"Мемуарр" - читать интересную книгу автора (Найман Анатолий)

Анатолий Найман
Мемуарр

Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, переводчик. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.


I

Мой восьмилетний внук стоит посреди лужайки между яблонями, шагах в двадцати против моего окна, и жарко разговаривает с пустым местом. В руках у него палка, иногда он наносит ею удары шпажные, иногда сабельные, до меня долетает “получай!”. Иногда, судя по жестикуляции свободной руки, переходит на доверительные убеждения, похожие на “как же ты, дружище, не понимаешь?”. Пораженный неблагородством, вскидывает ко лбу ладонь – “как можно?”. Но терпение и дружеская проникновенность быстро лопаются, следует: в таком случае – получай!

Мне уже порядочно времени не хочется продолжать то, что я делал на клавиатуре и экране компьютера, поэтому растворяю окно пошире и вслушиваюсь. “Думаешь, негодяй, я позволю тебе издеваться над людьми? – говорит внук. – Думаешь, ты пират и от тебя нет защиты? Получай! Повезло тебе, что мой дедушка ленивый и ничего не умеет. А то уже в прошлом году я имел бы лук и поразил тебя с дальнего расстояния”.

Лжец! Вот уж кто я не, это лентяй. И что значит “ничего не умеет”? Чего не умею, а что и умею. Дверной замок на веранде, например, врезал, электропроводку на веранду протянул, по науке, через распаечную коробку, вывел на патрон. Что-то еще. Но, конечно, он прав по существу: дедушка я так себе. Лук с самого начала не пошел, орешина была выбрана слишком толстая, почти не гнулась, я подумал, что кряхтеть над ним много, а будет ли стрелять? Сосед стал давать советы, настроение упало. А главное, быть дедушкой – это труд, это выполнение многих статей кодекса. Передать его тебе может только твой дедушка, а не передаст – составляй сам – из книг, из наблюдений. И, что хуже всего, втягивай себя в соображения, а в них, сквозь каждое, продета жилка абстракции, от которой вкус во рту, как лизать медную проволоку.

Одного деда у меня не было от рождения. Рано умер, в Первую мировую. Дома говорили об этом недомолвками, но что не на фронте, а скрываясь от мобилизации, так ли, сяк ли прозвучало. Куда ему воевать: шестеро детей, еврей из захолустья. Перебегал от родственника к родственнику, и инфаркт. Лет, выходило, в сорок.

Второго я видел, мне тогда исполнилось пять. Мама специально повезла в Ригу, показать меня и брата семье. На какой-то день гостевания – война, мы чудом удрали, их немцы всех расстреляли.

Не затем деды как институт существуют, чтобы их у детей, у подростков не было. Вон американская литература полна дедами и внуками. Рабочий механизм семьи – и прозы: дед бьет из ружья ястреба, падающего на цыплят, учит мальчика, как правильно целиться, сажает к себе на лошадь, показывает, как рубить дерево. Американская живопись, не говоря уже фотография: обязательно высокий худой старик и мальчик, вокруг лето, и они вдвоем в темном дверном пролете.

Однако не прошло и шестидесяти, а может, семидесяти (с чего считать) лет, пробел заполнился сам собой, причем по максимуму. Всем дедам дед достался мне, явился на пустующее место: им оказался я. Правда, только по названию, без понятия. А ведь как беззащитен был внук, противостоя пирату! Как нуждался если не в покровительстве, то в подпорке! И никого лучшего, чем дед, на эту роль не было. Сам по чуть-чуть впадающий в детство – точнее, позволяющий себе то в одном, то в другом впадать. Забывающий свои знания – точнее, не сопротивляющийся тому, чтобы забывать. Движущийся на встречном внуку курсе – чтобы в какой-то точке сравняться с его незнанием. Дослужить костылем до того его возраста, когда смотреть на него можно будет, не чувствуя пронзающей трогательности, – сражающегося с еще неизвестным ему противником. Не будет так жалко его, слабого и одинокого. И до того возраста своего, когда уже несомненно станет, что сделано все, что дальше некуда и нечем, что палка, за которую внук какое-то время держался, ему не требуется, а обратно деревцем уже не станет.


