"Мемуары" - читать интересную книгу автора (Герштейн Эмма)

МАНДЕЛЬШТАМ В ВОРОНЕЖЕ (По письмам С. Б. Рудакова)


ВВЕДЕНИЕ

О рукописях Н. Гумилева и О. Мандельштама, пропавших у вдовы С. Б. Рудакова.


В печати об этой злосчастной истории известно только из книги Надежды Мандельштам «Воспоминания» и беглых упоминаний в ее же «Второй книге». Однако эти сообщения нуждаются в серьезных коррективах. Написанные легкомысленной скороговоркой, они нарушают последовательность событий, искажая тем самым смысл происшедшего.

Так как я нередко бывала посредником в переговорах А. Ахматовой, Н. Мандельштам и Н. Харджиева с Л. Финкельштейн-Рудаковой, а после смерти последней в 1977 году получила доступ к ее архиву, считаю своим долгом предать гласности все, что мне известно по этому делу.


1

С Рудаковыми я познакомилась в Воронеже, когда я приехала туда к Мандельштамам на майские праздники 1936 года. Сергей Борисович и его жена приходили к ним ежедневно. В одном вагоне с Линой Самойловной я выехала из Воронежа по прошествии праздничных дней, я — в Москву, она — дальше, в Ленинград. Летом 1936 года Сергей Борисович вернулся из воронежской ссылки домой, и когда Рудаковы бывали проездом в Москве или я приезжала в Ленинград, мы встречались.

Мне уже тогда было известно, что Рудаков работал в Воронеже над автокомментарием О. Мандельштама к его уже вышедшим книгам, что Мандельштам видел в нем будущего редактора собрания своих стихотворений, что для этой цели Рудакову были предоставлены черновики и беловые автографы Мандельштама. Кроме того, Анна Андреевна Ахматова, встретив в Воронеже у Мандельштамов Рудакова — это было в феврале 1936 года – и открыв в нем страстного почитателя Гумилева, к тому же текстолога и стиховеда, предоставила ему для работы часть своего гумилевского архива. В Ленинграде до самой войны она нередко видалась с Рудаковым. 28 мая 1940 года она подарила ему свой сборник «Из шести книг» с надписью: «Сергею Борисовичу Рудакову на память. А. Ахматова». Но когда именно Ахматова передала ему архив Гумилева, мне осталось неизвестным. Уже в 1974 году мне рассказывала Наталья Евгеньевна Штемпель (воронежский друг Мандельштамов), что в 1937 году она получила приветственную телеграмму из Ленинграда с тремя подписями: «Ахматова, Мандельштам, Рудаков». По ее словам, до войны у нее хранилось несколько таких телеграмм, посланных из Ленинграда во время последних наездов туда Мандельштама. Таким образом, связь обоих поэтов с Рудаковым не прерывалась.

Война застала Надежду Яковлевну в Калинине, куда она переехала вместе с матерью в 1939 году, обменяв московскую комнату на какой-то домик, который она в своих письмах шутливо называла «палаццо». Наезжая в Москву, она неизменно встречалась со мной и Н. И. Харджиевым, не один раз ночевала у меня и переписывалась с каждым из нас. Когда немцы приблизились к Калинину, ее эвакуировали вместе с матерью и довезли до далекого Казахстана. Там она работала в колхозе. С большими хлопотами Анна Андреевна вытащила их оттуда в Ташкент. Там уже жил в эвакуации брат Надежды — Евгений Яковлевич. У меня, остававшейся всю войну в Москве, наладилась письменная связь со всеми ними.

В одном из моих писем в Ташкент я сообщала о появлении в Москве раненого и контуженного Рудакова. Надежда Яковлевна откликнулась 29 июля 1942 года:

«Горячий привет Сергею Борисовичу. Просто расцелуйте его. Я так счастлива, что он жив. Ведь мы его оплакивали. До нас дошла весть о гибели молодого талантливого литературоведа. Должно быть, он обидится, узнав, что его называют молодым, но пусть простит. Я тоже думаю, что он был храбрым и крепким бойцом. Кто он — командный состав или красноармеец?»

Далее Надежда Яковлевна ведет речь о рукописях Мандельштама: «Вещи я из Калинина свои захватила, но ведь у меня их было очень мало. Вот и в Ленинграде, наверно, все пропало, и уж этого у меня никогда не будет».

19 сентября она снова вспоминает Рудакова: «Передайте привет Сергею Борисовичу. Очень бы хотела его видеть. Скажите ему: последнее письмо от Наташи имела в феврале. Не знаю, что с ней, и очень тоскую».

Уже в марте 1943 года она спрашивает: «Как Сергей Борисович? Если он в Москве, передайте ему привет». Это — в приписке к письму Анны Андреевны. Ахматова в свою очередь спрашивает меня об общих друзьях: «Где Сергей Борисович, Осмеркины?» Летом Надежда Яковлевна осторожно спрашивает у Харджиева: «Что слышно про Рудакова? Что он — опять на фронте?» (видимо, в моих письмах проскальзывала тревога за Рудакова, к чему у меня уже были основания).

Получив от меня в мае 1944 года сокрушительное известие о гибели Рудакова на фронте, Надежда Яковлевна пишет мне 17-го: «Вы понимаете, что для меня значит смерть Сергея Борисовича. Это одна из самых страшных потерь за эти годы. Ради Бога, перестаньте от меня все скрывать. Это очень нехорошо».

Анна Андреевна и Надя послали Рудаковой в Свердловск соболезнующую телеграмму, полученную 7 мая: «Лина Самойловна, никогда не забудем дорогого Сергея Борисовича. — Надежда Мандельштам. Анна Ахматова». Лина Самойловна сообщала мне в письме из Свердловска от 3 июня 1944 года, что она получила также отдельное письмо от Надежды Яковлевны.

Ошеломленная постигшим ее несчастьем, Лина описывала мне в том же письме свое состояние: «С Вами больше, чем с кем-либо, хотелось бы говорить о нем, да еще хотелось бы читать его стихи Анне Андреевне, "Аннушке", как ее называл Сережа. Страшно то, что о своем горе, о своих муках хочется рассказать ему же. Иногда ловлю себя на дикой мысли, что вот приду домой и напишу. Вот и о стихах. Хочется почитать их Анне Андреевне. Но думаю, что читать "Марину" Аннушке чуть-чуть не совсем удобно (Сережа всегда полушутя говорил, что Аннушке чуть обидно, что он занимается О. Э., Никол. Степановичем, а не ею).

И сразу мысль о том, что надо же написать ему, спросить, читать ли ей эти стихи»

Вернулась Лина Самойловна в Ленинград осенью 1944 года. Кто умер, кто жив, кто остался на старом месте, а кого разбомбили?.. К счастью, вскоре она встретила Ахматову на концерте в Филармонии. В антракте она к ней подошла и шепнула: «Все цело». Об этом мне рассказала Анна Андреевна весной 1946 года, когда она после двухлетнего перерыва вновь показалась Москве. Но о сохранности архива я уже знала из письма Лины Самойловны, известившей сразу по приезде: «Все в порядке». Я была подготовлена к этому: перед своим арестом[5] в август 1943 года Рудаков получил официальный ответ от домоуправа на запрос о состоянии своей ленинградской комнаты. Сообщалось, что сестра Рудакова, Алла Борисовна, перед тем как ее вывезли из Ленинграда, опечатала комнату и передала ключи в указываемое место. Вся мебель была сожжена или продана, остались одни книги и рукописи. Было пока неясно, сохранились ли среди них автографы Гумилева и Мандельштама. Теперь Лина Самойловна убедилась в их неприкосновенности, но Рудаков уже не мог ликовать по этому поводу.

Итак, в 1944 году А. А. Ахматова и Л. С. Финкельштейн встретились в Филармонии. Видались ли они еще? Безусловно. На это указывает автограф (вернее, авторский список) Ахматовой стихотворения «Памяти друга», подаренный Анной Андреевной Лине с собственноручно вписанным посвящением: «С. Б. Р.», т. е. С. Б. Рудакову). Дата — 8 ноября 1945 года. (Стихотворение напечатано без посвящения в № 1—2 журнала «Ленинград» за 1946 год.) Как они договорились об архиве Гумилева, в точности мне не известно, знаю только, что с обоюдного согласия он остался у вдовы Рудакова.

За все время сталинского правления эти годы были самой высокой вершиной призна­ния Ахматовой. Ее наперебой печатали ленинградские, да и московские журналы, уже брошюровалась в типографии новая книга ее стихов. Анна Андреевна была выбрана в члены правления Ленинградского отделения Союза писателей, появлялась на официаль­ных торжествах и на заседаниях секции поэзии, а дома, где она жила с вернувшимся с фронта (после лагеря) сыном, не было отбоя от новых знакомых.

В такой обстановке Лина Самойловна конфузилась и не рвалась к Ахматовой. 2 марта 1946 года она мне пишет: «…мне Ваше присутствие необходимо. У А. А. не была. После доклада сразу же пойду» (она готовилась к выступлению в институте по своей специальности). 26 мая 1946 года: «У Аннушки не была» («Аннушкой» мы часто называли Ахматову в письмах во избежание любопытства цензуры, а не в подражание домашнему языку Сергея Борисовича). 19 июля 1946 года: «Спасибо Вам за сведения об Анне Андреевне. Стихи те я слышала в ее чтении по радио. На днях к ней пойду».

Но не прошло и месяца, как грянуло постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Положение Ахматовой круто изменилось.

Дом, в котором она жила на Фонтанке, отошел в послевоенные годы в ведение Арктического института. Это дало возможность «органам» использовать проходную при входе на территорию бывшего Шереметевского дворца для надзора за посетителями Ахматовой — от каждого приходящего требовался паспорт.

Не знаю, навещала ли Лина Самойловна Анну Андреевну в это напряженное первое время (со своей стороны, думаю, что это было бы нецелесообразно), но спустя год, 2 августа 1947 года, она мне писала: «Аннушку не видела, но думаю, что в ближайшее время решусь повидать ее».

Лишь в конце 1947 года я смогла вырваться в Ленинград, настолько я была скована собственной неустроенностью и лишениями. Я впервые увидела тогда Анну Андреевну в ее гордом положении опальной — до тех пор я только пересылала ей с кем-нибудь письма или поклоны.

Остановилась я у Лины Самойловны. В свободное время мы много и часто говорили о Сергее Борисовиче и о рукописях, которые, казалось, хранились ею как святыня. Письма Гумилева к Ахматовой и другие его автографы она мне не показывала, да я и не считала себя вправе заглядывать в них. Но автографы Мандельштама мы рассматривали, я держала их в руках, разбирала. Впрочем, Лина Самойловна показывала мне не все, ссылаясь на то, что чемодан с рукописями стоит под маминой кроватью и ей не хочется при ней его открывать. Она жаловалась, что мать ей чужой человек, не понимает ее верности памяти Сережи, просит распродать его библиотеку и архив. Естественно, мать втайне желала, чтобы Лина вторично вышла замуж, но та повторяла: «Лучше Сережи на земле никого не было и не будет».

Когда через год я снова приехала в Ленинград, я застала их в крайне стесненном положении. Психотехнику — предмет, по которому Лина специализировалась и собиралась защищать диссертацию, отменили вовсе. Ей пришлось уйти из научно-исследовательского института и поступить на маленький оклад в районную библиотеку, где она работала с 12 до 20 с половиной часов ежедневно. Мать ее получала мизерную пенсию за покойного мужа (киевского врача). Зато отношения между ними стали мягче: теперь они жались друг к другу.

Не надо забывать, что речь идет о 1946—1949 годах, служащих шатким мостиком между бедствиями военного времени и новой волной повторных арестов, ссылок, расправ с вернувшимися из плена, а также безработицей для евреев. На наших маленьких судьбах они отразились как неуклонное скольжение в яму. Поэтому я испытала смутное, даже неосознанное чувство удивления, когда Лина мне сказала, что в каком-то ателье продается случайно, в рассрочку каракулевая шуба и она ее покупает.

Запомнились еще два эпизода, существенные для нашей темы.

В первое мое свиданье с Анной Андреевной после постановления, т. е. в мой приезд 1947 года, я встречалась с ней только на улице или в гостях у ее знакомых. На Фонтанку она никого не могла позвать, потому что у Ани Каминской (восьмилетней дочери И. Н. Пуниной) была скарлатина и в квартире был карантин. По этому случаю, как сказала мне Анна Андреевна, Лева даже выехал оттуда на время, ибо он ходил в институт, где еще числился в аспирантуре. Большей частью он провожал мать к месту встречи со мной. Однажды, когда я возвращалась домой, то есть к Лине Самойловне, а Анна Андреевна меня провожала, Лева шел с нами. Но, приближаясь к Колокольной улице, где жила Лина, он повернул назад и сказал, прощаясь: «Не пойду я дальше, пусть не видят, что я знаю этот адрес», подразумевая, естественно, место хранения рукописей Н. С. Гумилева. Не исключено, впрочем, что это явилось только предлогом, может быть, он просто куда-нибудь торопился — но ведь дело не в этом. А дело в нашей общей уверенности, что драгоценные бумаги находятся у Лины Самойловны в незыблемой сохранности. Дома я рассказала ей об этом эпизоде.

