"Мемуары" - читать интересную книгу автора (Герштейн Эмма)

Часть III

В Замоскворечье


В самых последних числах мая 1951 года машина «неотложной помощи» доставила Ахматову в 5-ю Советскую больницу с диагнозом «предынфарктное состояние». В приемном покое она была еще на ногах – я с ней разговаривала. На следующий день, в воскресенье, я застала ее в изоляторе. Анна Андреевна лежала на спине, вытянувшись, молчаливая, с ужасной болью в груди. Меня она почти не узнавала.

Взволнованная медсестра что-то принесла и быстро побежала за дежурным врачом… Потом мы узнали, что именно в тот час произошел инфаркт миокарда – тяжелый, двусторонний.

Через несколько дней ее перевели в общую шестиместную палату. Анна Андреевна лежала у левой стены, на средней кровати и, по ее настоянию, лицом к окну, выходящему в сад.

Я все еще входила к ней с опаской. Но 5 июня (дата у меня записана) она обрадовала меня своим спокойным и веселым видом.

– А мне здесь представление показывали, – произнесла она беззаботно. Я недоумевала. – «Каменного гостя».

– Где?!

– Там. – Она указала рукой на окно, за которым ветви деревьев почти касались стекла. – Я теперь поняла, как надо играть и как надо говорить. Здесь все дело в Командоре. Монумент стоит на пьедестале, по бокам черного цвета как бы два блестящих черных щита (она обрисовала руками), а посередине – серый, переходящий в алебастровый.

Статуя может быть в двух вариантах. Один такой: очень грузный, большой человек. Знаете, бывают такие большие мужчины с длинными усами, грубыми чертами лица, толстыми руками…

А другой вариант такой: тонкая длинная фигура уходит вверх так, что не видно головы. Голова упирается в небо и где-то там теряется.

– Этот вариант лучше, – говорю я.

– Как хотите.

И это вовсе не кладбище, а огромный купленный участок, никаких могил и гробниц здесь нет.

А все актеры обычно тычут рукой и показывают, что здесь где-то похоронена «бедная Инеза». Это большой сад.

А донна Анна должна быть вся в белом. Хотя у Пушкина и сказано: «под этим вдовьим черным покрывалом», но нам до этого нет дела. Здесь траур был белым.

– Ну а дон Гуан какой? – спрашиваю я.

– Дон Гуана мне не показывали.

Она помолчала.

– Но когда он говорит с Лепорелло, он гуляет по этому роскошному зловещему саду и нарочно говорит так, как будто здесь очень уютно и ничего особенного.

Придя домой, я сразу записала поразивший меня рассказ Ахматовой. Единственная запись, которую я себе позволила сделать за все время нашего знакомства с 1933 по 1966 год. Когда, выздоровев, Анна Андреевна пришла ко мне, я показала ей этот листок.

– Это не все. Там еще много было, – задумчиво сказала она.


В неурочное время телефонный звонок: Анна Андреевна просит немедленно приехать. Говорит медсестра. Встревоженная, я помчалась в больницу. Оказывается, произошло чисто житейское недоразумение. Свой взволнованный рассказ Анна Андреевна начала фразой: «Пришла NN, стукнула на стол боржом и сказала …» Выслушав и обсудив всю историю, я распутывала ее уже в городе. А сама не переставала дивиться памяти Анны Андреевны: задолго до инфаркта я обратила ее внимание на смелость выражения Л. Толстого в повести «Хозяин и работник» – «…молодайка… обмахнув занавеской уходивший прикрытый самовар, с трудом донесла его, подняла и стукнула на стол ». Ни перенесенная опасная болезнь, ни чувствительность выздоравливающей не вытеснили из ее сознания это впечатление.


Как-то к слову я спросила Анну Андреевну, помнит ли она то лето и особенно возвращение из больницы.

– Как не помнить? – весело откликнулась она.