Итак, дед из меня вышел неполноценный, но ведь внук я был совсем никакой. И однако, был. Поведением, одиночеством, воображением, безразличием к тому, действительно передо мной пират или однодворник-одноклассник, чье невзрачное имя, если кто поинтересуется, мой рот мгновенно произнесет с той же уверенностью и убедительностью, как Сильвера и Гарри, я не отличался от моего обделенного дедовым прикрытием – хотя ведь не вовсе его лишенного – реального внука. Я так же сосредоточенно разговаривал с невидимыми собеседниками, разводил и потрясал руками. Я даже прикладывал их к сердцу и хватался за голову. И конечно, протыкал насквозь и валил с ног палкой. Несколько раз я на улице врезался в суконные животы прохожих, меня безжалостно отдергивали, сбивали с направления, иногда давали подзатыльник, отбрасывали. Дальше, чем требовало невинное столкновение. Это могло быть обидно, унизительно, горько, но горечью седьмой воды на киселе – свежем, пахнущем домашней плитой и дикой клюквой, утоляющем жажду, пропитанном сладостью счастья, которое не требует объяснения.

Одновременно, как выяснилось через каких-нибудь шестьдесят-семьдесят лет, я набирал слои телесной ткани – деда, очки сообразительности – деда, живую массу и психические приемы – деда. Как в школьном анекдоте два соседа по купе: “Вы куда едете?” – “В Харьков”. -

“А откуда?” – “Из Москвы”. – “А я из Харькова в Москву. Во техника до чего дошла!” – я двигался в один и тот же миг туда и оттуда, вперед и назад, вдаль и издали. Долгие годы, не оглядываясь, я катил в сторону деда, о котэ дэ шэ ле гран-пэр, как сказал бы не помню кто. Но деда не того внука, который расправлялся – “получай!” – с миром, еще не приносящим ему вреда, еще даже не скалящимся на него. Долгие годы этот мальчик был в лучшем случае существом лишь назывным, не-сущим, небывшим, тем паче небудущим, – когда же воплотился, я стал его дедом, только чтобы не нарушить правил общежития. И возможно, чтобы компенсировать ту близкую к бесконечности продолжительность, в течение которой он водил меня за нос своим отсутствием. Не потому ли и я оказался ему дедушкой-голубчиком-сделай-мне-свисток больше номинальным?

А вот кому подлинным, кому по максимуму, кому таким, который в языке, то бишь в жизни – ибо есть ли жизнь-то помимо языка? – натаскался

до того, что запросто, лехко может сказать “пробел заполнился по максимуму”, так это тому, кто втыкался во взрослое грубое потертое сукно лет за шестьдесят-семьдесят до того. Натаскался, наблатыкался. Жизнь, сама-то немая, кое-как гундосая, кое-как свою гундосость разбирающая, и натаскала. Наблатыкала. Сделав из меня моего собственного деда. По полной.


Что же было в промежутке? Между деда отсутствием и его в виде меня столь протяженным втелесиванием и вразумением? Надо вспомнить. О, чего только не было! Да каждый сам знает. Начать с зубной боли. Трещины в эмали, пещерки в костной ткани. Их рассверливание, таящее в себе рабскую готовность и паническую неизбежность в любой миг вспыхнуть взрывом истязаний. Нестерпимых, дальнеродственных насаживанию на кол, предутреннему расстрелу, свинцу, дробящему череп. Для будущей закупорки месопотамским цементом.

Начать непременно с этого, а продолжить равным ему, зубному изуверству, садом наслаждений. О коих умолчим из-за неосуществимости выкупа у тех, кто их доставлял, копирайта на оглашение. Из-за невозможности, которая, если по-честному, лишь скрывает бессилие адекватно их изобразить. Правда, на уровне всех уже существующих попыток, как-нибудь бы изобразили. Но соединить “наслаждение” и “как-нибудь” – все равно что плюнуть в бешеное сотворение воды и базальта на потомакских Грейт Фоллс. Где – помню – был, стоял, трепетал, терял рассудок. С пересохшим ртом: и захоти плевать – чем?