Через год, осенью 1948 года, когда положение всех нас еще ухудшилось, в частности Леву уже отчислили из аспирантуры, Лина, как уже говорилось, служила в районной библиотеке, я тщетно старалась устроиться в Пушкинском Доме, а сама Ахматова проживала последние деньги (она получила в 1946 году гонорар за невышедший сборник ее стихотворений), я опять остановилась в Ленинграде у Лины Самойловны. Прощальный вечер я провела на Фонтанке, у Анны Андреевны и Левы. Провожая меня на вокзал, он зашел со мной за чемоданом на Колокольную. Мы немного посидели там, Лина Самойловна улучила минутку и настороженно и подозрительно спросила меня: «Почему же он пришел сюда? Ведь он не хотел демонстрировать наше знакомство!» Тогда я подумала, что она боится Левы: как ленинградка, она должна была знать еще лучше меня, что атмосфера вокруг него сгущается. Но теперь я предполагаю, что она уже продавала рукописи Гумилева (не отсюда ли новая шуба?) и ей померещилось, что Лева уже знает об этом.

До 1955 года я в Ленинград больше не ездила, но Лина Самойловна проводила обычно свой отпуск в Подмосковье, останавливаясь в Москве. Встретившись со мной, по-видимо­му, это было весной 1949 года, она оглушила меня неожиданным известием. Оказывается, произошла досадная ошибка: архива Гумилева у нее нет и не было . Недоразумение она объяснила так: сундук с рукописями стоял в коридоре общей квартиры, а она не знала, что там бумаги, и соседские ребятишки, вероятно, истребили рукописи Гумилева на хлопушки. А она, приехав из эвакуации, не разобралась в сохранившемся Сережином архиве и приняла за гумилевский совсем другой конверт. Лина просила меня сообщить об этом Анне Андреевне. Это была тяжелая миссия, но, по моим отношениям с Линой Самойловной, я не могла ни отказаться от этого поручения, ни усомниться в правдивости ее фантастического открытия. И я передала этот вздор Анне Андреевне! Теперь-то я имею неопровержимые доказательства лживости тогдашнего заявления Лины Самойловны. Но я получила их только в 1973 году. А в сороковых и пятидесятых все было иначе.

Анна Андреевна приняла мое сообщение с большим недоверием. Она не могла удержаться от подозрения, что Лина Самойловна торгует письмами и рукописями Гумилева. «Поймите, это золото», — вразумляла она меня. Она часто поминала Леву в этой связи: то опасалась, как бы он не узнал о пропаже и не наделал глупостей, в его положении все было рискованно; то, наоборот, говаривала мечтательно и угрожающе: «Я нашлю на нее Леву, он с ней поговорит по-своему» – или еще резче, на своем домашнем арго: «Он сделает из нее "свиное отбивное"!..»

Я защищала Лину, расписывала, как она, вероятно, не имела сил прикоснуться к заветным бумагам погибшего Сергея, повторяла ее глупости: «Ей легко было ошибиться, очевидно, она приняла за письма Гумилева к вам какой-нибудь другой пакет». Пристально взглянув на меня, Анна Андреевна сказала тихо и грозно: «Она не могла ошибиться! там были папки!..» Переходя почти на крик: «Па-а-апки!!» — и, уже захлебываясь от гнева, бессвязно: «Зоя[6]… на санках… везла…»


В одно из последующих редких моих свиданий с Линой Самойловной она осторожно меня спросила: «А что, Анна Андреевна не поверила мне?» И я, как могла мягко, объясняла ей, что ситуация действительно получилась очень странная. Как могло случиться, что в течение трех лет она уверяла, будто архив Гумилева в полной сохранности лежит у нее, а на четвертый год обнаруживается, что это была ошибка? Лина только пожимала плечами.

Внешне мои отношения с ней не нарушились: я не могла поверить, что она меня обманывала, не могла себе представить, что она могла так грубо очернить память Сережи. Изредка мы еще обменивались письмами. Так, 17 ноября 1951 года она мне писала: «Во время болезни перечитывала Сережины письма, и воронежские и военные. До чего нужно было бы с Вами вместе почитать их, особенно воронежские. Сколько там просто объективно интересного и важного». И 13 августа 1952 года: «Как Аннушка?» Но потом переписка совсем заглохла. Тем более что до Анны Андреевны стали доходить глухие сведения: автографы Гумилева, из числа данных ею Рудакову, изредка появляются в частных руках и будто бы даже в Пушкинском Доме. Это несколько успокоило ее: она считала, что тот, кто заплатил за них большие деньги, не выпустит их из рук и, чего она больше всего боялась, автографы эти не уплывут за границу. Лева был уже с ноября 1949 года арестован, и это вытеснило у Анны Андреевны все другие интересы.

Новое происшествие нарушило ход моих мыслей.

В конце сентября 1954 года я получила открытку из Ленинграда от Лины Самойловны. Она извещала меня, чего уже давно не делала, что на днях будет проездом в Москве и просит меня быть в этот день дома. В назначенное время она явилась, и после первых приветствий между нами произошел следующий диалог.

– Вы даже не знаете, что со мной было за это время?..

– Откуда я могла знать?

– Я была арестована.

– Когда?

– В марте 1953 года.

– После смерти Сталина?!!

– Да, через два дня.

Она рассказала, что ее взяли по «еврейскому делу» и продержали до реабилитации врачей. Описывала ряд деталей своего сидения, не вызвавших у меня сомнений в их достоверности. Говорила о следствии («До пыток еще не дошло») и как она была поражена, когда ее вызвали на допрос, а объявили об освобождении.

Меня удивило, что ее московская приятельница А. Д. А. не известила меня об этом своевременно. Но далее последовало сообщение, которое заставило умолкнуть все чувства.

Из-за него-то Лина Самойловна и приехала ко мне: в МГБ у нее забрали все рукописи Мандельштама , объявила она.

Она стала красочно, эмоционально и детально изображать, как во время обыска, ничего, ничего не взяли — только рукописи Мандельштама!

Я была так убита, что она меня попрекнула: «Мой арест на вас не произвел никакого впечатления. Вас волнует только пропажа рукописей».— «Но, Лина, ведь это было полтора года тому назад, и вот вы здесь, живая и невредимая, а рукописей Мандельштама нет».

Придя в себя, я сказала в раздумье: «Вы знаете, вы можете еще теперь пойти в МГБ и запросить этот материал. Они иногда возвращают» (не надо забывать, что разговор наш происходил уже в сентябре 1954 года). Тут последовал взрыв, которому я не могла противостоять: «Я туда ни за что не пойду! Попробовали бы вы. Я не хочу напоминать о себе. С нашими ужасными соседями. С моим положением на службе. Не говорите мне об этом. Я обхожу этот дом за три версты, вспомнить не могу…» и т. д. и т. п.

Я осведомилась, как отнеслась к пропаже Надя. Новый сюрприз! Оказалось, что Лина Самойловна до сих пор ее не известила. Опять спряталась за мою спину? Хочет, чтоб я взяла на себя и эту миссию? Ничуть не бывало.

Когда мы легли спать (она на раскладушке рядом с моей кроватью, голова к голове), я убежденно сказала в темноту:

— Надо немедленно сказать Наде.

И услышала нечто несообразное, но забыла дословно ее фразу. Мне напомнила ее слова Анна Андреевна по прошествии почти пяти лет: «А вы помните, как она вам сказала – "Не суйте свой нос не в свое дело"?!» Да, я вспомнила, это была ее последняя реплика. Я осталась тогда в полном недоумении: зачем же она приезжала ко мне? Видимо, она не ожидала, что я отвечу на ее «признание» трезвым предложением запросить МГБ.

Этот разговор с Анной Андреевной происходил уже в 1959 году, когда вот уже больше двух лет прошло со дня реабилитации О. Э. Мандельштама. В связи с предстоящим изданием его стихов Надежда Яковлевна решила сделать последнюю попытку узнать у вдовы Рудакова, какова же судьба автографов Мандельштама. До тех пор она, очевидно, не предпринимала ничего, чтобы снестись с Линой Самойловной. Во всяком случае, когда в пятидесяти годах я посоветовала ей самой обратиться в МГБ с просьбой о выдаче ей конфискованных у Л. С. Финкельштейн рукописей Мандельштама, Надежда Яковлевна ответила мне непередаваемо ядовитым голосом: «Неужели вы думаете, что я дала Рудакову что-нибудь ценное? Одни копии… У меня все это есть… может быть, несколько черновиков…» Я уже ничего не говорила. Если дело доходит до явной лжи, объясняться с вдовой Мандельштама так же бесполезно, как с вдовой Рудакова. Лживость же последней окончательно обнаружилась именно тогда, когда Анна Андреевна пригласила ее к себе и в присутствии Надежды Яковлевны очень вежливо начала с ней разговор и даже подарила ей свою книгу издания 1958 года «Стихотворения». Благодаря дарственной надписи мы можем точно установить, состоялась эта беседа: «Лине Самойловне Рудаковой с приветом от Ахматовой. 2 января 1959. Ленинград». Насколько мне помнится, у Анны Андреевны было желание просто узнать у Лины Самойловны, кому она продала письма и рукописи Гумилева, и, может выкупить их, а о рукописях Мандельштама получить более подробные сведения. Но Лина Самойловна, вероятно, забыла, что она говорила мне в 1954 году, и объявила, что автографы Мандельштама ее мать в панике бросила в печь, как только Лину увели. Это меня окончательно подкосило. Я должна была согласиться с Анной Андреевной и Надеждой Яковлевной, что при таких разноречиях уже ничему верить нельзя. Не могла я только разделять их сомнений в самом факте ареста Лины Самойловны.

Забегая вперед, скажу здесь, что впоследствии видела в ее архиве справку Ленинградского областного управления МГБ о том, что с 10 марта 1953 года она содержалась во внутренней тюрьме и была освобождена 15 апреля того же года.

Итак, подведем итог этой первой части длинной истории о рукописях Гумилева и Мандельштама, бывших в распоряжении С. Б. Рудакова.

Прежде всего сравним, как она изображена Надеждой Яковлевной Мандельштам в ее книге «Воспоминания»:

«Рукописи остались у вдовы, и она их не вернула. В 1953 г. встретив Анну Андреевну на концерте, она сказала, что все цело, а через полгода объявила Эмме Герштейн, что ее под занавес арестовали и все забрали.

Потом версия изменилась — ее забрали, а "мама все сожгла". Что было на самом деле, установить нельзя. Мы знаем только, что кое-какие рукописи Гумилева она продавала, но не сама, а через подставных лиц.

Анна Андреевна рвет и мечет, но ничего поделать нельзя. Однажды мы зазвали вдовушку Рудакову-Финкельштейн к Ахматовой под предлогом статьи Рудакова, — нельзя ли ее, мол, напечатать, но добиться толку от нее было невозможно».

Как видим, здесь сближены два разных события: объединены неопределенным словом «все» гумилевские рукописи и автографы Мандельштама. Между тем, как было показано мною выше, об отсутствии рукописей Гумилева Л. С. Финкельштейн сообщила через меня Ахматовой в 1949 году, а об «изъятии» рукописей Мандельштама — в 1954-м. Остается непонятным, почему Надежда Яковлевна, узнав о такой серьезной пропаже, не отобрала у Лины Самойловны автографы Мандельштама. Скажут: она жила и работала на периферии, ей трудно было связаться с Л. Финкельштейн. Верно. Но начиная с 1946 года она каждое лето надолго приезжала в Москву, ездила и в Ленинград, к Анне Андреевне.

По ряду обстоятельств я увиделась с ней в Москве только в 1951 году. Она расспрашивала меня о подробностях этой истории, а я изложила ей все так, как описано мной здесь, вплоть до вырвавшегося у Анны Андреевны восклицания о Зое и санках. Эта деталь использована Надеждой Мандельштам по-своему: она неоднократно на все лады повторяет в обеих своих книгах, что Ахматова свезла Рудакову на санках гумилевский архив. Представить себе Анну Андреевну, которая боялась переходить через улицу и всегда привлекала к себе внимание прохожих, вообразить Ахматову во второй половине тридцатых годов, т. е. в эпоху «Реквиема» и «Из шести книг», волокущей через Невский и Владимирский проспекты санки с письмами и рукописями Гумилева — это так же трудно, как увидеть «развесистую клюкву». Но чего не случается с мемуаристами, когда они пишут свои воспоминания с чужих слов! Зато своя, ничем не оправданная оплошность утаена в повествовании Надежды Мандельштам. Оставить на неопределенное время рукописи Мандельштама у женщины с уже подмоченной репутацией — непростительная небрежность. Вместо рассказа об этом Надежда Мандельштам искусственно переносит дату встречи Ахматовой с Рудаковой в Филармонии на восемь лет позже. Выходит, что в течение такого длительного срока Анна Андреевна не интересовалась письмами и рукописями Гумилева и только случайная встреча на концерте заставила ее вспомнить об этих реликвиях? Надеюсь, что приведенные мною данные достаточно убедительно опровергают эту версию.

А что означает фраза «Рукописи остались у вдовы, и она их не вернула»? Кому она должна была их возвращать? Ведь у нее никто их не требовал! Нельзя же всерьез относиться к беседе, происходившей через пятнадцать лет после гибели С. Рудакова. Эта дата — 2 января 1959 года — стыдливо спрятана в «Воспоминаниях» Надежды Мандельштам под небрежным словом «потом» («Потом версия изменилась»). Это «потом» настало уже после реабилитации О. Мандельштама и заключения договора с «Библиотекой поэта» на издание его стихотворений.

Продолжение этой далеко еще не оконченной эпопеи описано в «Воспоминания» Н. Мандельштам с неожиданной завлекательностью и неуместной игривостью: «Больше всего повезло Харджиеву, он проник к ней, она дала ему письма Рудакова и разрешив переписывать все, что ему нужно. Харджиев ведь великий обольститель, Цирцея, красивый и очаровательный, когда изволит, человек».