А что было? Да ничего. Был прохладный, но ослепительный солнечный день. Машина шла по Б. Калужской улице, рядом с водителем сидел Н.И.Х., Анна Андреевна – со мной, на заднем сиденье. С жадностью вглядывалась она в пролетающую мимо улицу. Верхушки деревьев Нескучного. Благородные пропорции здания Первой Градской больницы. Блестящий верх мчащихся навстречу машин… Неожиданно наклонившись ко мне, Анна Андреевна прошептала, почти выдохнула по-детски: «…нравится…»

Спустя год после первого инфаркта Анна Андреевна настолько окрепла, что мы поехали в Коломенское на троллейбусе. Потом долго еще шли пешком вверх по тропинке в пыли, под солнцем. Церковь Вознесения была открыта. Анна Андреевна молча смотрела на сужающиеся своды уходящего ввысь храма, на «царское место», где, как нам сообщили, сиживал Иван Грозный, и, выйдя на волю, прошептала: «Как страшно!» Она живо представила себе, как царь тут сидел и думал о своих жестоких делах.

Возвращаясь домой, мы подошли к пивному ларьку, где я хотела прикупить папирос. Очередь расступилась. Но Анна Андреевна объявила, что хочет пить. Продавец протянул ей полную кружку пива. Она, не отрываясь, выпила ее до дна. И чем больше она запрокидывала голову, тем большее уважение отражалось в глазах окруживших нас рабочих, и она поставила на прилавок пустую кружку под их одобрительное кряканье и сдержанные возгласы удивления.

Несколько лет подряд каждый апрель, а потом опять в июле стояла сильная жара. Ахматовой с ее больным сердцем, конечно, следовало жить за городом, но куда ехать? В Домах творчества она не хотела показываться, боясь любопытствующих, расспросов и утомительного разглядывания. Гостить на дачах? Но дела складывались так, что ее присутствие в Москве очень часто бывало необходимо.

На Ордынке она прохаживалась по квартире Ардовых в штапельном платье-халате (с красными тюльпанами по синему фону), входила в залитую солнцем, всю в зелени столовую и вздыхала: «Суховей прорвался» (о «суховее»» тогда постоянно писали в газетах).

Перед ночными часами она шла с В.Е. Ардовым на угловой сквер – подышать, а на следующее утро рассказывала о говоре «московских просвирен», вспоминая известные слова Пушкина. Блаженное вслушивание в этот говор началось еще в замоскворецкой больнице, но нередко оно прерывалось возмущением: «Разучились говорить! Не знают, какого рода слово – мужского или женского, путают падежи».



Мы ходили с ней гулять, идя друг другу навстречу, она выходила из дома № 17 в начале Б. Ордынки, я шла с Б. Серпуховской улицы, заходили во все дворики, отдыхали там. «Переулки, где ходил Островский», полюбились Ахматовой, хотя как писателя она его недооценивала.

Длина ее комнаты на Ордынке равнялась длине тахты. Однажды Анна Андреевна лежала вопреки своему обыкновению лицом к двери, а спиной к окну. Я сидела напротив (или рядом, что в этой комнате-каюте одно и то же).

– Вы слышите? Уже совсем другой звук, – прервала она случайно наступившее молчание.

В квартире никого, кроме нас, не было. Тишина. В недоумении я бросила взгляд на растворенное окно, увидела угол стены, пожарную лестницу, вымахавший почти до второго этажа тополь.

– Лист уже суше, – объяснила Анна Андреевна. – Нет той влаги в шелесте, какая бывает в начале лета.

Дело было в середине июля и, казалось, ничто еще не предвещало приближения осени.

В другой раз, в той же «каюте» на втором этаже, она прочла мне свое новое стихотворение, а я не сразу уловила, почему оно называется «Мартовская элегия». Она охотно заговорила:

– В марте, когда начинает таять снег, всегда кажется, что кто-то со двора приник к окну.