И так далее. Чего только не было, все было. Все, что у всех, – и кое-что, что только у меня. Все, что можно вспоминать. Ах, предупредил бы кто-нибудь, что ни в коем случае не надо, не вспоминай! Чтбо вспомнил, то немедленно и забыто. Отныне будешь вспоминать только вспомненное. Отныне три тысячи шестьсот секунд каждого часа, двадцать четыре часа каждых суток минус сон при условии, что ничего не снится, тридцать суток каждый месяц – самодовольно ужмутся до “а сейчас он поделится с нами воспоминаниями”. А он уже поделился. Вот на этих трех, ну пяти сотнях страниц, которые, если гладко пойдет, мы за пару дней осилим. Пока не вспоминал, то помнишь, переплывал Оку – и как сносило! Струи были струны тревоги, сети риска, раз на раз не приходился. А стал вспоминать – и сплелось в один общий кроль и брасс. Против которых потоку не устоять – и обмелело. Обмелев, где заросло, где высохло. Тридцать метров пешком до белого бакена не выше сосков, тридцать от него до красного по плечи и последних тридцать до берега, уже поднимаясь из вод, как дядька Черномор. Сложив рубашку, штаны, кеды, перетянув ремнем, подняв над головой. Можно не плыть, плаванье – там, в воспоминанье.

А ведь соврал! Ведь это ты Лугу переплывал. И не особо сносило.

А одежку над головой, как знамя и SOS, ввысь подняв, Жеймяну форсировал, по дну ступая. Лугу под Ленинградом, Жеймяну в Литве – вспомни-ка, мемуарист… Ну Лугу, ну Жеймяну. Но не соврал. Приврал – это да. Так небось не книгу судеб переписываю. В ней, в судеб, ни единого наклона буковки нет неправды. Потому никто ее и не видел. А у меня мемуарр, такой специальный жанрр, чтобы привирать, бессознательно и правдоподобно.

Например, мемуар про кота Мамурру. Такой персонаж в стихах Катулла. Я студентом листаю книжку “Лирика”, только что вышла. Туманная роза на супере, воробей на обложке, чувак с лирой и в бороде, чувиха с цветком и грудью на развороте титула. Кот Мамурра (прибавлено: и с ним похабник Цезарь). Кот прежде всего небось потому, что Мамурра – мурлыканье. А так – мерзавец. И никакой не кот – а козел. Говорят, поселилась под мышкой дикая тварь у тебя – старый вонючий козел. Пиотровский Адриан перевел. В аккурат в этой “Лирике” ему имя вернули. Замученному в застенке, после двадцатилетней безымянности. Кота это он придумал, римляне крепче выражались, а по-русски в самый раз. Так котом в моей памяти и отложился – никак не из-за гофмановского Мурра, а потому, что жирует и потаскун. Богатей, и каждый день все богаче, потому что взяточник. У Катулла он попросту хер. В переводе – не Пиотровского, не замученного, а векового старца в сединах – попристойнее: хрен. “Блудящий хрен истасканный”. Бессмысленное словосочетание: старый хрен – понятно, блудящий – орхидея с зубами? Кот бы лучше. На своих же девках делающий деньги. “Ты падаль!” – “Сам ты падаль!” – “Мразь и падаль!” И тут наместник, чье лицо подобно гноящемуся вымени, смеется. Не для вас, Козлов, сделан подземный переход? Клевещущих козлов не досмотрел я драки. Не досмотрел я РАППа. Не досмотрел, как РАПП сгонял этап. Переводчику сорока не исполнилось.

Короче, Луга, Жеймяна, прибавлю к ним Лиелупе с Даугавой, да и Волгу с Днепром, и Пыжму на Урале, и Тису в Карпатах, и Темзу – там, где она называется Айзис, Изида, и Гудзон на подходе к Нью-Йорку, а и, чего мелочиться, Миссисипи – это в которых я плавал. Приведу к общему знаменателю, сложу, поделю на равные русла, вот и выйдет мемуарная Ока. В Миссисипи не плавал, сидел на берегу, ножками в ней болтал – за дальностью от места прописки идет в зачет как заплыв. Тем более что в каких-то из них, и почему бы не в ней, видел утопленников. Сколько? Спасенных – двух, сгинувшего – одного, и одного неизвестно кого, достанного со дна, в коряжине застрял. И захочу – могу про них вспомнить. Например, что были они две девицы и два мужика. Неинтересно? Утопленник – всегда интересно. А когда в первый раз вспоминал, о-очень выходило интересно. Про каждого. А сейчас вспоминать, что интересного про каждого рассказал, – интерес собачий.