Надо заметить, что к Лине Самойловне совсем нетрудно было «проникнуть». Как она жила перед войной с Сергеем Борисовичем на Колокольной улице, д. 11, в коммунальной квартире № 6, так и прожила там после войны до самого дня своей смерти 19 декабря 1977 года. Разумеется, всех писем Рудакова вдова его не могла дать постороннему человеку. Интимное, личное и бытовое в них перемешано с описанием ежедневных встреч с Мандельштамом. Отобрать эти упоминания могла только она сама, и сделала она это выборочно, предоставив Харджиеву далеко не все письма. Выбор ее был неудачным, она выделила именно те, в которых выражались довольно странные претензии Рудакова к Мандельштаму, но зато не заметила авторизованной копии совсем неизвестного стихотворения О. Мандельштама и другого с неизвестными вариантами (см. примечания Н. И. Харджиева № 176 и 186 в издании «Библиотеки поэта»). Впоследствии, когда после смерти Л. С. Финкельштейн я знакомилась с этими письмами сплошь, я убедилась, что она уже плохо помнила состав своего архива. В частности, она забыла про письма О. Э. Мандельштама к Рудакову. А они, как мы увидим позже, проливают свет на характер отношения поэта к своему младшему другу, резко отличающийся от изображенного Надеждой Мандельштам.

«Проник» же Н. И. Харджиев к Лине Самойловне очень просто. Помня, что в воронежских письмах заключено много существенного о Мандельштаме, и оплакав пропавшие автографы, я все же посоветовала обратиться к этим письмам. С этой целью я пришла к Лине Самойловне в Ленинграде в 1958 или 1959 году. Она встретила меня хмуро и настороженно, а мне грустно было смотреть на опустевшие книжные полки: замечательная библиотека Сергея Борисовича была уже распродана. Я убеждала Лину Самойловну предоставить редактору сборника «Библиотека поэта» как можно больше из оставшихся у нее материалов — имя Рудакова обязательно будет упомянуто в издании, объясняла я ей. Эта перспектива заинтересовала ее («Это — другое дело», — вырвалось у нее) и расположила ее к Харджиеву. Но когда он вернулся из Ленинграда и показал Анне Андреевне и Надежде Яковлевне выдержки из писем Рудакова, они пришли в ужас, да и Николай Иванович был фраппирован тоном и претензиями Рудакова.

Но тут уже начинается вторая глава «рудаковианы», изменившая на многие годы всю атмосферу вокруг его имени.


2

В воспоминаниях Анны Ахматовой читаем: «В Воронеже при Мандельштаме был Сергей Борисович Рудаков, который, к сожалению, оказался совсем не таким хорошим, как мы думали. Он, очевидно, страдал какой-то разновидностью мании величия, если ему казалось, что стихи пишет не Осип, а он — Рудаков. Рудаков убит на войне, и не хочется подробно описывать его поведение в Воронеже. Однако все идущее от него надо принимать с великой осторожностью».[7]

Эти опасливые строки написаны от коллективного имени — «мы думали». В намеке же на неблаговидное поведение Рудакова в Воронеже явственно слышен второй голос. Ведь Анна Андреевна была в Воронеже всего шесть дней, и все последующие годы, как мы видели, ее дружественное отношение к Рудакову не нарушалось. Его воронежские письма? Там действительно он приписывает себе чрезмерно активную роль в поэтической работе Мандельштама, которая возобновилась у него на глазах: параллельно протекали беседы поэта с Рудаковым — обсуждались еще не завершенные стихи. Неприятен также недопустимо развязный тон, каким он отзывается о поэте. Но о поведении Сергея Борисовича ничего конкретного из его писем почерпнуть нельзя. Намек Ахматовой раскрывается в черновом наброске отдельной заметки «Рудаков»: «…а Надя делила всю еду на три равные части», — гневно заключает Анна Андреевна свою страстную отповедь Рудакову.

Версия об иждивенчестве Рудакова цветет пышным цветом на страницах «Воспоминании» Надежды Мандельштам. При этом она неминуемо приходит к неправдоподобному освещению быта и характера Осипа Мандельштама. «Я видела, что он часто мешает О. М., — пишет мемуаристка о Рудакове, — и мне часто хотелось выставить его. О. М. не позволял. "А что он будет есть?"— спрашивал он, и все продолжалось дальше». Странно читать о ссыльном Мандельштаме как о зажиточном филантропе, не правда ли? Может быть, Осип Эмильевич делился с Сергеем Борисовичем последним куском черствого хлеба? Нет. Утверждая, что Рудаков «ел и пил» у них, Надежда Мандельштам объявляет: «Для нас это был сравнительно благополучный период с переводом, театром и радио, и нам ничего не стоило прокормить бедного мальчишку». Прокормить 26-летнего мужчину трудно любой советской семье, а тем более ссыльному поэту, живущему с неработавшей женой в чужом городе, на частной квартире, т. е. платя за комнату втридорога. Уже это одно заставляет усомниться в правдивости рассказа мемуаристки. Но мы располагаем и более конкретными данными. Подробности житейских взаимоотношений Рудакова с Мандельштамом, так же как и материальное положение всех троих, не обойдены вниманием в его письмах. Описания каждого прожитого дня Самойловна, конечно, не показывала Николаю Ивановичу, а следовательно, с ними были знакомы ни Анна Андреевна, ни Надежда Яковлевна, ни я. Но, как уже говорилось, я полностью прочла впоследствии эти письма. Представлять здесь полный отчет о бюджете Рудакова или Мандельштамов я не буду, хотя такую сводку можно было бы сделать. Но могу засвидетельствовать, что не было никаких оснований называть Рудакова нахлебником Мандельштамов: он вносил деньги в общее хозяйство и нес ряд обязанностей по закупке провизии и устройству быта. Будущий биограф Осипа Мандельштама сможет проверить справедливость моего вывода, обратившись к злополучным письмам. Теперь они хранятся в Рукописном отделе Пушкинского Дома.

Во вставном очерке Надежды Мандельштам о Рудакове содержится еще много несуразностей и прямых ошибок. Прежде чем говорить об общей неверной окраске облика ближайшего собеседника Мандельштама, необходимо исправить эти фактические ошибки. Истина, по моему мнению, нужна везде — и в мелочах, и в крупном, она нужна и тогда, когда речь идет об исторических личностях, и когда внимание задерживается на спутниках их жизни.

Итак, Надежда Мандельштам пишет: «Сергей Борисович Рудаков — генеральский сын, был выслан из Ленинграда с дворянами. В начале революции у него расстреляли отца и старших братьев. Вырастили его сестры, и он провел обычное советско-пионерское детство, был передовиком школы, кончил даже вуз и готовился к вполне пристойной деятельности, когда на него свалилась высылка. Подобно многим детям, оставшимся без родителей, он очень хотел ужиться с временем, и у него даже была своеобразная литературная теория надо писать только то, что печатают. Сам он писал модные по тому времени изысканные стихи не без влияния Марины и выбрал Воронеж, чтобы быть поближе к О. М.».

Кроме первой фразы, все приведенное здесь пестрит ошибками и неточностями. Отца и старшего брата (четвертого сына Рудаковых) расстреляли не в начале революции, а в начале двадцатых годов, т. е. в первые годы нэпа. Генерал Рудаков служил во время первой мировой войны под началом Брусилова. Во время гражданской войны он, по-видимому, был в белой армии у Колчака, но в 1920-м перешел, как и Брусилов, на службу в Красную Армию. По словам людей, близко знавших Рудаковых, отец и сын были расстреляны случайно. Это было то ли в 1921, то ли в 1922 году в Новониколаевске. Приехала какая-то комиссия и потребовала от генерала Рудакова выступления с признанием своего ошибочного прошлого. Он отказался, ссылаясь на то, что всю свою жизнь честно служил России. Тогда — расстрел, сказали ему члены комиссии. Обратились к сыну Рудакова Игорю, который в начале первой мировой войны учился еще в кадетском корпусе, а закончил войну георгиевским кавалером. Игорь ответил: «Я — как папа». Оба были расстреляны. Уточнить этот трагический эпизод — дело военных историков, я в этих вопросах не компетентна. Что касается трех самых старших братьев, то первый из них самоубился 1913 году из-за невозможности жениться на любимой женщине — она была еврейкой, а двое других пали на фронтах первой мировой войны (Н. Мандельштам почему-то называет этих молодых офицеров «тоже генералами»)[8].


Мать Рудакова, Любовь Сергеевна (урожденная Максимова), умерла в 1932 году, когда Сергею Борисовичу было 23 года. Он всегда жил при ней вместе с тремя сестрами. Старшие три сестры были уже замужем, имели свои семьи, а младшие действительно вместе с матерью окружали любовью и восхищением Сережу, самого младшего в семье и единственного уцелевшего из пяти братьев.

Не знаю, чем подкрепляется странное наблюдение Надежды Мандельштам о типичных политических настроениях круглых сирот с детства, но, каким бы оно ни было спорным, к Сергею Борисовичу оно вообще не может относиться, так как, повторяю, мать он потерял будучи уже взрослым и, добавлю, женатым человеком и даже отцом маленькой дочери. Да и отец его погиб, когда Сережа был не моложе 12 лет. Не знаю, как он учился в школе, но уверена, что детство его не было «обычным советско-пионерским». Вспомним, что пионерская организация была создана лишь в 1922 году. Сереже было тогда 13 лет, детство кончалось, позади было нечто гнетущее, что он обозначал в воронежских письмах к жене одним только словом «Уфа». Мать с детьми вскоре переехала в Петроград — тогда это было возможно, несмотря на расстрел мужа. Поселилась она вначале у своей родной сестры и лишь позднее устроилась отдельно. По рассказам тогдашних знакомых Сергея Рудакова, они жили в мрачнейшей квартире, увешанной портретами офицеров царской армии. Это были лица отца и четырех старших братьев, да среди родни Рудаковых были еще офицеры — морские. В такой дом нельзя было даже позвать школьных товарищей. Какое уж тут «обычное советско-пионерское детство»!

Вопреки утверждению Надежды Мандельштам Сергей Рудаков вуза не кончил.

В 1928 году он поступил на Высшие государственные курсы при Институте истории искусств, на литературное отделение, но не закончил их, так как и курсы, и институт были в 1930 году закрыты. Это было большим ударом по культуре страны: в этом институте вели занятия и читали лекции самые выдающиеся представители современного литературоведения — Ю. Н. Тынянов, В. В. Шкловский, Б. М. Эйхенбаум, Б. В. Томашевский, Б. М. Энгельгардт… Большинство студентов было распределено по другим высшим учебным заведениям, но С. Б. Рудаков из-за своего социального происхождения остался за бортом. Правда, Ю. Н. Тынянов отметил слушателя своего семинара и пригласил его участвовать в подготовке собрания сочинений В. К. Кюхельбекера, но для заработка Рудакову пришлось довольствоваться побочной профессией чертежника. Вскоре он был вынужден уехать вместе с женой и ребенком в Керчь к теще: в семье Рудаковых его жена, тоже бывшая студентка Института истории искусств, дочь еврейского врача, оказалась чужой и не находила помощи для ухода за ребенком у ревнующих свекрови и золовок. В Керчи Сергей зарабатывал архитектурными чертежами, томился и ездил в Ленинград — повидаться с сестрами, поза­ниматься в Публичной библиотеке, пройтись по всем букинистическим лавкам, поговорить с друзьями о литературе и, главное, встретиться с Тыняновым. Он навестил также подругу своей жены Лину Самойловну, сблизился с ней и вскоре женился, оставив первую семью. Поселились они отдельно от Рудаковых.

К обожающим Сергея сестрам прибавилась теперь еще одна внимательная слушательница его литературных концепций, восторженно откликающаяся на его громогласное чтение любимых поэтов, почитательница его собственных стихов. Лина Самойловна училась игре на фортепиано у знаменитой М. В. Юдиной и преподавала сама музыку дочерям Тынянова, Казанского[9] и других ученых. Впрочем, профессиональной музыкантшей она не стала, а поступила в университет, успев его, кажется, к тому времени уже закончить.

А у Сергея никакого выхода в литературу не было. Единственной надеждой оставался Ю. Н. Тынянов, хотя Рудаков был знаком и с другими передовыми литературоведами — Г. А. Гуковским, вдохновенно открывавшим тогда заново русский литературный XVIII век, Н. Л. Степановым — секретарем Тынянова, вообще с представителями «ленинградской школы», как их называли враждующие с ними московские литературоведы. Пределом мечтаний Рудакова было участие в изданиях «Библиотеки поэта», где можно было заниматься и текстологической подготовкой, и анализом стихов, не боясь получить кличку «формалиста». Вторым его недостижимым идеалом был Пушкинский Дом. Но никто не мог предложить Рудакову место научного сотрудника при отсутствии у него диплома или заключить договор в «Библиотеке поэта» при его нереализованных способностях и очевидных задатках конкурента. Что касается Кюхельбекера и сотрудничества с Ю. Н. Тыняновым, то даже если отвлечься от социального неблагополучной положения Рудакова, жизнь показала, во что вылилась эта работа: в сборник стихотворений Кюхельбекера, вышедший в малой серии «Библиотеки поэта» только в 1937 году. Вернувшийся из Воронежа Рудаков мог увидеть там на странице 284 указание Тынянова на помощь, оказанную ему в этой работе С. Б. Рудаковым. Год был тот самый, исторический, 1937-й! Рудаков хоть и вернулся, но все же был дворянином, и больше ничего для него Ю. Н. Тынянов сделать не мог, т. е. не мог помочь ему продвинуться в желаемом направлении. В рукописной характеристике, которую он дал для подкрепления хлопот о возвращении Рудакова в Ленинград, Тынянов отозвался о его работе пространнее: «Сергей Борисович Рудаков является талантливым литературоведом-текстологом. Работая под моим руководством по подготовке к печати собрания сочинений Кюхельбекера для "Библиотеки поэта", он проявил в сборе печатных текстов и в сличении их с рукописями не только исключительную тщательность, умелость и текстологическую подготовку, но и подлинное научное чутье материала. Эти качества заставляют предполагать, что если С. Б. Рудаков будет продолжать свои работы по изданию русских классиков, он, несомненно, будет одним из ценных работников по истории русской литературы».

