатское возмущение, и в лучшем случае пытались облегчить участь семеновцев, разделить с ними опалу). Меж тем в переписке с Васильчиковым царь гордится тем, что — „меры, мною принятые, самые человеколюбивые из всех тех, которые можно было бы принять. Полк не уничтожен, но сохранен, так же как его имя и мундир; никто не расстрелян, не прогнан сквозь строй, даже не тронут пальцем; надеюсь, что это довольно человеколюбиво“.

Конечно, любопытно, что царь гордится нормальными, „европейскими“, а не „турецкими“ формами наказания; Васильчиков же по царским письмам и инструкциям догадался, что Александр, находясь на заграничных конгрессах Священного союза, своим путем тоже получил сведения о заговорщиках и знал обо всем не хуже своего генерал-адъютанта…

Наконец царь возвращается в Петербург — это было в конце мая 1821 года, за восемь месяцев до начала „раевской истории“:

„Васильчиков поспешил при первом же докладе довести до сведения его величества тайну, уже столько месяцев угнетавшую его страшною ответственностью и которую он никому не считал себя вправе поверить. Тогда произошла следующая замечательная сцена. Это было в Царском Селе. Васильчиков сначала докладывал о текущих делах. Государь сидел за письменным столом, Васильчиков напротив.

Окончив доклад, он сказал государю, что имеет передать ему донос о политическом заговоре, поданный ему таким-то, и вместе с тем вручил государю список, составленный и собственноручно писанный вышеупомянутым NN. Государь при этих словах, которые, по-видимому, не были для него неожиданны, долго оставался задумчивым и безмолвным, погрузившись в глубокое и тихое мечтание; потом произнес по-французски следующие слова, которые — по важному историческому значению их — передаю, как слышал их от покойного отца:

„Мой любезный Васильчиков! Ты, который служишь мне с самого начала моего царствования, ты знаешь, что я разделял и поощрял все эти мечты и все эти заблуждения“; и после долгого молчания прибавил: „Не мне быть жестоким“ (другой перевод этой фразы: „Не мне их судить“). Так-то разрешилась для моего отца эта тяжкая таинственная история“.

Грибовский, оказывается, нашел путь к царю через генерал-адъютанта Бенкендорфа, который был не столь щепетилен, как Васильчиков.

Прочитав донос, где был довольно полный список заговорщиков, царь, однако, не только не благодарит, но гневается, и Бенкендорф на несколько лет впадает в полунемилость.

* * *

Позже, когда в бумагах умершего Александра I будет обнаружен донос Грибовского, Николай I недоумевает, так в чем же дело, отчего брат не принял меры? Действительно, вообразим, что Петр I или Павел получили подобную бумагу: расправа была бы краткой и отчетливой. Но здесь…

Здесь царь сам „разделял и поощрял мечты и заблуждения“. К тому же Александр, когда ему было 23 года, был ведь в заговоре против своего отца Павла, как эти молодые офицеры против него.

Он, Александр, обещал реформы, перемены, но сделал очень мало, обманул.

Проект конституции под спудом, план освобождения крестьян под спудом, дальняя филантропическая цель военных поселений никому не заметна, зато более чем очевидна их кровавая повседневность.

Старые мечты царь называет „заблуждением“; но ведь всего полтора года назад Чаадаев (как раз через Васильчикова) передал Александру смелое стихотворение Пушкина „Деревня“, и Александр велел передать автору „искреннюю благодарность за выраженные в стихах чувства“:

Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный И рабство, падшее по манию царя, И над отечеством свободы просвещенной Взойдет ли наконец прекрасная заря?

Автор стихов, впрочем, в 1820-м выслан из Петербурга; формула же „не мне быть жестоким“ звучит благородно, однако — маскирует великий страх. Страх грядущего и уже начавшегося отмщения.