Возврат к исходной точке. Что же такое было, про что говорится “чего только не было!”? Что-то, от чего нападал восторг. Отчего налегало отчаяние. Что-то, что ужасно не хотелось, а надо было исполнять, чтобы не стало хуже. Масса делишек, мыслишек, болезнишек, удовольствиешек, которых смысл, цель и содержание – убить время. Потому что шестьдесят лет, семьдесят лет тиканья ходиков – как с ним справиться, если не придушить, не заткнуть Хроносову пасть? Сплошь глупые предприятьишки – особенно те, что выглядят умными, то есть заманчивыми, особенно те, что особенно умными, особенно заманчивыми… А-а-а, ты, стало быть, исключительный. Всем подходит, а тебе – глупые? Ты с Промыслом не согласен, ты недоволен, тебе подавай выдающееся… Ну да, и это тоже, бесконечные разборы, бесчисленные разборки, согласен – не согласен, доволен – не доволен, это тоже лет тридцать всяко съест. И на то, чтобы притерпеться к хамству “ему подавай выдающееся”, не меньше прикинь.

Давайте наконец вспоминать. Детство. Мухоедство. Не забывая, что они же – дедство, полпредство. Роман “Овод”. Где Обводный канал и Фонтанка-река тра-та-та каждый вечер встречаются, там чего-то там пьют, блатные песни поют и еще кое-чем занимаются. Каждые сперва еще только сумерки, потом именно что вечер, потом непроглядная ночь, с первого сентября, берущим за сердце радиоголосом народного артиста – “Овод”. До первого января. До первого марта. Какая-то Этель, какая-то Войнич. Старушка, бабушка. Дедушкина вдова. Советское полпредство в Сан-Франциско дало обед по случаю титилетия Этели. Полномочное представительство. “Монсеньор, я Риварес!”

Это мое детство. Первоиюньский выезд детского сада на дачу. Жидкая манная каша. Свисающие с потолка, цепляющиеся за волосы воспиталок липучки – противомушиное средство. Насекомоедство. Мотыльки, комарики, оса – все приклеились. Воспиталка бодалась. Воспиталки ели манную кашу из ведра. Из эмалированного – алюминиевыми ложками. Эмаль. Со сколами. Запомнил внук, вспоминал дед. Лиможские эмали. Внук – ни тпру, ни ну, ни кукареку, дед знал. Зал лиможских эмалей. Не в Лиможе. Не в Лиможе, а-а… в Эрмитаже, комната номер. Психея преподносит подарки злым сестрам. Миловидным. Купидоны преподносят что-то какой-то юной даме. Мадемуазели. Свет в помещении приглушенный. Розу? Голенькие… Это могла быть толкучка экскурсии, водили со школой, внук мог бросить взгляд. Дед мог знать и то, что запомнилось внуку. Плюс отдельно, Эрмитаж, комната номер.

Детство не мемуарно. Детство – ядро надвигающегося ужаса. Психического. Психейного. Эротического. Забыть, забыть что-то негодное! Негожее. Как врал. Как подглядывал. Как зажмуривался. Закрывался одеялом с головой, затыкал уши. Совался, куда почему-то знал, что нельзя. Детство – извержение всего желанного, что нельзя. Всего, что нельзя и потому желаемого нестерпимо, вожделенного, горячего. Гейзер. Детство – узел романа в четырех томах, в каждой главе обещающего с этим запутанным, стыдным, гоголь-могольным развязаться, выговориться, оторваться. Но влипшего в него, как Братец Кролик в смоляное чучелко. Выползающего, как остывающий чугун, как карамельная масса, в пятый том, в шестой – объявленные совсем из другой оперы, но продолжающие объясняться, уточнять. Заходиться в самобичевании. Оправдываться.