Эта рекомендация датирована 5 декабря 1935 года. Копию ее Лина Самойловна прислала в Воронеж, и уж, конечно, Сергей Борисович не преминул показать ее Мандельштамам. Но какое дело Надежде Яковлевне до мнения Тынянова? Ведь она и его включила в ряд людей, которые «не хотели думать»: «Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум, Гуковский, цвет литературоведения двадцатых годов, — о чем с ними можно было говорить? Они пересказывали то, о чем написали в книгах, и на живую речь не реагировали». Из книги мы узнаем, что имена этих ученых все же импонировали ей. Правда, отзыв Тынянова о Рудакове она переносит на другое лицо. Оказывается, не Рудаков был учеником Тынянова, а Калецкий, и это-то и способствовало возникновению симпатии к нему Мандельштамов. Смещение обнаруживается при перечислении мемуаристкой «пороков» Рудакова: «Уж слишком, например, он был высокомерен и вечно хамил со вторым нашим посетителем — Калецким, тоже ленинградцем и учеником наших знакомых — Эйхенбаума, Тынянова и других…» В действительности Калецкий был москвичом, закончил московский ГИТИС, где ленинградцы Б. М. Эйхенбаум и Ю. Н. Тынянов никогда не преподавали. В Ленинград Калецкий переселился уже после Воронежа. Но факты не интересуют Надежду Яковлевну. Читаем еще о Калецком: «Он выглядел совсем невзрачно рядом с рослым и красивым Рудаковым, но внутренняя сила была на его стороне, а Рудаков, издеваясь, называл его "квантом" и пояснял: "Это самая маленькая сила, способная выполнять работу…"»

«Внутреннюю силу» Калецкого предназначена демонстрировать сцена, наглядно показывающая только неумение автора передавать живой человеческий диалог и язык среды и эпохи. Цитирую:

«Скромный, застенчивый юнец, Калецкий говорил иногда вещи, которые другие тогда не решались произносить. Однажды он с ужасом сказал О. М.: "Все учреждения, которые мы знаем, никуда не годятся, они не способны выдержать ни малейшего испытания — мертвый, разлагающийся советский бюрократизм… А что если армия тоже такая, как и все остальное? И вдруг война!" Рудаков вспомнил, чему его учили в школе, и заявил: "Я верю в партию". Калецкий смутился и покраснел. "Я верю в народ", — тихо сказал он».

Эта сцена пронизана фальшью. В интеллигентном кругу, в домашней обстановке никто никогда так не разговаривал. Вместо этого детского лепета во всяком случае трое из присутствующих — о Калецком я говорить не могу, я его не знала — тотчас вступили бы в спор, соревнуясь в красноречии и эрудиции, которыми они так любили пощеголять. И в чем заключалось гражданское мужество Калецкого? В том, что он «решился произнести» несколько слов в осуждение бюрократизма в доме поэта, репрессированного за острые политические стихи? Кстати говоря, бюрократизм вовсе не загнивал в ту пору, а, наоборот, набирал и набрал силу. И почему Калецкий беспокоился о состоянии Красной Армии, если в ее рядах тогда служили такие блестящие военачальники, как Блюхер, Тухачевский, Якир, Примаков? В то время боеспособность строго дисциплинированной Красной Армии ни у кого не вызывала сомнений («И хотелось бы эту безумную гладь В долгополой шинели беречь, охранять» — писал Мандельштам в мае 1935 года). Совершенным анахронизмом звучит противопоставление «партии» и «народа». Слово «народ» было тогда только-только реабилитировано после пятнадцатилетней замены его понятием «классы» или (в рифму) «массы». В обиход разговорной речи слово «народ» еще не успело проникнуть. Введено оно было сверху, причем в официальной пропаганде усиленно подчеркивалось единство партии и народа. Таким образом, оба оппонента в изображаемом споре, употребляя казенный язык, в сущности, говорили об одном и том же. Неужели импульсивный и чуткий ко всякой фальши Мандельштам и его резкая, нетерпеливая жена молча выслушивали весь этот пошлый вздор, который якобы несли перед ними два плакатных дурака?

Еще курьезнее, что Калецкий назван мемуаристкой «юнцом». В ту пору ему было 29 лет. Доцент воронежского педвуза и учитель девятилетки, он активно сотрудничал в местном журнале «Подъем» — там было напечатано за эти годы немало его рецензий и статей. По специальности он был литературоведом-фольклористом, но от этого далеко до «почвенничества» или «народничества», на которые в такой наивной форме намекает Надежда Мандельштам. Не знаю, при каких обстоятельствах он был выслан в Воронеж, пробыл он там около двух лет. Рудаков, сообщая своей жене 14 апреля о знакомстве с Калецким у Осипа Эмильевича, указал на его уже полуторагодовое пребывание здесь. Следовательно, приехавшие в Воронеж, очевидно, в конце июня 1934 года Мандельштамы до приезда Рудакова общались с Калецким уже много месяцев. Он был женат, но в апреле его жена лежала в больнице, а в июне 1935 года умерла. Осенью Калецкий уехал в Ленинград. Надежда Мандельштам ошибочно утверждает, что и Рудаков, и Калецкий уехали одновременно в январе 1936 года. В действительности Рудаков уехал только в июле, т. е. оставался после Калецкого еще месяцев восемь.

Первый период своего пребывания в Воронеже Осип Эмильевич не писал стихов. К поэтической работе он вернулся в апреле 1935 года, то есть именно тогда, когда он провел один на один с Рудаковым почти весь этот месяц. Об этом общении, совпавшем (или вызвавшем!) с возрождением Мандельштама-поэта, его вдова пишет так: «Он (Рудаков) появился без меня, когда я торчала в Москве, добывая перевод, и около месяца пробыл без меня с О. М. Когда мы ехали с вокзала с О. М., он мне сказал, что появился новый приятель, не Борис Сергеевич, а Сергей Борисович, который собирается писать книгу о поэзии и вообще славный мальчик. После болезни О. М., вероятно, не верил в свои силы и нуждался в дружественном слушателе вновь появившихся стихов. Впрочем, он никогда не мог работать в полной пустоте, и я не думаю, что кто-нибудь способен на это». Но зачем же «полная пустота»? Ведь был П. И. Калецкий, филолог, дружественно расположенный «постоянный посетитель». Однако творческого толчка от встречи с ним, несмотря на всю его «внутреннюю силу», не произошло, а Рудаков своими «безумными речами», своей «звонкой чушью» и бьющим через край самомнением стимулировал поэта, и Осип Мандельштам вернулся к писанию стихов. Что касается до «болезни», о которой говорит его вдова, то дошедшая до нас рецензия на Дагестанскую антологию, написанная не позже января 1935 года, свидетельствует, что уже в ту, более раннюю пору Мандельштам полностью владел своими силами, был творчески полноценен.[10]


Надежда Мандельштам вообще стремится умалить значение друзей в жизни ее мужа. Так, упомянутый Осипом Эмильевичем Борис Сергеевич — это Кузин[11]. Тот, к которому обращены два стиха из посвященного ему стихотворения «К немецкой речи»: «Когда я спал без облика и склада, Я дружбой был, как выстрелом, разбужен». Вдова поэта жалуется, что пятилетний период стихового молчания, названный Мандельштамом сном «без облика и склада», «не имел ничего общего с нормальным отдыхом, то есть тихим периодом накопления, созревания и роста». «Окончательным толчком к пробуждению послужила встреча с Кузиным», — продолжает Надежда Яковлевна, но тут же пытается дезавуировать это заявление: «Я знаю, что и без встречи с Кузиным стихи бы вернулись, но это могло бы произойти более трудным путем. Освободила Мандельштама не только встреча, но и благородная изоляция в чужой стране. Она тоже была необходима для освобождения».

Однако сам Осип Мандельштам думал иначе. В своем рассказе о Б. С. Кузине он продлил срок благотворного влияния Кузина. Об этом он сообщил в письме, приведенном в комментарии Н. И. Харджиева к стихотворению «К немецкой речи». Там читаем: «5 апреля 1933 г., посылая М. С. Шагинян рукопись "Путешествия в Армению", Мандельштам писал (о Кузине): "Личностью его пропитана и моя новенькая проза, и весь последний период моей работы. Ему и только ему я обязан тем, что внес в литературу период так называемого "зрелого Мандельштама"»[12].


Но в дальнейших словах его вдовы несогласие с поэтом выражено еще решительнее: «Кузин не знал, что делать со стихами. Он привык к книгам, где он им доверял, но со свеженьким никак не знал, как поступить. Он искренне огорчался, услыхав новые стихи. Одно Мандельштам в его честь даже уничтожил, но потом понял, что дело не в самих стихах, а в Кузине, и перестал реагировать на его слова». Когда же он перестал слушать Кузина? Утверждая, что О. Мандельштам начал «избегать разговоров» с Кузиным, Надежда Мандельштам сокращает срок действия этой дружбы, сводя его к нескольким месяцам: тот (Кузин) исчерпывал свой золотой запас около года. Между тем стихотворение «К немецкой речи» написано в 1932 году, в нем говорится о дружбе, возникшей в Эривани в 1930-м, а письмо к Мариэтте Шагинян написано весной 1933 года, то есть перед самой поездкой Мандельштама в Крым. Иными словами, творчество Мандельштама полных четыре года, начиная со стихотворения «Куда как страшно нам с тобой» и кончая, может быть, даже «Ариостом», отмечено духовной связью с Кузиным, гостившим в 1933 году у Мандельштамов в Старом Крыму.

Кому же верить? Живому поэту или его вдове? Предоставляю читателю самому найти ответ на этот вопрос.

Но вернемся к Рудакову. Ко всем его грехам ему приписана вдобавок якобы изобретенная им «своеобразная литературная теория: надо писать только то, что печатают». При всем желании тут трудно найти своеобразие: это самая расхожая заповедь житейской мудрости, характерная для всех приспособленцев, ремесленников, конъюнктурщиков, «жены и детей содержателей». Мне вспоминается по этому поводу рассказ Анны Андреевны об одном молодом еще, но уже известном литературоведе, которого упрекнули в частном разговоре за статью с резкими и вульгарными отзывами об акмеистах. «Я — профессионал и должен печататься», — уверенно возразил он. И действительно этот литературовед печатался очень много, а вот Рудаков не увидел в печати ни одной своей строчки. Перед последним боем он передал через фронтового товарища завещание жене на случай своей гибели: напечатать все, что он написал. Лина Самойловнана не сумела напечатать ничего. Только в 1979 году мне удалось опубликовать в издании Пушкинского Дома исследование Рудакова о строфике «Медного всадника», весьма высоко оцененное еще в 1941 году Б. В. Томашевским.[13]


Странно звучит также заявление Надежды Мандельштам о «модных по тому времени изысканных стихах», которые «не без влияния Марины» писал Рудаков. Изысканные стихи в тридцатых годах считались убийственно старомодными. Писали тогда «под Маяковского», поминали тайком Есенина, более рафинированные любители стихов чтили «камерного» и «непонятного» Пастернака, комсомольцы увлекались Багрицким, Тихоновым, Асеевым, Сельвинским, Луговским, другие писали на своих знаменах имена Безыменского, Светлова, Уткина… А Цветаеву никто не знал: книги ее не продавались у букинистов и уж, конечно, не переиздавались; то, что печаталось Цветаевой в эмиграции, не доходило до советского читателя; в нашей периодике ее стихи не цитировались. Рудаков действительно любил Цветаеву, даже имел список «Поэмы конца», но в этом плыл против течения, принадлежа к образованному меньшинству и немногочисленному братству знатоков русской поэзии. Сам же он был последышем акмеистов, выше всех ставил «святой гений» Гумилева, благоговел перед Мандельштамом и только на третье место ставил Анну Ахматову.

Нельзя пройти мимо еще одного выпада Надежды Мандельштам, отмеченного решительным анахронизмом. Сочиняя новеллу о Рудакове, она заставляет его выражать свои мысли старыми, стертыми клише неудачников дореволюционных лет. Цитирую: «Вторая тяжелая черта Рудакова — вечное нытье. В России, по его мнению, среда "всегда заедала талантливых людей", и он, Рудаков, не выполнит своего назначения, не напишет книги о поэзии, не раскроет людям глаза… О. М. таких разговоров не терпел: "А почему вы сейчас не пишете??" На этом всегда вспыхивали споры, Рудаков жаловался на условия — комната, деньги, настроение,— сердился и уходил, хлопнув дверью… Через час-другой он все же являлся как ни в чем не бывало…»

Перечисляя «условия», мешавшие Рудакову заниматься любимым трудом, Надежда Яковлевна забыла назвать одно, главное: «высылка» из родного города, разлука с обожаемой женой, обязательные визиты в НКВД, обмены трехмесячных паспортов, безуспешные поиски службы, малевание рыжего сапога для вывески сапожной мастерской и прочие заказы, которые с унижением и беготней он получал у другого ленинградца, устроившегося в артели. Впрочем, последнее игнорировалось Надеждой Яковлевной полностью: она утверждала, что «в Воронеже Сергей Борисович даже не пытался устраиваться — он не терял надежды, что жена вытащит его через кого-то из крупных генералов, впоследствии в 37-м, погибших». Про «генералов» не знаю, а про писателей знаю: Рудаковы надеялись не столько на Ю. Н. Тынянова, сколько на И. Э. Бабеля. Он был дружен с родителями Лины Самойловны, и Рудаков по дороге в Воронеж виделся с ним в Москве. Очень интересно для биографии этого замечательного писателя с трагической судьбой, что в 1935 году он относился к массовым ленинградским высылкам как к временному явлению и уверял Рудакова, что больше двух месяцев его пребывание в Воронеже не продлится. Может быть, он действительно рассчитывал на свое знакомство с кем-нибудь из высших военных командиров, я об этом ничего не слышала.