Меня потряс тогда образ надежды и обновления, завершающий эту элегию: «И казалось, что после конца Никогда ничего не бывает… Кто же бродит опять у крыльца. И по имени нас окликает?» Но когда я навестила Анну Андреевну на Ордынке за пять дней до ее кончины, она внезапно с тоской перебила меня: «Все время кто-то стоит за окном и зовет. Это бывает только в марте, вы не замечали?»


На Серпуховке я жила в больничном саду с выходом на улицу Щипок. Чаще всего Анна Андреевна приходила ко мне в послеобеденное время. Дождавшись звонка на ужин, когда больные разбредались по палатам, мы выходили в опустевший огромный сад. Вначале сидели на скамье посреди лужайки и «дышали озоном», не обращая внимания на близость кухни (впрочем, бездействующей в это время суток).

– Это какое дерево? – указывает Анна Андреевна на большую крону вдали и удивилась: – Как можно не знать? – Она называла вяз или тополь, не уставала любоваться старым дубом перед нашим домом и разного возраста кленами. Потом мы шли ближе к выходу на Серпуховку, опять сидели на скамье возле памятника А.В. Вишневскому, вдыхали запах распустившегося к вечеру табака и, так насидевшись, шли к стоянке такси на площадь. А так как ехать до Ордынки было слишком близко и таксисты сердились, я, проводив Анну Андреевну в машине и поднявшись с нею на 2-й этаж до дверей квартиры, сразу же возвращалась на той же машине через Люсиновку и весь ночной сад домой. Таков уж был наш ритуал. Вероятно, Анна Андреевна вспоминала и это, когда, даря мне книгу своих переводов из корейских поэтов, надписала: «Другу Эмме на память о нашей смиренной жизни в пятидесятых годах века в Замоскворечье – с любовью Анна. 13 апреля 1956. Москва».

Нередко мы ездили с Анной Андреевной на Центральный почтамт, где, как она говорила, я становилась в очередь на отправку бандероли, и в этом огромном зале, под шум хлопающих дверей и шаркающих ног, под дробный стук почтовых штемпелей и возгласы с названиями городов, она писала письмо сыну.


Как-то придя на Ордынку, я спросила Анну Андреевну, как ей нравится новое стихотворение Пастернака «Свиданье».

– Дивно! – сказала она.

Я ждала дальнейшей оценки стихотворения как высокого образца любовной лирики. Но оказалось, что Ахматову прельстил только портрет женщины под снегопадом.

– «Одна, в пальто осеннем, без шляпы, без калош», – как это современно! – восклицала она… – «Течет вода с косынки по рукаву в обшлаг…»

После этого часто, собираясь гулять, она произносила пастернаковскую строку из «Свиданья»: «Пойду размять я ноги»; я шутливо говорила: «Наденьте пальтецо», – и она неизменно подхватывала с нежностью: «Да… пальтецо»…


В Москве шел французский фильм «Тереза Ракен» (по мотивам романа Золя, но на материале XX в.). Картина всем нам нравилась. В театральном доме Ардовых много и профессионально говорили об игре актеров, Анна Андреевна охотно присоединилась ко мне: «А вы заметили, как она вышла из машины?» Анна Андреевна имела в виду те кадры, где в полицейской машине Терезу (ее играла Симона Синьоре) везут на место преступления. Пустынный пейзаж, железнодорожные пути… Тереза ставит ногу в элегантной туфле прямо в глубокую лужу и даже не вздрагивает. Идет вперед как сомнамбула.

Такие детали всегда волновали Ахматову. Без них искусство было для нее мертво.


Некоторые слушатели не понимали Одиннадцатую симфонию Шостаковича. Но Ахматова горячо защищала новый опус композитора: «У него революционные песни то возникают где-то рядом, тот проплывают вдалеке в небе… вспыхивают как зарницы… Так и было в 1905 году. Я помню».