Прибавим, что Александр I видел перст судьбы и в отсутствии у него детей, и в многолетнем разладе с женой, и в неверности возлюбленной Марии Нарышкиной…

Страх заговора, повседневные опасения. Как у отца, Павла, имевшего, как мы знаем, для тoro немалые основания.

* * *

Но отчего бы не дать конституцию и не освободить крестьян хоть с малым наделом?

Как и при Сперанском, дело — в опасности „справа“, в потенциальной угрозе со стороны высшего дворянства, бюрократии, аппарата, которые имеют средства остановить и убить самого абсолютного монарха…

Однако если ничего не давать — тогда угроза „слева“: план Якушкина, Семеновская история, европейские революции (царь подозревает их связь с русскими), тайные съезды заговорщиков, обширные списки влиятельных деятелей Союза благоденствия.

Более того, царь, кажется, уже не знает, кто справа, кто слева, нет ли причудливого единства действий всех против одного? В самом деле, декабристов возмутили большие уступки, сделанные Польше, они были обижены за Россию и готовы отомстить; но ведь через Польшу, через Варшаву Александр планировал провести освобождающие акты: но что же выходит — революционеры против либеральных реформ?

Одновременно против польских авансов Александра выступает и благородный. консерватор Карамзин, которого нельзя заподозрить в связях с офицерским заговором.

Другой пример всеобщей путаницы: Бенкендорф подозрителен, потому что дружит со многими гвардейскими вольнодумцами, среди которых, например, декабрист Волконский. Академик М. В. Нечкина заметила, что в одной из ранних декабристских организаций действовал некий флигель-адъютант Б., в котором угадывается будущий шеф жандармов; мало того, Бенкендорф привез с Запада проект переустройства „высшей полиции“. Мы не ведаем, как далеко граф продвинул свои идеи, но, без сомнения, познакомил с ними царя, министров. И не был одобрен.

Инициативная полиция, которая должна была бы состоять (как утверждал Бенкендорф) из энергичных, молодых офицеров, — это ведь реальная власть; и Александр, кажется, заподозрил здесь попытку в декабристском духе — влезть, вторгнуться, просочиться в разные сферы общественной жизни: просвещение, экономику, государственное управление — и, таким образом, медленно, но верно завладеть всем.

Напомним любопытную по точности оценку, сделанную позже Максимом Яковлевичем фон Фоком, видным полицейским деятелем, правой рукой Бенкендорфа:

„Первоначально составленный ими (заговорщиками) Союз благоденствия был в нравственном отношении гораздо извинительнее последовавших замыслов и покушений; но в отношении государственном, политическом — гораздо оных опаснее… Тайное общество людей, полагающих или хотящих быть добродетельными, действующее тихо, медленно, но верно, под благовидными предлогами вооружающее против явных злоупотреблений, жертвующее общему благу собственным достоянием и проч., есть опасный внутренний нарост, который со временем, нечувствительно, без видимых потрясений, может задавить государственную жизнь или, сделавшись орудием злодейства, ниспровергнуть правительство, мало-помалу лишенное им уважения, доверенности и силы“.

Возможно, это даже говорилось со слов самого Бенкендорфа; шеф жандармов так хорошо во всем разбирался, в частности, потому, что Александр I и его самого подозревал в потаенном замысле — „облагораживая“ полицию, постепенно захватить ее, превратить в орган тайного союза. Не оттого ли он разгневался на Бенкендорфа, когда тот принес „список“ Грибовского?

В этом же духе — и восклицание Александра насчет людей, способных „прокормить Смоленскую губернию“: казалось бы, что тут плохого? При Екатерине II, вначале александровского царствования, когда Сабанеев был молод, вряд ли высшая власть увидела бы здесь нечто дурное: наоборот, как хорошо, что просвещенные дворяне кормят, успокаивают целую губернию! В ту пору, повторим, общество и власть еще вместе — пусть со скрипом, взаимными обидами — но вместе. Дворянская интеллигенция в общем — за власть, хотя „их союз даже в XVIII столетии удивителен“ (Герцен).