Несмотря на внушенные И. Э. Бабелем надежды, Рудаков устроился на службу в проектную мастерскую. Произошло это не без помощи Осипа Эмильевича, знакомого с каким-то крупным воронежским архитектором. Но уже в июне Рудаков был уволен и должен был утешаться обещаниями той же мастерской предоставлять ему заказы на аккордную проектную работу. Пришлось жить на временные, случайные заработки и на денежные посылки жены. И то и другое глубоко угнетало Рудакова.

И еще одно исправление. Это относится уже к военному времени. Напомню о ташкентских письмах Надежды Яковлевны, приведенных выше. Из них видно, что сведения о Рудакове она получала только от меня. Но, следуя своей привычке писать воспоминания с чужих слов, она описывает жизнь Рудакова в Москве, обстоятельства, повлекшие за собой вторичную отправку на фронт инвалида войны, и его гибель. В этом небрежном рассказе, естественно, все факты искажены. Читаем: «Рудаков после первого ранения стал в Москве воинским начальником. К нему явился какой-то из его родственников, сказал, что он по убеждению толстовец и не может воевать. Рудаков своей властью освободил его от повинности, был разоблачен и послан в штрафной батальон, где тут же погиб».

Рудаков не был воинским начальником. Он был инструктором Всеобуча. «Толстовец» не был родственником Рудакова. Это был знакомый, муж подруги Лины Самойловны по занятиям с М. В. Юдиной. Рудаков жил на казарменном положении в районном военкомате. Там он совершил должностное преступление ради этого «толстовца»: воспользовался бланком и печатью военкомата и дал своему другу отсрочку, а не полное освобождение. Дело в том, что тот ожидал полного оформления «белого билета», но неожиданно получил призывную повестку. Признаюсь, что Рудаков пошел на такой рискованный шаг не из уважения к принципам своего приятеля, а по доброте сердца. Мне он сказал так: «N. N. не мог воевать, он, сердешный, боялся».

Рудаков был арестован, три месяца сидел в Бутырской тюрьме и по суду был приговорен к десяти годам лагеря. А «толстовец», получивший, кажется, восемь лет лагеря, восстанавливал в Москве разбомбленные дома, работал на Волго-Донском канале и по отбытии срока жил еще долго. Рудаков же сам попросил о замене ему лагеря фронтом, был, как и ожидал, назначен в штрафной батальон и действительно «смыл своей кровью совершенное преступление»: в первом же бою, 15 января 1944 года, он был убит. Какая трагическая семья! Все пять братьев погибли преждевременно от пули. А две сестры — от голода в блокадном Ленинграде.

Далее. Надежда Мандельштам повествует: «Нередко мы предупреждали Рудакова, что ему может повредить знакомство с нами, но он отвечал таким набором благородных фраз, что мы только ахали».

Неправдоподобно, чтобы Мандельштамы хоть кого-нибудь предостерегали от знакомства с ними. Все их поведение в Воронеже и в последний год после Воронежа противоречит этому. Рудакова в первый же день знакомства Осип Эмильевич ослепил фейерверком прожектерских предложений. Рудаков восторженно сообщает жене 2 апреля 1935 года: «Они (он и она, которая сейчас в Москве) приглашают нас и Анну Андреевну на дачу (они будут под самым Воронежем с 20—25/IV); А. А. А. приедет 6—7; может быть, приедет Яхонтов». Ахматова все не ехала, и это вызывало раздражение Мандельштама. Вот выдержки из писем Рудакова: «7 апреля… Наверно, 9-го приедет Анна Андреевна Надежда Яковлевна (жена О. Э.) приедет позднее…» «13. IV… Сверх сроков опаздывают А. А. и Н. Я.— и он нервничает». «21 апреля… Завтра приезжает Н. Я. …А. А. приедет позднее (в мае?). Выяснилось это только сейчас, вечером, после его звонка в Москву. Он пришел просто в отчаяние: он хотел ей сейчас показать новые вещи, вообще, она была необходима». «23 апреля… Анна А. приедет во второй половине мая (ее задержали учебные осложнения сына в Ленинграде…). О. Э., пока не знал причины, был так раздражен, что убрал "Четки" и "Белую стаю", которые мы накануне читали, в… бельевую корзину! Выяснилось это случайно, и он смущенно признался».

Сообщения Рудакова подтверждаются письмом самого Осипа Эмильевича из Воронежа в Москву: «Надик, поиздевайся над Ахматовой по телефону. Так еще не ехал никто. Или: митрополит, он же и еврей, боящийся судьбы. Где же здесь забота о других?» А положение Ахматовой, особенно после того, как Мандельштам указал на нее следователю как на одного из слушателей его крамольных стихов о Сталине, и при вечной тревоге за Леву, и при литературном остракизме, которому она подвергалась, было очень сложным. Что уж тут говорить о нас, простых смертных? В первые же недели пребывания Мандельштамов в Воронеже я получила письмо от Нади с требованием заменить ее при «Осе» на месяц, чтобы она могла пробыть это время в Москве для устройства дел. Я не могла никоим образом выполнить эту просьбу. А когда я была у них в Воронеже в мае 1936-го, они чуть со мной не поссорились из-за того же: я работала в Литературном музее и приехала на праздничные дни, а они требовали, чтобы я провела с Осипом месяц и отпустила Надю. Я уехала в Москву на свою работу, а Мандельштам дал мне записку для передачи Е. Е. Поповой-Яхонтовой: «Лиля, если Вы способны на неожиданность, Вы приедете». И так же бездумно Надежда Яковлевна пишет Нине Николаевне Грин: «Как жаль, что мы с Вами дважды разминулись, и как нехорошо, что Вам даже в голову не пришло заехать к нам в Воронеж»[14].

В 1937 году К. И. Чуковский получил еще из Воронежа отчаянное письмо от Мандельштама. Осип Эмильевич просил Корнея Ивановича написать Сталину или организовать обращение писателей к Сталину с ходатайством об устройстве судьбы поэта Мандельштама.

«Смешно думать, что это может ударить по тем, кто это сделает»,— убеждал Мандельштам Чуковского[15].


Вот позиция Мандельштамов, неизменная и в воронежской ссылке, и после нее. Вся эта линия поведения заставляет сильно сомневаться в достоверности указания Надежды Яковлевны на их «неоднократные» предостережения Рудакову.

Обратимся ко второй части ее тирады.

Тезис о «наборе благородных фраз» Рудакова, изумившем Мандельштамов, ничем не подтверждается даже в самих сочинениях Надежды Мандельштам. Ведь такое позерство влечет за собою противоречия с поступками. А разве Рудаков чем-нибудь нарушил этику высокого товарищества? Надежда Яковлевна сама представляет его читателю как «преданного юношу». Разве трусливому фразеру доверили бы рукописи Гумилева и Мандельштама? Да что рукописи? Самою жизнь Осипа Мандельштама Надежда Яковлевна неоднократно поручала охране Рудакова. Вспомним начальные страницы «Воспоминаний»: зловещую сцену «выдворения» поэта из квартиры и из Москвы. Подозрительный сосед приводит под видом монтера человека из «органов». В этой опасной ситуации, по сообщению Надежды Мандельштам, у них «сидел Рудаков, находившийся в Москве проездом». «"Что он делает?"— в отчаянии шепнула я Рудакову». Это — ее реакция на смелый выход Осипа Эмильевича навстречу мнимому монтеру. И когда маска была снята, оба «показали друг другу документы» «и О. М. увели в милицию, Рудаков побежалза ним » (выделено мной. — Э. Г.). А что же делала жена в это время? А ничего. Ждала, пока Осипа Эмильевича внесли назад на пятый этаж, так как «доставить преступника, — по ее словам, — в участок не удалось: по дороге его опять хватил припадок». И весь этот мучительный путь был переложен на плечи Рудакова. Как видим, поведение его не укладывалось в определение «набор благородных фраз», а связь с Мандельштамами продолжалась еще годы, в которые они уже не питались вместе и Надежде Яковлевне не приходилось «кормить бедного мальчишку». Пока Осип Эмильевич оставался еще в Воронеже, они переписывались. Несколько ниже я приведу письма Мандельштама к Рудакову, но, даже не прибегая к ним и оставаясь в рамках уже известных материалов, можно убедиться, как дорожил Осип Эмильевич мнением Рудакова о своих стихах. 4 мая 1937 года он пишет из Воронежа в Москву Надежде Яковлевне: «Только что пришло письмо от Рудакова. Разобрал его с колоссальным трудом. Он пишет (кажется?), что стихи неровные и что передать это можно только в разговоре. Большое новое идет от стихов о русской поэзии. Да!» Это горделивое восклицание показывает, насколько он считался с мнением своего младшего друга.

Надежда Мандельштам, изобразив в своих «Воспоминаниях» Рудакова как прихлебателя, приспособленца и карьериста, не удовлетворилась этим. Еще один «антипортрет» Рудакова сгущен до предела в ее разнузданной «Второй книге». «Сыновья расстрелянных отцов,— пишет она,— доказывали себе и другим прелесть и смысл "заказа". Они требовали не приспособления, а безоговорочного перехода к победителю — к ним на службу не за страх, а за совесть, чтобы наконец стать в подлинном смысле советским человеком. Таков был бедняга Рудаков, генеральский сын, который с пеной у рта доказывал Мандельштаму, что пора заговорить на языке современности. Во время войны он тяжко переживал, что был просто лейтенантом, а не генералом, как его отец и братья, тоже погибшие. Это единственная его обида, потому что от мысли он полностью отказался. Портили этому бедному парню только вкусы: он любил Цветаеву и чуть-чуть Мандельштама. Его утешало, что именно ему суждено им все объяс­нить и вывести заблудших на верный путь. Таких было много, гораздо больше, чем кажется на первый взгляд».

Трудно сказать, что возмутительней в этих немногих строках. Анкетный ли подход к людям («сыновья расстрелянных») или памфлетная интерпретация моего рассказа о вырвавшемся у Рудакова в Москве восклицании. Его раздражало, что все поздравляли его с лейтенантскими погонами. «Я должен был бы быть Рокоссовским!»— объяснял он мне. Разумеется, он имел в виду не парадные знаки различия, а талант военачальника, который он у себя подозревал. Замечу, что он сам воевал очень храбро, а отец его, как он меня уверял, командовал корпусом во время первой мировой войны или даже армией. Учительствовать, наставлять, руководить и командовать Сергей Борисович действительно любил, тут Надежда Яковлевна была права, но это еще не повод для того, чтобы переиначивать мой рассказ о настроении Рудакова в военной Москве или заговариваться до того, чтобы упрекать его в намерении перевоспитывать Цветаеву, которую он никогда не видел. И что противопоставляет мемуаристка своему пасквильному портрету Рудакова? Каков ее идеал положительного современника? Ей бы хотелось, чтобы учителя преподавали без стыда и совести? профессора читали заведомо скучные лекции, а поэты умышленно писали плохие стихи? Рудаков хотел жить и работать в полную силу, разве это «социальный заказ»? Он хотел работать честно? Но мы все этого хотим!

Расстрел отца во все времена и при всех политических режимах был и будет человеческой трагедией. И читать об этом фельетонно-пасквильные резвости — оскорбительно. А много или мало работало в Советском Союзе детей казненных и что они думали и чувствовали при этом, историки, социологи и психологи будут узнавать из более надежных источников, чем безответственная болтовня Надежды Мандельштам. Самое неприятное ней — это откровенная манера сводить личные счеты, играя на политических тяготениях и отталкиваниях своих неискушенных читателей. Они говорят в один голос, что она замечательно верно отобразила в своих книгах эпоху. Диффамация, наветы, демагогия — это ли не эпоха? Она не только изобразила эпоху, но и олицетворила ее пороки своей беспринципностью, доведенной до предела.

Что же случилось? Из-за чего надо было Надежде Мандельштам уничтожать Рудакова? Как сказано, из-за его воронежских писем к жене. Но какие выводы она сделала из них? «Прочтя их, мы поняли, что украденные архивы — не случайность, так было задумано Рудаковым, и вдова только выполняет его волю. То, что мы приняли за чистую коммерцию — выгодно продавать автографы, — оказалось результатом бредовых идей самого Рудакова. Трудно сказать, что бы случилось, если б я умерла. Возможно, что Рудаков восстановил бы справедливость и выдал стихи за свои. Но ему пришлось бы нелегко, потому что большинство стихотворений все же ходило в списках…»[16]


Что же, Надежда Яковлевна думала, что Рудаков с того света приказал своей жене «украсть архивы»? Ведь если бы это было задумано еще при жизни Сергея Борисовича, Лине Самойловне ничего не стоило бы, вернувшись из эвакуации, заявить, что все пропало, сожжено блокадниками, и никто ее ни в чем не заподозрил бы. Это бредовая идея — думать, что Рудаков намеревался украсть архив Мандельштама. К сожалению, эту бессмыслицу восприняла и Анна Андреевна. В уже упоминавшейся заметке «Рудаков» (не печатавшейся ею самой) Ахматова пишет — увы! — блестящие, но несправедливые строки о «краже» Рудакова: «Придумать, что у нищего, сосланного, бездомного Мандельштама можно что-то украсть, какая светлая, благородная мысль, как осторожно и даже грациозно она осуществлена, с какой заботой о потомках и о собственной, очевидно, посмертной славе».