Она помнила не только первую революцию, но и более ранние времена. Как-то в «каюте» на Ордынке она описывала мне дом, в котором жила с родителями в Царском Селе, и упомянула о местной почтовой станции. Не знаю почему, почту там развозили на лошадях. Анна Андреевна рассказала, с каким восторгом она со своей нянькой наблюдала, как ямщики выбрасывали из саней тяжелые тюки с корреспонденцией и с особым стуком кидали на пол станционной избы. «Ямщиков брали из Кирасирского или Гренадерского полков», – задумчиво припоминала она. Вскоре я узнала этих силачей в «Царскосельской оде», написанной Ахматовой в Комарове в 1961 году:


А на розвальнях правил Вeликан-кирасир.

Несмотря на авторский подзаголовок «девятисотые годы», кажется мне, что и этот великан, и цыганка с постоялого двора, и солдатская шутка забрели в «Царскосельскую оду» из девяностых, когда Аня Горенко расхаживала со своей любопытной нянькой по удивительному городу.

Свои стихи Ахматова читала, легко прерывая беседу и не меняя позы. Она произносила их ровным, тихим голосом, как бы сообщая. Только в некоторых местах прорывалось исступление, тотчас умеряемое. Я до сих пор не забыла, как она читала в 1936 году в Москве стихотворение «От тебя я сердце скрыла». Может быть, потому, что она читала его не с глазу на глаз, а в присутствии четырех человек, в мастерской художника А.А. Осмеркина, волнение начало овладевать ею в строках


Осторожно подступает, Как журчание воды,

и, нарастая, достигло апогея в двух следующих:


К уху жарко приникает Черный шепоток беды…

Слегка вибрирующий голос позволял догадываться о неистовстве, породившем эти строки. Но она тотчас овладела собой и закончила на ровном спаде.

Поздние магнитофонные записи чтения Ахматовой уже не передают этого впечатления. Голос ее с годами стал ниже и глуше, к тому же магнитофон сам по себе сгущает звук. Главное же в том, что стихи в этих записях текут беспорядочной вереницей, и это нарушает художественный эффект. Сохраняется только строгий ритмический рисунок авторского исполнения.

Большею частью Анна Андреевна читала для одного слушателя, не разрешала запоминать, отказываясь повторить текст. Иногда она говорила: «Здесь надо будет доработать, я еще подумаю». Самый же процесс творчества оставался совершенно скрытым. Мне трудно было себе представить, как и когда Ахматова писала.


Я рассказывала Анне Андреевне о своем толковании лермонтовского образа «Читателя». Она слабо реагировала на новизну моей трактовки (я считала, что Читатель – это Вяземский). Я предложила перечесть вместе «Журналиста, Читателя и Писателя». «Это только экспозиция, – небрежно отозвалась Ахматова о литературной полемике первой части. – А вот что замечательно: ведь Лермонтов описывает здесь, как он сам сочиняет стихи». И она указала мне на кусок из монолога «Писателя»:


Бывают тягостные ночи: Без сна, горят и плачут очи, На сердце – жадная тоска; Дрожа, холодная рука Подушку жаркую объемлет; Невольный страх власы подъемлет; Болезненный, безумный крик Из груди рвется – и язык Лепечет громко, без сознанья, Давно забытые названья…

– Вот для этого все стихотворение и написано, – заключила Анна Андреевна.


Говорили о коварстве лирической поэзии. Поэт как будто открывает читателю свои самые сокровенные переживания, но ходит, как по канату. Один неверный шаг – и сорвешься в мелкое, личное, излишне откровенное. Я пошутила, что писание лирических стихов, в сущности, занятие неприличное. Анна Андреевна ответила, что как раз недавно она беседовала на эту тему с «Люсей» (Лидией Яковлевной Гинзбург), тоже говорившей о невидимой черте, которую так опасно перейти поэту. Появление перед читателем, в образе лирического героя и все-таки самим собой, со своей индивидуальной судьбой, мы сравнили с работой актера: как бы он ни перевоплощался, он все же сжигает свои нервы, плачет своими слезами, предстает перед публикой одетый и раздетый одновременно. Словом, и актер и лирический поэт больше, чем другие художники, служат сами себе материалом искусства. В память этой беседы мне особенно дороги были строки ее стихотворения «Читатель»:


И рампа торчит под ногами, Все мертвенно, пусто, светло, Лайм-лайта позорное пламя Его заклеймило чело.