Люди, кормящие голодную губернию без царя, — это власть; но любопытно, что Якушкина, Фонвизина, декабристов-заговорщиков, единомышленников Раевского, хвалит за их инициативу, столь напугавшую царя, не кто иной, как генерал Ермолов — отнюдь не революционер, но мыслящий, благородный представитель отцов, ровесник и приятель Сабанеева.

Создается впечатление, что разные группировки, разные поколения готовы сомкнуться…

* * *

Как это было при Павле I.

Перед 1801 годом люди с конституционными замыслами соединились с военными и штатскими, которые ни о чем подобном не помышляли, но просто были недовольны режимом.

Александр I помнит о том могучем единодушии, которое снесло с престола его отца и вознесло его самого; помнит и опасается повторения. Один военный тонко заметил, что правительства всегда готовятся „к минувшей войне“; иначе говоря, в будущих событиях отыскивают контуры того, что уже когда-то бывало. Поэтому Александр I приглядывается и к якушкиным, раевским — и к ермоловым, сабанеевым. Приглядывается и не доверяет, подозревая сговор…

* * *

Что же предпринять монарху, столь ослабленному просвещением, сомнением, подозрением?

Лагарп убеждал его, что противников не так уж много. В самом деле — посчитаем.

Правящий слой обычно составляет один-два процента населения страны; применительно к России того времени — примерно полмиллиона человек; основная часть этого слоя — опора монарха, люди, субъективно ему преданные, но ожидающие за то и от самого царя взаимности, охраны крепостнических привилегий. Верхний, бюрократический пласт, разумеется в самом грубом приближении, обычно составляет в свою очередь „один процент от одного процента“, то есть в 1820-х годах примерно пять-шесть тысяч человек. Число как будто небольшое, всего несколько полков, но за каждым здесь — огромные силы, невидимые нити управления. Эти пять-шесть тысяч — министры, члены Государственного совета, губернаторы, генералы, дипломаты, высшее духовенство. Они концентрированно выражают интересы целого сословия, обладая огромной материальной и духовной силой.

Как самодержавному монарху лучше поладить, приспособиться или справиться с этими молчащими, кланяющимися, но хорошо знающими свой классовый, политический интерес людьми, которые в большинстве уверены, что с реформами не надо торопиться? Как регулируются отношения престола с аппаратом?

История знает несколько острых ситуаций, когда верховная власть, желая провести серьезные реформы, лучше понимала интерес своего класса, чем высшая бюрократия; ей, высшей власти, „сверху виднее“, — и, двигаясь вперед, она должна преодолевать консервативную, страшную угрозу справа.

Бывали случаи, когда прогрессивные деспоты преодолевали противодействие аппарата угрозою „снизу“, поддержкой народа. Совсем недавно высшая бюрократия, генералы и офицеры, свергавшие Павла I, больше всего боялись, что царя защитят солдаты, очень преданные этому царю (при всей муштре они были довольны и улучшением „харчей“, и растерянностью офицеров, изгоняемых, избиваемых царем). Народ, преданный абстрактному царскому имени, всегда готов разорвать министров и дворян, посягающих па императора; однако этот путь использования „разгоряченных масс“ Лагарп своему ученику строжайше запрещал.

Перед ними был пугающий опыт французской революции, когда, по словам Гете, толпа стала тираном толпе.

* * *

Если „народный гнев“ использовать рискованно, то можно обратиться к методам Петра Великого: реакционный аппарат — боярскую думу, приказную систему царь-реформатор преодолел созданием параллельного, второго аппарата: новые учреждения (гвардейские полки, Сенат, коллегии) существовали вместе с некоторыми старыми — и постепенно отбирали у них власть. Важную роль здесь сыграло и перенесение столицы, уход нового правительства в другой город, тогда как старый аппарат остался в Москве.