Нет, у Рудакова было много грехов, обнаружившихся в его письмах, на это наложилось поведение его вдовы, но в краже собрания автографов Мандельштама обвинять его нет оснований. К сожалению, победило обоюдное стремление Анны Ахматовой и Надежды Мандельштам «убить наповал» Рудакова.

Однако они забыли еще об одном участнике игры, который тоже имеет право голоса, и притом решающего голоса. Это — Осип Эмильевич Мандельштам. Поэт оставил достаточное количество письменных свидетельств своего доверия и приязни к Рудакову. А ведь он знал об обидах и даже претензиях Рудакова на «соавторство», но относился к этому чрезвычайно снисходительно. И, со свойственным ему умением жестоко критиковать, Мандельштам сумел высказать Рудакову все, что он думает об его стихах. В психологическом отношении встреча этих двух людей составляет очень интересную страницу в биографии Осипа Мандельштама.


3

Осенью 1973 года мне позвонила дочь уже упоминавшейся А. Д. А., сама за это время превратившаяся в мать взрослого сына, и сообщила, что Лина Самойловна тяжело больна и в большой тревоге: почему до сих пор не исполнено ее поручение ко мне? Говорившей надлежало передать мне пакет с рукописями… «Ну, Гумилева, вы знаете, те, которые она всю жизнь хранила»,— небрежно произнесла моя телефонная собеседница. Так! Как говорится, комментарии излишни.

После долгой канители (никак не могли сговориться о времени и месте передачи) я получила небольшой бювар с девятью письмами Н. С. Гумилева (одно к его матушке), несколькими не очень важными письмами к нему, с рукописями его переводов, напеча­танных в издательстве «Всемирная литература», записями для лекций по теории стиха. Тут же приложены еще некоторые незначительные материалы из собрания П. Н. Лукницкого. Какую часть первоначального состава этого архива мне передали, установить не могу за неимением данных. Письма Гумилева к Ахматовой хранят следы ее работы над ними: собственноручно проставленные даты, пометы, нумерация…

Мне пришлось снова выступить в роли посредника, и я отдала это небольшое собрание законному владельцу — Льву Николаевичу Гумилеву, а он передал его в Пушкинский Дом.

С тех пор я несколько раз виделась с Линой Самойловной, стремясь, насколько могла, содействовать опубликованию историко-литературных работ Рудакова о «Медном всаднике» и Катенине (удалось только первое). Об архивах мы тоже говорили, но конца ни до чего не договорились.

Она признала ошибкой, что обманула меня в 1954 году, свалив на МГБ ответственность за пропажу автографов Мандельштама. У нее, мол, не хватило духу признаться, что они сожжены. С искренней убежденностью она мне сказала, что ей «все вернули!» за исключением автографа стихотворения О. Мандельштама о Керенском и вырезки из журнала с изображением фотографии русских писателей во главе с Маринетти[17]. Ее заставили расписаться, что она сама добровольно сдает эти материалы, и это, по-видимому, травмировало ее. Вернувшись домой, она вместе с матерью стала жечь все мандельштамовские автографы. Относительно архива Гумилева она твердо заявила, что больше у нее ничего нет и не было. И я опять ей поверила. Но в разговоре она сама, слабая и старая, проговорилась, упоминая, как ей трудно было жечь в один из страшных периодов нашей жизни бухгалтерскую книгу с толстыми листами, в которую П. Н. Лукницкий вписывал данные для «Трудов и дней» Гумилева. Хорошо, что сохранилась машинописная копия этой летописи (так мне сказали осведомленные люди), но ведь на подлиннике могли быть пометы рукой Ахматовой. Зато обнаружилось, как была права Анна Андреевна, указывая на солидный вес переданного Рудакову архива.

Нелишним будет отметить, что среди писем Н. С. Гумилева к А. А. Ахматовой оказались такие, какие не попали в публикацию Аманды Хейт[18], с другой стороны, у английской исследовательницы напечатаны те, которых не оказалось в переданной мне пачке, а те, которые совпадают (их большинство), печатались, очевидно, по копиям, так как в них встречаются неверно прочитанные слова.


Некоторые подробности о мандельштамовском архиве повергли меня в крайнее недоумение. Из писем Рудакова можно сделать вывод, что по крайней мере 20 блокнотов были им заполнены под диктовку Осипа Мандельштама, дающего «ключ» к своим стихам. А Лина Самойловна очень живо и убедительно несколько раз заверяла меня, сожгла только один блокнот (самый драгоценный!). В нем между листами было вложено по одному автографу О. Мандельштама, а на листе был краткий, в одну-две фразы, комментарий рукой Рудакова. На меня производит впечатление, что это был только указатель блокнотам. Но Лина Самойловна уверяла, что больше ничего у нее не было. «Что комментария к Мандельштаму, — писала она мне 31 июля 1971 года, — то его такового не было. Была тетрадка с беглыми заметками к стихам».

Теперь уже выяснить ничего нельзя: не у кого спрашивать. Нам остается только тщательно изучить по письмам Рудакова, чем и в каком порядке занимался Мандельштам с ним. Попытаюсь в следующих главах составить такую сводку.

Есть еще маленькая, совсем крошечная зацепка. Так как я уже не в силах заниматься розысками, связанными с поездками, делюсь с исследователями этим своим соображением. По письмам выясняется, что Рудаков нередко посылал одному своему ленинградскому приятелю копии стихотворений Мандельштама и свои соображения о ведущейся им в Воронеже работе. Приятеля этого уже нет в живых. Семьи, как говорят, у него не было. Знавшие его тоже умерли. Но есть один адрес, по которому, в порядке чуда, могли бы найтись какие-нибудь следы его бумаг. Именно чуда, потому что этот адрес Рудаков прислал своей жене в Свердловск в первый месяц войны. А потом в городе, где очутился ленинградский товарищ Сергея Борисовича, были немцы. А приятель тот был евреем. Какова была его судьба, теперь уже никто не знает, что уж тут говорить о судьбе его переписки? А все-таки…

Звали его Григорий Моисеевич Леокумович. 18 августа 1941 г. адрес его был таков: Ростов-на-Дону, Морская ул., д. 135, кв.1.

Может быть, кто-нибудь доищется…

Я очень сожалею, что во время наших поздних свиданий с Линой Самойловной она не давала мне заняться вплотную письмами Рудакова, а читала вслух по кусочкам, путая числа и сейчас же пряча письмо с прочитанной выдержкой[19]. Правда, мне и не очень хотелось у нее засиживаться. Но если бы это было мной преодолено, а она не была столь скрытной, я бы могла задать ей в упор несколько вопросов об упоминаемых Рудаковым блокнотах. Этого не произошло.

В одну из последних встреч Лина Самойловна направила ко мне дочь Сергея Борисовича от первого брака. Они сблизились лишь в 1951 году. Характерно, что до семидесятых я не имела представления о ее существовании, думаю, что и Мандельштамы ничего не знали о ней. Теперь Лина Самойловна предупредила меня, что после ее смерти Маша получит весь ее архив. Так оно и сделалось. Вместе с Марией Сергеевной мы читали письма ее отца в течение целого месяца, ни на что другое не отвлекаясь.

Среди бумаг обнаружились еще копии нескольких неизвестных стихотворений Мандельштама. Нашлись также письма Осипа Эмильевича и Надежды Яковлевны к Рудакову.


I. ПИСЬМА И ДАРСТВЕННЫЕ НАДПИСИ ОСИПА МАНДЕЛЬШТАМА С. Б. РУДАКОВУ. ПИСЬМА Н. Я. МАНДЕЛЬШТАМ ЕМУ ЖЕ

1. [6.VI.1935]

Я у врача. Разыгрался гейморит. Ждите.


2.[7.VI.1935]

Я в клинике рядом с Первомайским садом или в Поликлинике ул. Энгельса (по Комиссаржевской и направо).

У горловиков. Зайдите туда. Надо срочно показать снимки.


3.[без даты]

Лине Самойловне Рудаковой — в хорошое, рабочее и дружное воронежское время – с сердечным уважением О. Мандельштам 25 сент. 35 г.


4.

Дорогой Сергей Борисович,

Без вас ничего делать не хочется, вся жизнь переменилась. Пришел к нам Троша.

Привет от всех нас.

Вы самый большой молодец на свете.

О. МАНДЕЛЬШТАМ


[Приписка Н.Я. Мандельштам]

Все идет хорошо, а потому я думаю написать, а дня через 2—3 позвонить Лине Самой­ловне. Вы ей тоже дня через два сможете написать. Передайте через врачей, как вы себя чувствуете, чего вам можно прислать из еды (икру? вино? масло? печенье?), чего вам хочется?

Сестрам тоже напишу дня через два. Будьте молодцом и поправляйтесь Н. Мандlt;ельштамgt;.


5.[без даты]

Дорогой Сергей Борисович,

Как-то вы расскажете о своем больничном житье? Вы там с ребятами? Да? А я в театр хожу на репетиции. Горького ставим. Дома книжки читаем да чай кипятим, скучно. Передайте — чем бы Вас утешить.

Привет сердечный.

Ваш О. М.


6.[не позднее 4.XII.1935]

Дорогой Сергей Борисович,

Разговор с Линой Самойловной вчера не состоялся из-за порчи линии. Перенесли на сегодня. Вчера предупреждение не было дано. Сегодня добьемся обязательно хоть срочным — лишь бы линия работала. Колли принес замечательные фотографии. Вы — здорово вышли в двух видах. Скучаю! Сердечно приветствую.

Ваш О. М.


Что нужно? Чего хочется? Сообщайте желания!

[Приписка Н.Я. Мандельштам]

Сегодня попробуем дозвониться, если исправят линию. Письма — подробные — успокоительные — я написала и Лине Самойловне и Алле Борисовне. Завтра опять напишу, чтобы они не волновались. Колли принес фотографии — чудные. Что вам прислать из еды? Скажите Стефану и Богомолову. Я с ними по утрам разговариваю. Есть ли еще одеколон? или вышел?


7. 9.XII.35.

Милый Сергей Борисович!

Нынче Ося собирался написать вам большое письмо, и я не хочу перебивать его сообщением вразброд всех наших планов, дел и пр. Впрочем, ничего нового у нас нет, кроме того, что скучаем по вам. Ося собирается в санаторий под Липецк. Я связываю свой отъезд с ним. Что еще? Все.

Наташа уговаривает нас переехать в какую-нибудь дешевую и хорошую комнату. Боюсь, что это скоро случится.

Еще? Кажется, ничего.

Приедет ли Лина Сам. или вы поедете к ней, чего вам желаю?

Получаете ли вы от нее письма? Нам она ничего не ответила — очевидно, пишет вам. Слушайте, Трошину сестру надо устроить «по медицине» (санитаркой). Я хочу это сделать через Стефу. Уговорите его к нам зайти. Скажите ему, что я его очень прошу к нам зайти. Еще? Как будто ничего. Ося возится в театре и из чувства долга затягивает санаторий, хотя он очень устал и ни на кого не похож. Читайте детские сказочки и Сумарокова и скорей выходите. Н. М.


8. 10.ХП.35.

Милый Сергей Борисович!

Второй день Ося не может вам написать, как хотел, большого письма. Нынче получили ваше письмо (Оси нет дома), и я решила предварительно «за Осю» хоть немножко вам написать и оправдать моего старика (хотя он, конечно, свинья). Дело в том, что в театре сейчас горячка, выпускают две постановки, и Ося помогает (рыжий, помогай!). Он сидит на репетициях, пишет брошюры и т. д. Это курьезно, но ему, видно, нравится внутри театра. Сегодня его поймал Вольф и спросил, почему он так худеет. Выглядит он действительно очень плохо, очень слаб и т. д. Но по своему стахановскому темпераменту не едет в санаторий, а продолжает прыгать. Вчера: с 11 до 3 — репетиции, с 4—6 — писание брошюры, с 6—8 — обсуждение брошюры в театре, с 8—11 — «Аристократы» (смотрел спектакль, чтобы сделать монтаж), с 11—12 — баня! Нынче репетиция; сейчас, съев манную кашу, пошел к Елозе. В связи с его канителью задерживается мой отъезд в Москву. Меня это очень нервирует. Но бросать его сейчас, когда уже чужие замечают, какой он облезлый, я не хочу. Мне ужасно неприятно, что мы вам последние дни ничего не передаем (кушательного). Я знаю, как плохо в больнице. Но мы сейчас в большом болоте; до 14 числа остались на одном театре, запутались и т. д. К 14 опять будем жизнеспособны.

Я очень обрадовалась вашему письму и поездке А. С. Я очень в нее верю. Почти уверена. Да, нынче, вместе с вашим, получила очень милое письмо от Аллы Борисовны. Сейчас Троша за собственный счет отправит ей ответ с известием о вашем состоянии. Писали ли вы ей? Мне Бlt;огомоловgt; говорил, что он отправил от вас письмо в Саратов, и я успокоилась. Но она как будто не получала. Во всяком случае, подтверждение со стороны о вашем состоянии — только хорошо.

Оська много о вас говорит, скучает. К вашей обиде: он вас назвал (по поводу болезни) бедным мальчиком . Я сама слышала.