Хорошо, пусть без детства. Откроем заслонку, направим, что поддастся, в изложницы влюбленности. У меня, еще в статусе внука, хотя об этом и не догадывавшегося, их было три. Первую звали, верьте не верьте, Ева. Нормально. Библия ни при чем, Библии еще не существовало. Почему не Ева, если есть Ада, если есть Оля? Куда необычнее, что официально, по метрике, ее можно было звать Ева-Татьяна. Дочь австрийских антифашистов, бежавших от Гитлера. В Свердловск. На год младше меня, а мне шесть. Если у влюбленности была причина, то в чем – не знаю. Что девочка – другого в голову не приходит. Длинные волосы, мягкие манеры, нежная речь – не мальчик. Если схватить, то не чтобы бороться, а только сжимать.

Вторая – когда пошел в школу. В восемь, но сразу во второй класс. Звали – и опять: не хотите верить – не надо: Муза. Фамилию знал прекрасно, несколько лет, но при таком имени попробуй не забудь. Уже когда

забыл, натыкался и вспоминал. Демидова, Шувалова – что-то такое. Откуда-то знал, что мать – татарка. Не – Муза по матери татарка, она русская-разрусская, но мать – татарка. Отец, не знаю, Степан Разин, Александр Матросов. Она – несусветная красавица: белокурая, голубые глаза, румянец. Уралка. Так и отлеглось: муза – красота. Немного сонная.

Третья – девятый класс (обучение раздельное). Дина. Худенькая, нервная. На мою влюбленность отвечала раздраженно. Не нравился я ей. Даже когда чем-то заинтересовывал, не больше чем минут на десять. Вдруг реле щелкало: тороплюсь, дальше провожать не надо, пока. А и в самом деле, чем я мог заинтересовать на дольше? Из ряда вон выходящая ее притягательность, помимо хрупкости и тревоги, как у попавшей в никому другому не видимую западню, шла от того, что она жила в квартире, где Раскольников убил старуху и девицу. Про что я ее или расспрашивал (чувствует ли заклятость места? не остался ли какой-нибудь след Достоевского?), или ей рассказывал. Мол, когда прочел (прошлым летом), днями ходил вокруг дома и даже поднялся, позвонил в квартиру. Это все правда, но захватывающе было только для меня. Ее не пробивало. Конечно, тут же стал врать. Дескать, на лестнице – у нее ведь деревянная лестница, еще та, я прав? – под последней перед квартирой ступенькой пошарил и нашел приклеенную снизу, свернутую в тугую трубочку, обернутую кусочком клеенки того сорта, которым оборачивают горло, когда делают компресс, записку с двумя словами: “Наполеон напролом”. Отнес в Публичную библиотеку на экспертизу, почерк Эф-Эм подтвердили и сказали, что это невероятное открытие. Дина на меня взглянула диковато и с открытой неприязнью. Я, уже, наверно, в отместку, решил спросить: вы книгу-то читали? Она ответила: читала-читала – а) лишь бы закончить разговор, б) как когда ссорятся, в) когда не читали.

Был еще один план в моей влюбленности. Он-то, может быть, и задел бы ее, и не то что я держал его в запасе, но смысл его был как раз в необнаружении. Дина не такое частое женское имя и сейчас, а из сохранившихся с праматерних времен – в ряду двух-трех редчайших. К девятому классу Библия вполне уже существовала, и история Дины с братцами была в ней самой немыслимой. Почище змея с Евой, почище Каина-Авеля, почище, если позволите, и Потопа. Эти все с участием, а главное, в реальном, чуть ли не материальном присутствии Бога. А с Диной – людская в чистом виде. Субъекты, которых мы знаем лично, чьи душевные движения понимаем, как свои собственные, – на Бога только ссылавшиеся. Совершенно так же, как русские, немцы, американцы, нательными крестиками “С нами Бог”, ременными пряжками “Гот мит унс” и монетами “Год виз ас” оправдывающие свои взаимногубительные действия.