Александр I, как уже говорилось, думал об использовании опыта своего прапрадеда, собираясь объявить новые реформы не в Петербурге, а в Варшаве. Кроме того, царь поручал разработку разных законов некоторым министерствам и ведомствам, тщательно скрывая этот факт от других сановников.

Однако в начале XIX века аппарат был отнюдь не столь ветхим и слабым, как за сто лет до того; да и праправнук Петра не столь решителен, как предок, и вроде бы ослаблен петровским просвещением. Ведь если постараться перевести планы Александра на петровский язык, то следовало бы сделать вот что: царю („по инструкции Лагарпа“) обратиться к молодым офицерам вроде Раевского; не забывая о разумных, прогрессивных полковниках и генералах, приблизить, скажем, Пестеля, Лунина, Волконского, Муравьевых, а также Ермолова, Воронцова, Сабанеева и других командиров „с густыми эполетами“; вслед затем царь мог бы „совершить государственный переворот“, опираясь на декабристов и прогрессистов, и тогда бы вдруг открылось, что конституционный проект Новосильцева очень похож на конспиративные планы Северного общества, а личная свобода и две десятины земли, даруемые крестьянам „по Аракчееву“, не так уж противоречат личной свободе и двум десятинам земли по Никите Муравьеву…

* * *

Утопия, чистая утопия. Впрочем, мыслящий майор Раевский незадолго до своего ареста как раз рассуждал об удавшихся и неудавшихся „революциях сверху“: получилось у Петра Великого в начале XVII века и не получилось в Турции, где султан Селим III и его прогрессивный великий визирь были в 1807–1808 годах свергнуты и задушены.

Понятно, Раевский тут же занимаются „переводом с турецкого на русский“, но выводов не делает, только задает вопросы: насчет разного „расположения обоих народов“ и других причин, „которые в обоих предприятиях, стремящихся к одной цели, произвели столь противоположные следствия“.

Александра I остановил страх, ощущение опасности, угрожающей со всех сторон; как в сказке: „пойдешь направо — голову потеряешь“, потому что убьют „слева“, восстанут пестели, раевские. „Пойдешь налево — опять же голову потеряешь“: убьют те самые пять-шесть тысяч „верхних бюрократов“ с согласия десятков тысяч крепостников…

* * *

Тут невозможно, однако, не вспомнить, что утопическая „александровская революция сверху“ позже чуть не слилась с другой утопией, шедшей как бы снизу: несколько лет спустя Пестель, утомленный длительным ожиданием революции и противоречиями среди заговорщиков, задумал явиться к царю и открыться: представить всех заговорщиков в обмен на милость, реформы, прогресс…

Близко, как близко! И с царской стороны, и с революционной — дворяне, гвардейцы; еще чуть-чуть — и, по словам Пушкина (записанным в 1822 году), „желание лучшего соединяет все состояния противу общего зла, и твердое, мирное единодушие может скоро поставить нас наряду с просвещенными народами Европы“.

Однако ничего этого не произошло: пропасть шириною во много десятилетий оказалась непреодолимой.

Итак, у порога 1820-х годов Россия имела просвещенного императора — победителя Наполеона, тайно мечтавшего о реформах, но смертельно боявшегося их осуществления.

Россия имела сильную, реакционную дворянскую бюрократию, не желающую новой „европейской прививки“ — освобождения крепостных.

Россия имела разветвленный заговор тех молодых людей, которых несколько лет спустя назовут декабристами; людей, готовых освободить народ и страну путем военного восстания.

Сверх того, русское общество включало сотни людей просвещенных, достаточно честных, которые не причисляли себя ни к одной из резко определившихся общественных групп — ни к революционерам, ни к „невеждам“: жили, служили, хотели добра и сами не знали, не предполагали, куда занесут их исторические ветры…

Теперь, определив в нашем длительном отступлении „обстоятельства времени и образа действия“, мы можем возобновить рассказ о двух героях нашего повествования.