В смысле работы — не томитесь: Ося будет работать, а я вам из Москвы привезу массу.

Впрочем, надеюсь, что вы сами пороетесь в сундуке и сами выберете все, что вам нужно.

Троша — очень милый и хороший человек. Его отношение к вам прямо чудесное. Сейчас он спасет нас: отправит письмо вашей сестре (у меня нет на марку!).

Всего вам хорошего.

Ося вернулся, сидел просто в библиотеке «Коммуны» с материалами по театру, но сейчас — не стоит ему писать: одна чепуха будет — очень устал.


9. 17.XII.35.

Дорогой Сергей Борисович,

Что сказать о себе? Устал очень. Настроение твердое, хорошее. Сдружился с Театром. Кое-что там делаю (не канцелярия).

Затеял ехать на месяц в санаторий (областной). Денежно театр все оборудовал, будто я старый работник. Поеду, кажется, 20-го. В нервный, в Тамбове, не хочу. Выбрал Липецк, общий. Лишь бы отдельную комнату дали. С Союзом писателей и через Союз (начиная с Воронина) начал большой разговор. Сказал свое слово. Они отвечают. Это очень важно и весело, хорошо. Завтра получаю 3-годичный паспорт. Получил письмецо от Эйхенбаума, который остановился в Москве у нас.

Надя везет в Москву все воронежские стихи.

Концерт был хороший. Виолончель — Цомык. Играл на Страдивариусе. Скажите врачам, чтобы наушники радио у вас устроили. Это для выздоравливающих полезно. А я похлопочу в Радио-Кlt;омитеgt;те.

Если у вас другого отдыха не предвидится — не хотите ли «ко мне» в санаторий. Это вам можно. Окрепнуть надо. Пишите Л. Сам. (Эта фраза вписана между строк. – Э. Г.) Там вместе 2 недели — поработаем.

Идет?

Привет сердечный.

Ваш О. М.


10. 3 апреля 1936.

О. Мандельштам.

Поживем — поглядим,

С.Б.!

М.


11.

…Шли нестройно люди, люди, люди…

Кто же будет продолжать за них?

Шизоидный психопат.

О. М.

В. 30/V/36.


12.

Эта книжка доставила большое огорчение моей покойной матери, прочитавшей в «Речи» рецензию Н. О. Лернера.

О. М. В. июнь 36.


13.

Задонск, осень 1936.

Дорогой Сергей Борисович,

Спасибо за весточку. Я сейчас не болен, но очень тяжелое самочувствие. Не знаешь, что делать с собой. С Над. Як. гораздо хуже: она очень слаба, резко изменились. В городе нам жить не придется: во-первых, нечего делать, а во-вторых, нам недоступны городские комнаты. Может, в Сосновку переедем. Пишите о себе как можно чаще. Присылайте нам книги.

Хочу читать испанских поэтов. Достаньте, если можно: 1) словарь и грамматику, 2) хрестоматию, 3) лучших авторов — лириков и эпиков. Нас допекают мелкие заботы: обувь для обоих нас, зимнее пальто для Нади. Вряд ли справимся с этой проблемой. Она же затрудняет передвижение.

Пишите теперь до востребования: где будем жить и как, мы не знаем. Только пишите.

Ваш О. М.


ПРИМЕЧАНИЯ К ПИСЬМАМ О. Э. и Н. Я. МАНДЕЛЬШТАМОВ

1—2. 7 июня 1935 г. Рудаков писал жене, вложив в письмо оба автографа О. Э. Мандельштам «Вот какие записки я застаю приколотыми к двери».

3. Дарственная надпись на «Второй книге» О. Мандельштама (М.: Круг, 1923).

…хорошее, рабочее и дружное воронежское время — Подразумевается совместная работа О. Э. Мандельштама и С. Б. Рудакова над комментарием к стихам и творческой биографией Мандельштама. Жена Рудакова оказывала им помощь, присылая из Ленинграда книги и переписывая нужные материалы. В сентябре 1935 г. проводила свой отпуск в Воронеже.

4. Троша — рабочий-комсомолец, снимавший комнату совместно с Рудаковым.

Сестры — Людмила и Алла Борисовна Рудаковы, высланные из Ленинграда, поселились в Сара­тове. Вернулись в Ленинград, по-видимому, одновременно с братом.

5. А я в театр хожу… — С 7 (?) октября 1935 г. до 1 августа 1936 г. О. Э. Мандельштам числился в штате Воронежского Большого советского театра в качестве консультанта (?).

Колли — 23.XI.35 г. Рудаков писал жене: «Пришел Колли… Говорит, что он молодожен (это по сравнению со мной — ему 23). Человек ультраблагополучный. Сытый». 2.XII. — «Колли снял меня, и, говорят, вышло очень здорово. То же отдельно О. (отдельно, т. к. снимок в разное время)».

Стефан (Стефен) Александр Иванович (1885 — после 1942) — дипломат, писатель, отбывал ссылку в Воронеже.

Богомолов Леонид Иванович — ленинградец, врач, работавший в Воронеже, вероятно, тоже высланный.

7. Наташа — хозяйка комнаты, снимаемой Мандельштамами.

Читайте детские сказочки и Сумарокова… — «Сказочки» Рудаков брал у больных детей, своих соседей по палате. С собой у него был VIII том 2-го издания Полн. собр. соч. А. П. Сумарокова, его любимого поэта XVIII в., которым он зачитывал Мандельштамов.

8. Вольф С. О. — директор Воронежского Большого советского театра.

«Аристократы» — пьеса Н. Ф. Погодина.

Елозо С. В. — редактор воронежской газеты «Коммуна» и член редколлегии журнала «Подъем».

…я вам из Москвы привезу массу. — Здесь и в следующем абзаце речь идет о рукописях О.Ман­дельштама.

…сами пороетесь в сундуке… — намек на возможность скорого возвращения Рудакова; надеж­ды связывались с поездкой Л. С. Финкельштейн-Рудаковой в Москву.

9. Выбрал Липецк… — 18 декабря О. Э. Мандельштам поехал все же в нервный санаторий в Тамбове.

Получил письмецо от Эйхенбаума и далее — Б. М. Эйхенбаум приезжал в Москву из Ленинграда по делам редактируемого им издания сочинений М. Ю. Лермонтова (М.: Academia, 1936— 1937). В московской квартире Мандельштама жила его теща, а наездами из Воронежа — жена.

10. Две надписи на экземпляре «Египетской марки». Сделаны в первую годовщину встречи в Воронеже. Вторая надпись, очевидно, итоговая — после большого разговора 3.IV.36.

11. Написано на листке с исправленным последним стихом стихотворения «Не мучнистой бабочкою белой», подаренном автором Рудакову. Приводится по копии из письма Рудакова 30 мая 1936 г. с его объяснением последнего исправления: (вместо «Продолженье зорких тех двоих»)

Шизоидный психопат — медицинский термин, почерпнутый из документа поликлиники, amp; следовавшей О. Э. Мандельштама 27 мая 1936 г.

12. Дарственная надпись на «Камне» (СПб., 1913), подаренном Рудакову в Воронеже 19 июня 1936 г.

13. Сосновка — поселок под Воронежем. Намерение Мандельштамов поселиться там не реализовалось. Они сняли комнату в Воронеже.




II ПРОПАВШИЙ «КЛЮЧ»

В совместной работе Мандельштама и Рудакова были свои приливы и отливы. Осип Эмильевич не мог работать систематически. После бурных первых двух месяцев общения с Рудаковым, ознаменованных процессом писания новых стихов, начался отлив непосредственной творческой поэтической энергии. Мандельштам занялся вместе с Надеждой Яковлевной поденной литературной работой — рецензии, монтаж о Гете и другие заказы для радио, наконец, театр.

Однако вне своей поэзии Мандельштам жить не мог, и он предпринял вместе с Рудаковым пересмотр всей своей поэтической работы, начиная с 1907 года и кончая самыми последними воронежскими стихами. Если при первом знакомстве Рудаков предстал перед Мандельштамом как задорный петушок, задумавший огромную книгу по теории и истории русской поэзии, то теперь его задачи сузились. Было решено подготовить комментированное собрание стихотворений О. Мандельштама, и даже стала намечаться монографическая книга Рудакова о нем. Это начинание сопровождалось поощрительными возгласами безмерно увлекающегося Осипа Эмильевича. Читая о них, мы, конечно, не должны забывать, что знакомимся с ними в интерпретации Рудакова. Тем не менее он был достаточно объективен и, главное, обладал чутьем к интонации и слову. Поэтому реплики Мандельштама передаются им в живой непосредственности. К сожалению, в изложении длительных и содержательных бесед с Мандельштамом Рудаков пространнее, чем своего собеседника, передает собственные речи. Но, зная об этом его свойстве, читателю не так уж трудно будет восстановить равновесие, опираясь на знакомый стиль прозы Мандельштама.

Замысел начал осуществляться 23 мая (1935). «Пишу карандашом, потому что жизнь у Мандельштамов, — сообщает в этот день Рудаков. — Сегодня там занимались диктовкой (уже около 300 стихов!), ах, Лика, что это? Этим я искусственно остановил, нейтрализовал разрушение новых стихов. Он весь в припоминании. Лика, чудо, что мы встретились. Сейчас он ежедневно долбит: работайте, пишите — и у меня будут новые вещи, а работа о нем будет изумительна».

«Сейчас, — пишет Рудаков 26 мая, — он, может быть, уедет раньше меня. Это неопределенно. Надины еще нет, и нет именно поэтому. А то, что эти месяцы мы были вместе, — Удивительное историческое событие. Посмертно стихи все завещаны мне, его собственные слова: "Вы будете единственным душеприказчиком и издателем Мандельштама". Сейчас может быть, уже привезет старые вещи из дому. На благополучный Ленинград расчеты о новом вечере — со мной». Работа шла интенсивно.

Уже начиная с диктовки неизвестных Рудакову стихов 1930—1933 гг. (406 строк) попутно шли разговоры. Так, 11 июня Рудаков пишет: «Мы решили систематизировать, с его слов, курьезы низких оценок его за 30 лет».

29 июня . «Только что вернулся от М—ма. Усталый, как после 100-часовой работы. В твой белый блокнот надиктовано больше ста пятидесяти строк, а главное, обнаружились большие вещи, им начисто забытые. Вещи порой первоклассные. Куча коктебельских стихов невозвратима, а эти попугаи психуют из-за потери коктебельских камешков. У Н. постепенно выветривается ко мне недоверие (точнее, нежелание пускать к Оськиному наследству)… Она обещала записать потихоньку то, что сам О. не дал».

Диктовка новых ненапечатанных стихов продолжалась до 30 июня. К этому времени вместе с напечатанными в журналах у Рудакова скопилось до 1000 стиховых строк за период 1930—1934 гг. «Заполнился весь белый блокнотик», — отчитывается Рудаков перед женой.

Где он, этот «белый блокнотик»[20]?!

В нем 12 страниц были заняты черновиками «Ариосто», а 5 — автографами Мандельштама. По-видимому, Осип Эмильевич, припоминая утраченного «Ариосто», собственноручно вписал в блокнот Рудакова какие-то варианты.

Письмо от 1 июля свидетельствует о спаде работы: «Вообще с ним очень трудно, и минутами все кажется лишним. Но стихи, может быть, только он и умеет писать сейчас».

Был момент, когда припоминание старых стихов у Мандельштама привело, по словам Рудакова, к «полулюбовной трагедии»: «они ушли и "ходят и разговаривают" и в розницу делятся со мной былыми грехами, один о другом рассказывая». Это Рудаков сообщил 1 июля, а 2-го продолжает: «У них сейчас тихая драма. А я повинен в ней. У О. есть женские вещи, не ей посвященные, а есть вещи, написанные в часы, когда она думала не о нем (их она наизусть не помнит и не любит). — Воспоминанье для диктовки мне тех и других привело к воскрешению запретного прошлого. Они стали заниматься мельчайшими взаимоупреками и (я уже писал) излияниями мне горя своего. Бежать бы мне от этих мест — вот одно– единственное, что могу говорить об этом. Неловкость не хуже той, какую мы испытывали при Роме-Жениных затмениях. Уже кажется — вот сейчас скандал разгорится, а стихи, к слову сказать, становятся яснее и сильнее от этого».

Эти припоминанья «женских» стихов оказались для нас, читателей, плодотворными. Тайно от Нади Осип Эмильевич надиктовал Рудакову два стихотворения: «Твоим узким плечам», обращенное к М. С. Петровых[21] и «На откосы, Волга, хлынь», посвященное Е. Е. Поповой-Яхонтовой.


Весь июль прошел у Мандельштамов под знаком подготовки радиопередач, поездок в колхоз от газеты с последующим писанием очерка — неудавшегося. Плановые занятия с Рудаковым были прерваны. Только 5 августа Рудаков сообщает:

«С почты иду к М. Они вчера коллективно кончили очерк, и, м. б., наступит полный мир, — тогда начну доить Оську исторически. С собой предусмотрительно беру бумагу и развитый вчера планчик. Он человек стихийный, и важно его втянуть, толкнуть в определенном направлении, а там он и сам покатится. Хоть бы успеть!»

Как будто Осип Эмильевич опять охладел к «припоминаньям». Но бесспорный интерес проявляет к этой работе его жена.