При первой публикации этого стихотворения редактору показалось бестактным слово «позорное», и, «чтобы не раздражать актеров», Ахматова заменила его словом «холодное». Так это стихотворение и печатается до сих пор. А какой в этом смысл? У меня есть авторизованная машинопись с первоначальным текстом, мне он представляется более верным. Интересно, что Л.Я. Гинзбург, печатая в 1977 году в «Дне поэзии» свои заметки об Ахматовой, тоже приводит подлинные слова Анны Андреевны, корреспондирующие с первой редакцией «Читателя»: «Стихи должны быть бесстыдными».


В беседе Анна Андреевна любила цитировать поэтов-современников. Иногда к слову, как, например, в тридцатых годах пастернаковское: «Повесть наших отцов, точно повесть из века Стюартов, отдаленней, чем Пушкин, и видится точно во сне». А еще чаще без внешнего повода. Анна Андреевна высоко ценила стихотворение Мандельштама на смерть Ольги Ваксель и часто скандировала:


И твердые ласточки круглых бровей Из гроба ко мне прилетели Сказать, что они отлежались в своей Холодной стокгольмской постели, –

не раз возвращалась к отдельным строкам ее любимого воронежского стихотворения: «…кого, как тень его, пугает лай и ветер косит…»

Перечитывая «Египетскую марку», восхищалась: «Богат Осип, богат». «Единственное, чего я не принимаю у него, – сказала однажды мне Анна Андреевна, – это, как ни странно, «Стихи о русской поэзии». Здесь он ухитрился не заметить Пушкина».

Полет Гагарина ошеломил Ахматову. Ее, так любившую Землю, потрясли сообщения о том, как выглядит из космоса наша планета. Она взволнованно ходила по ардовской столовой и повторяла стихи Гумилева:


Земля, к чему шутить со мною: Одежды нищенские сбрось И стань, как ты и есть, звездою, Огнем пронизанной насквозь!

– Самое страшное в космосе – абсолютная тишина, – часто потом говорила Ахматова.

Она любила шум, доносящийся со двора: кто-то выбивает ковер, другой зовет домой детей, хлопают дверцы машины, лает собака… Она смеялась над теми писателями, которые стараются изолировать себя от звуков происходящей рядом жизни. С иронией приводила в пример, кажется, братьев Гонкур, добившихся в своем деревенском уединении полной тишины, но вот ночью лошадь на конюшне переступала с ноги на ногу… Анне Андреевне не мешало ничего.

Как удар, подействовало на нее «Дознание» Леона Фелипе. Он видит «траурные реки», «черные кладбищенские кони» бегут «с рыданьем». Собеседник, поправляя его, переспрашивает: «С ржаньем?» «Все кошмары приводят к морю», – твердит, не отвечая. Образ моря Леона Фелипе перекликается с мотивами поздней Ахматовой. Вот строки испанца:


К огромной раковине в горьких отголосках, где эхо выкликает имена – и все поочередно исчезают. И ты идешь один… из тени в сон, от сна – к рыданью, из рыданья – в эхо…

(Перевод А.Гелескула)


– Это я должна была написать, – с силой, даже досадой сказала мне Анна Андреевна.


Ахматова много думала о большой повествовательной форме. Часто она фиксировала внимание на неиспользованных сюжетах современности. Однажды мы обсуждали судьбу нашей общей знакомой. Десятилетиями она питала душу обманчивыми надеждами.

– Еще один пропавший сюжет, – заметила я.