Изнасилование девицы; не то осознание грозящей мести и расплаты, не то западение на ее совокупительные прелести; явка с повинной, с просьбой отдать в жены. Обычное дело, каких миллион. Согласие братьев на условии принять всему племени жениха обрезание крайней плоти. Ответное согласие. Всеобщее обрезание. Даже скучно, как благопристойно. Нападение на ходящий враскорячку беспомощный мужеский пол, умерщвление каждой особи, без единого пропуска. Чуток чересчур, немножко с перебором. Но не так, чтобы это нас, читающих, лишило чувств и дыхания. Тут шикарно обоснование – воля Бога. Больше – угождение Ему! Велел резать крайнюю, а мы – всю! Самого Его при этом нет – где-то в другом месте. Но дураку ясно, что Он – такой. Что отвести Ему эту роль – можно. Напрашивается.

Познакомившись с Диной, хотел я узнать, так ли. Дерзкие догадки – верны ли? Наследуя имя той, какую-то частичку ее об этом знания могла она получить. Но сорвалось, на подходе, на стадии раскола черепа никак не библейского калибра.

Стало быть, Ева, Муза, Дина и мать их Секвойя.


Почему я предпочитаю вспоминать то, что случается сию минуту, делать воспоминанием то, что прожито только-только, чуть ли не еще проживается, складывать в картотеку картинки одновременно с тем, как они возникают прямо на глазах? Потому что так воображению, галлюцинациям и выдумкам, мозаикам и головоломкам меньше времени вмешаться.

Пятидесяти лет был я записан историей литературы в мемуаристы. Историйкой. Ибо какая такая у нас литература, чтобы иметь историю?

Я застал хвостик имевшей. Торжествующей и гонимой. Два качества необходимых и достаточных, чтобы заслужить себе историю. Торжествующей – потому что ошеломительной дарами редкостными и гонимой. Гонимой – потому что опасной дарами редкостными и торжествующей. История – номер пробы после огненного испытания. Я попал в круг юношей, тоже редкостно, хотя и не так впечатляюще одаренных и тоже, хотя и слабее, гонимых. История – имена лиц, отлепленных взглядами тех, кто смотрел на них юным зрением. На кого смотрели они. Волчий и горностаевый хвосты литературы, имевшей историю, обмахнули нам лоб, пощекотали губы, погладили по щеке.

У всех так, у бездельников, никчемностей, фатов, тщеславцев, даже убожеств.

У прожигателей жизни, душ общества, бабников, блатных. Кто к пятидесяти годам умеет рассказать про таких, объявляется литератором, л’омм дэ леттр. Если у его персонажей реальные имена, и достаточное время были на слуху, и осели в памяти десятой части населения, его приказом по литературе переводят в мемуаристы. Раньше пятидесяти лет вспоминать прожитое не стоит. Неприлично. После пятидесяти не имеет смысла, прожитое ушло.

С середины мая до середины сентября воздух полон насекомых. Воздух, ветер, туман, листья, трава. Крючковатых, загнутых, пустых, ускользнувших от лекал антропоцентричной биомодели. Самоцветных красок, дворцового блеска, непредсказумых пируэтов, настраивающегося оркестра. Этот летатлин похож на Гермеса, это пенсне – на Троцкого, это кружево – на Клеопатру. Все вместе – на Афинскую школу. Лето напролет они валятся наземь спектрально искрящимся ювелирным невесомым сором, крошатся в пыль под ногами и просто мгновенно иссыхают. Их мемуары – о неведомом нам счастье, о неисчислимых страданиях, о геноциде и вере в бессмертие – могли бы иметь ценность библиотек Атлантиды. Но они не оставляют мемуаров.

Мы вспоминаем – и лезем с тем, что вспомнили, к другим. Находим нужным вспоминать – и находим нужным лезть. Вероятно, из-за того, что нам выпало жить не один сезон, а шестьдесят-семьдесят раз по четыре, не один день, а шестьдесят-семьдесят раз по триста шестьдесят пять. Другого объяснения не вижу. Все вспоминают одно и то же. Первую мировую, от которой не способный воевать, хотя и способный стать дедом, должен бегать как заяц до разрыва сердца. Вторую мировую с теорией больших многонулевых чисел, нарвавшихся на жгучий укус металла. Боль, доставляемую с восторгом. Шпок, шпок, шпок. Свирепость. Не просто растабуирование материи, а с непотребством… Ни к чему распространяться, каждый сам знает. Я мемуарром занимаюсь, а не исповеддью.

Мемуары – медицинский мазок. Мои детство, отрочество, юность – эпоха мазков. На ватку на палочке. Пустячная процедура, а какая-то малоприятная. Сухой ваткой по слизистым тканям. Слизистые ткани против, не хотят, чтобы по ним, их стиль – скрытость. Любить мазок – мазохизм. Ваткой со взятым мазком возят по стеклышку, суют в пробирку. От мысли к ним прикоснуться передергивает. Прямоугольнички стекол высохли, пробирки побились, запылились. Мой внук не знает, что это. Все вымести, стены побелить. Дээнка-шмээнка – вот что такое нынешний мазок. Мемуары внука будут это.

Через шестьдесят-семьдесят лет ломкие бумажные осколки строчек и четвертьстрочек взметнутся от неведомых нам шагов – как завтра крылышки капустниц, пляшущих сейчас над мокрой глиной. Их унесет сквозняк, втопчет каблук. Очень хорошо. Очень правильно. Паутины тонкий волос. Траектория слезинки на праздной физиономии – если вы, конечно, такой сентиментальный. Я – нет. Взметнется, унесется, втопчется – родное, натуральное, заслуженное, производительное. Жаль-то жаль, но не сильней же эта жалость того, что оно было такое родное. Естественное до последней степени. Что чем-то, может быть – просто рождением вовремя я это заслужил. Что оно такие душевные сдвиги, замыслы, поступки и, куда деваться, слова, слова, порох слов, прах слов, слизь слов в нас произвело. Удар потери сокрушителен. Но праздник обладания неистребим.


К тому же…

Всегда не просто присутствовало, а в каждой мелочи каждую минуту участвовало, не отставало, окутывало, размещалось в самом центре нечто абсолютно чужеродное, некая стихия принципиально иносущная, ничему вовне себя не служащая, – власть. Рецепты мемуаров примитивны.

К власти пришел Керенский. Тогда-то я и встретил Марь Иванну. Отец ея служил жандармом при двух последних государях. Ея волосы пахли душистым сеном, она была порывиста. В тетушку ея, старше Марь Иванны всего двумя годами, был влюблен Блок. Однажды он приехал за ней на извозчике. Я как раз входил в дом, мы столкнулись в дверях. Поздоровались.

Он сказал: “Дождь. Мостовая. Столб. Цирюльня”. Возможно, это были первые подходы к стихотворению.

Настроения в обществе в период Временного правительства.

Моя самоотверженная матушка.

Солдатская прямота отца невесты граничила с грубостью.

Мои друзья: по кадетскому корпусу; по семейным связям; по улице.

Я был пьян ароматом свежего сена.

Мемуар – не правда жизни, а ее демонстрация. Больше того, сама жизнь – демонстрация себя. Себе самой. Всем другим. Единому Богу. Кто не жаждал открыть кому-то то, чему надлежало быть скрытым, чтобы остаться жизнью во всей полноте! Кому-то, не считая собственного сердца, которому заведомо все всегда открыто. Иными словами, кто не жаждал открыть кому-то сердце, продемонстрировать его содержимое и тем положить конец своей жизни? Так что мемуар – это демонстрация демонстрации.

А теперь не валяйте дурака и наедине-то с собой сознайтесь, что демонстрирует себя жизнь ровно в ту меру, какую назначает ей власть. Марь Иванна вместе с тетушкой, Блоком, извозчиком, четырехстопным ямбом и благоуханием сена были отпущены вам Марь Иванниным отцом. Не как таковым, а как жандармом. Под командой, прежде всего, двух государей. Керенского же – настолько, насколько на него отцова жандармства хватило. А хватило на шпоры – на коня, увы, нет. А как пришли большевичкби, никаким государям, ни, подавно, Керенскому, ни, само собой, папаше не выделили на белом свете и уголка, а вам, букашке, оставили пучок сохлой травы – и нюхать, и жевать, и спать на нем, и делиться им с друзьями по кадетскому корпусу. Вот и весь ваш мемуар: демонстрация демонстрации демонстрации.

Одна надежда, что самоотверженность вашей матушки окропит его слезками, не учтенными властью, и оживит.