– Нет, – возразила Анна Андреевна. – Об этом уже написано. – И она стала излагать содержание рассказа Джона Стейнбека «О мышах и людях», тогда еще у нас не переведенного. Как известно, там описан грубый мир американских фермеров, быт сезонных рабочих с их бездомностью и мечтой о собственном хозяйстве. Один из них неумышленно убил жену хозяина. Возмездие совершается тут же. И когда его ведут на казнь, брат, гладя безвинного убийцу по затылку, дурманит его словами надежды: «Мы будем жить в своем доме, у нас будет свой клочок земли… и барашки…» На этом слове Анна Андреевна прослезилась. А это бывало с ней так редко.

Когда рассказ Стейнбека был напечатан по-русски, я сопоставила перевод с изложением Ахматовой и не находила пластичных сцен, запомнившихся с ее слов, не испытывала пронзительной жалости к убогим и трагическим душам этих людей и не ощущала так явственно сквозной идеи рассказа о безнадежной надежде.

То же самое было с «Процессом» Кафки, который Анна Андреевна прочла по-французски. Она пересказывала содержание романа гостям, собравшимся в ее ленинградской квартире на улице Красной Конницы. Лет через 6 – 7 «Процесс» вышел у нас в русском переводе. Я начала его читать. Где эти мрачные предзнаменования и предчувствия, набегавшие как волны? Где огненные повороты сюжета? Почему я не чувствую острой новизны будней? Мне виделись два просторных ленинградских окна, большой обеденный стол, за ним мы – немного чужие друг другу – молча слушаем сдержанный и раскаленный рассказ Ахматовой.

Видимо, эти пересказы были для Ахматовой каким-то вторичным творческим процессом. Отсюда ее живейший интерес к построению сюжета. Каждый новый прочитанный роман подвергался ее придирчивой критике. Она проверяла линии развития сюжета, правильность мотивировок. Если она находила отклонения от истины в деталях, все произведение для нее разваливалось. Она прочла известный французский роман, где завязка строится на уличной сцене, увиденной из окна мансарды. Анна Андреевна проанализировала топографию описанного места и пришла к выводу, что улица не могла быть видна из этого окна. И какой бы острой ни была проблематика или динамичной фабула, после таких ошибок роман уже не мог привлечь ее внимания. Все это признаки непрерывной внутренней работы, знаменовавшей тяготение Ахматовой к выходу в новые литературные жанры.

Как-то я сделала мимолетное признание, вовсе не ссылаясь на лефовскую теорию «литературного факта» и не цитируя Льва Толстого, хотя можно было тогда привести его известные слова: «Со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения. Будут словесно сочинять про какого-нибудь вымышленного Ивана Петровича… Писатели… будут только рассказывать то значительное… что им случилось наблюдать…» Без привлечения этих авторитетов я говорила Анне Андреевне о том же, но как о своей индивидуальной склонности.

– Значит, просто в вас этого нет, – воскликнула Анна Андреевна. – Это – самое главное !

Итак, самое главное – художественный вымысел.

Восклицание Ахматовой – ключ к ее затаенным интересам. Ни занятия Пушкиным, ни мемуарные очерки, ни работа над автобиографией, ни публицистические статьи (а публицистическим темпераментом пронизаны многие работы Ахматовой о Пушкине) – вся эта деятельность не покрывала ее тяги к прозе. Мне кажется, что Ахматовой владело неосознанное стремление создать традиционный психологический роман на широком историческом фоне XX века. Но все это брожение творческих сил впитала в себя «Поэма без героя». Произведение военных лет обрастало в последующие годы множеством вставок и изменений. Последняя редакция «Поэмы» по жанру и по стилю принципиально отлична от первоначального творения. Вероятно, поэтому Анна Андреевна не возражала, когда я поделилась с ней своим замыслом написать статью под заглавием «Две Поэмы без героя». Она даже обещала предоставить мне необходимые для этого материалы. Но мое последнее свиданье с Анной Андреевной – 28 февраля 1966 года. А 5 марта она скончалась в подмосковном санатории.