«Немного, но очень искренне помогает Надежда Яковлевна, — пишет Рудаков 6 августа,— но мне тревожно… Все же Воронеж богатейший, но план не остался бы иллюзией, очень это нужно. С Над. Як. всяческие литературные разговоры, упершиеся в то, что они через Анну Андреевну нажмут на вопрос пуска меня к материалам Гумилева. Боже, жить бы и работать! Вчера в порядке отрезвления от очерка он вслух читал Данта. Во-первых, здорово, а во-вторых, он без словаря переводит труднейшие места. Смотрели по подстрочному изданию». «…Ночью. Дома.

…Вот сегодня весь вечер разговор с ним с записями по плану. Уйму сделали, многое еще впереди, но времени, так интенсивно организованного, как сегодня, надо не так уж много. Отдельно постараюсь по датам сделать биографическую канву». «А вот кусочек: осколок забытого сонета Гумилева (год 1915)…

Надеюсь с вопрошательства все переключить на писание и в их отъезд позаполнить боль­шую тетрадь. Предыстория сделана (исключая описания вечеров Капеллы). Сейчас ретроспективно восстанавливаю Воронеж. Любопытно, что без писем, а по ним — дополним».

Полный контакт установился у Сергея Борисовича и с Надеждой Яковлевной. 21 августа он пишет: «Я хитро ее познакомил с программой по О. Она обещала: 1. Дать шуточные стихи. 2. Из Москвы привезти все черновики и свои о нем дневники. 3. Все, что может стихово вспомнить. 4. Написать его биоканву по датам.

Рассказала о всех его любвях, не щадя себя (т. е. хваля их — это форма самозащиты). Говорили о нем, как о младенце. Она поможет — есть пафос в ее секретном от него участии».

Свою отдельную работу Рудаков делает в это время без Осипа Эмильевича. «Об О. тысяча мелочей и крупностей интересных, но их не пишу, т. к. они сейчас откладываются в систематические записи» (7 августа).

«По Мандельштаму веду работу двоякую — биографические ретроспективные записи и планы и соображения о анализе конкретного стиха. Первое больше записывается, второе — больше думается» (10 августа). «Сегодня много писал по М., и вот новость, какой раньше не знал. Не только записывал мысли, а при говорении нахожу в процессе изложения новые (16 августа). К твоему приезду будет целая тетрадь об Осе. Когда проглядываю сделанное — кажется, что это необходимое и само по себе и как будущий заряд для работы теоретической» (18 августа).

Но если Надежда Яковлевна признала работу Сергея Борисовича, то Лина Самойловна, напротив, беспокоится. Она опасается, что Осип Эмильевич слишком заполняет собою ее мужа, и это мешает Рудакову самому писать стихи. В этом ее убеждает сам Рудаков, постоянно жалующийся ей на «непризнание» его Осипом Эмильевичем как поэта. Общее хозяйство тоже, казалось ей, имеет свою отрицательную сторону. Она считает, что Мандельштамы эксплуатируют Рудакова. Ему приходится защищать их в своих письмах и оправдываться перед Линой. «Ваше письмо о моих неравновесиях забыло, — пишет он 17 августа, — что волнения мои почти всегда материальны… и редко ссоры с О. Силу его личного воздействия вы преувеличиваете. Пишу о нем записки эти дни и вижу, какой я не зависящий от него на всем пути».

Все это вылилось в объяснение, проведенное при участии Лины Самойловны в сентябре, когда она, видимо, проводила свой отпуск в Воронеже. Писем Рудакова, конечно, за месяц нет, но отклики и ссылки на эти сентябрьские беседы мы встречаем в позднейших письмах неоднократно. Вообще приезды Лины Самойловны в Воронеж не способствовали установлению мирных отношений. После первого ее посещения мужа заметно изменился тон его сообщений о Мандельштамах. Только тогда появились так режущие наш слух фамильярные наименования — «Надька» или «Надин» и «Оська» и даже «псих». Она не ожидала, видимо, что маститый поэт так прост в обращении, и спровоцировала Сергея на это амико­шонство в его сообщениях о Мандельштамах. И все же сентябрьские размолвки были заглажены Осипом Эмильевичем открытой прекрасной надписью на «Второй книге», подаренной Лине Самойловне 25 сентября: «в хорошее, рабочее и дружное воронежское время».

Работа и настоящее общение возобновились в конце октября. До тех пор шли только записи биографического характера со слов Надежды Яковлевны. 2 октября: «С Н. опять биографические разговоры, раскрытие посвящений[22]. Мандельштамы клятвенно обещали, что через Анну Андреевну я буду работать над Гумилевым». 17 октября: «С Н. записывал биографию».

Наконец, 22 октября читаем в письме Рудакова: «Чего не было давно, пришел от О. поздно — неожиданно опять литературные разговоры, воспоминания».

Может быть, Осип Эмильевич разговорился под влиянием присылки Линой Самойловной «Камня» 1913 года. «О. на "Камень" и обрадовался, и разгрустился»,— замечает Рудаков 21 окт. Но 23-го он сообщает: «Разговоры, и все с ним пошли после концерт певицы типа Ирмы Яунзем (Фрейчко, кажется)».

В программе концертов исполнительницы народных песен Дины Фрейчко, устроенных в зале музыкального техникума Облрадиокомитетом 22 и 23 октября[23] значились русские украинские, еврейские, грузинские, армянские, белорусские и другие песни. Видимо, у Мандельштама была сильная внутренняя тяга к народной поэзии и музыке. Вспомним его более раннюю рецензию на Дагестанскую антологию[24], а 30 сентября Рудаков сообщает: «О. все пытается писать проспект фольклорной книги — у меня советы выспрашивает». (Типичное для Рудакова подчеркиванье своей роли. Вероятно, Осип Эмильевич не советы выспрашивал, а делился своими соображениями и проверял их в живой беседе.)


24 октября.

«Дома… Занимаюсь О. Смотрел свою тетрадь. Лина, это бездна материала! и мыслей!! Необходимо продолжать. Иначе глупо и нечестно. Всегда потом, при надобности, можно перетрясти, но сейчас писать и писать.

С О. немного работал над его прозой. По его "Шуму времени" и "Египетской марке" примечания труднее добывать, чем по стихам: ведь это проза, значит, нужное уже сказано, и не требует повторения. Это его логика».

25 октября.

«Сейчас много работаю над О. Стянул копию анкеты, им заполненной (Напоминаю, что О. Э. Мандельштам служил в театре с 7 октября. — Э. Г.). Родился 3 января 1891 г., и интересное изложение своего социального происхождения. Документик!.. Н. старается ублажить меня диктовкой его биографии. И то благо, но освещенье событий у нее с претензией, с наглостью и пошло по окраске, не в пример О.».

26 октября.

«Н. систематически диктует его (и свою) биографию. Есть 19-й, 20-й, 21-й и начало 22-го года».

27октября.

«О. все сходит с ума о своем положении. Об этом у меня копятся записи».

28 октября.

«Из О. постепенно выкачиваю дело. То же (активно весьма) из Н.»

2 ноября.

«Вот ты пишешь, что я не хочу, не говорю тебе о литературной жизни своей (и О.), — боишься, что это сознательно. Кит, мой маленький, да разве это может быть? Просто тот кусочек разговоров был малым островком, это во-первых, а во-вторых, то, что теперь удавалось выудить, это чистые комментарии, и они сразу вставали на свое место в блокноте и, естественно, не дублировались в письмах, не пересказывались. А бытовым образом (особенно с его болезнью) мы бесконечно замотаны. Само по себе это даже повод для писем, но последние дни я как-то лишен способности наблюдать, может быть, нет деталей, а одна полоса нервов. А главное, что пишу тебе всего себя без нарочных утаек. Театр, болезнь etc. как комментарий должны воплотиться в тетради № 2. В этом смысле их обдумываю. И тут проклятое его фонбаронство: во всем видеть фабулу, фабульность своей судьбы. Это ложно, надуто и вместе безумно вяжется с его образом. Болезнь, как интервал, дала убеждение, что служить больше нельзя, это есть самосожжение, это вредно. Упадки сменяются скандалами с Н. (с терминами: дура, дурак, скотина, сволочь и т. д. в рамках мещанско-комнатной ругани с психологическими экскурсами в область этики поведения в общежитии). Деньги у них почти последние: тревога, а все к мысли, что он устроен (служит), привыкли и не беспокоятся. Н. тоже нездорова (сильная простуда). И я сегодня звонил ее брату… Ответ от Евгения Яковлевича, что "общее не время", а деньги, может быть, еще достанет (это у них называется независимость от родни…). Богомолов мил, внимателен и сам одинок и задавлен… О. стал ему о своем величии доказывать… Хорошо, что я успел Богомолова предупредить (не столько о величии О., сколько о мании величия как о следствии жизненной загнанности при фактически первоклассных литературных данных, — ведь яснее ему втолковать нельзя, в большее со слов не поверит). Это все для 2-й тетради. Пусть не звучит сплетней. Стыдливые многоточия всегда можно будет вставить. Психованья — это налет, а впрямь они больны, и сейчас не грех с ними возиться. Сегодня оговорено: в день полчаса литературной работы (комментарии насильственно, как лекарство)».

4 ноября.

«Сегодня у меня день поворотный. Именно — начало литературной работы. Мы почти час работали по Tristia, и, кроме того, я массу у него вытянул попутно. Я лукавыми разговорами (после должного выяснения данных по анализируемому стихотворению) свожу Оськину мысль на общие вопросы. Метод такой. Я говорю о своей (или чьей-нибудь) точке зрения, а он возражает и плывет по данному направлению, себя проявляя. Далее: выматываю сведения о писателях. Сегодня: Рукавишников, Сологуб, подробно Дм. Петровский и стихи последних номеров («Знамя», «Звезда», «Новый мир»). А фон — расспросы о теоретической работе — о его Данте. При этом он чувствует, что фиксирую только комментарии к стихам!!»

5 ноября.

«Много и хорошо работаем — через 3—4 сеанса кончится книга 1928 г. Масса ценнейшего укладывается в блокнот с примечаниями. И опять тупик: понял, что примечания сам, т. е. из О., выматываю и огромную долю своих мыслей апробирую и с его изволения фиксирую. Сам это всегда отделить сумею, но делать двойные примечания нелепо сейчас. А тут игра: если это М. — ему все верят, а если это я — сомнения. А выдавать все за М. — значит себя "затирать". Все это нормально должно утрястись и в боковых и предисловных словах должно быть где-то названо. Верно? А техника растет. Как он станет менее подробен, я ему чего-нибудь вопросительно-раздражающего, и он оживляется, и едем дальше.

Н. сплошь обыгрываю — шахматы и семечки — нагая вольность: вопреки вкусам О».

6 ноября.

«А днем — по покупочным делам — бега бестолковые. Просветы разума у О., с ним почти хороший разговор о Хлебникове, об акмеистах, а после (часов с 6) психованье – страх за болезнь, и я тащусь к Богомолову, с ним обратно, он разговорчив и сидит вечер. Пусто и бессмысленно. О. не замечает, что собеседник не в курсе его дел, и тонко плетет ему о своей политике, а тот ушами хлопает. Пусто, и нет все оправдывающей работы, напряжения, при котором О. из маниакального больного делается человеком, собой.

Попробую записать кое-что о Хлебникове и ложусь».

7 ноября.

«У О. разговоры о нашей форме жизни, о ее беспредельности узаконенной. Вдруг, как пишется, осозналась нелепость этого. Почему? Зачем это? И как в письме, что писал тебе в конце первого нашего лета (еще на "вы", еще до всего), стало ясно настоящее с высот будущего. Как изумительна встреча с М. И через все бытовые дебри его (их) изломанного лица пробираемся мы к историческому и неповторимому. Он говорил о моих стихах, как о будущем, о своем автопротесте на них и о изумительной моей выдержке к нему, к его стихам. Линонька моя, когда это кончится, будем вместе, я буду писать о нашей воронежской свободе, о мире, открытом в будущее за счет ненормального настоящего.

Написали план работы. Именно: кроме примечаний составить письма (до десятка): в Секцию поэтов, Щербакову, Пастернаку, М. Шагинян, Селивановскому, в редакции журналов. Снабдить их стихами и пояснениями к стихам (а мне это и комментариями будет). Это должно создать оживление вообще, а для О. "внутреннее движенье". Пусть утопия, но работа и нужная по существу, как анализ. Сейчас кончаем Tristia. Лина, характер записей углубился невероятно. Боже, сделать бы так Гумилева! Самому или с Анной Андреевной! А там и теория поэзии сложится сама.

Интересные дополнения.[25]

Нет покоя, и сонет не тронут сегодня.[26] Примечания же идут очень хорошо».

21 ноября.

«Пока начал его тормошить: записана забытая вещь 1930 года».

(С 25 ноября Рудаков лежит в больнице)

8 декабря.

«От Н. записка — посылаю: храни для истории (все-таки оценка Оськой)… Троша принес Посмертный сборник Гумилева. В нем — спасенье — святой гений».

26/27? XII.

«Днем опять залез в пустую палату: там занимался лозунгом и писал об О. Пока немного. 18 таких страничек (это не считая конспективной части работы — плана)… Минутами мне кажется, что делаю что-то не то. Но когда перечел вчерашнее и подумал, что бы я сказал, если бы мне дали такие записки о Гумилеве, хотя бы, решил, что обсуж­дать это можно будет после, а сделать необходимо, были кусочки неверия в свою литературу, но это только тень».

26 декабря.

«Свежие фактические данные должны найти себя, встать на место, воплотиться. А это великая тяжесть. Можно ее обойти. Это то самое, что подчеркивает Эйхенбаум в последней газетной статье о Толстом, это тяжесть творческой необходимости. Без нее нельзя. С нею ух как невесело бывает. Кажется, что мог бы сейчас это все (материалы) диктовать, рассказывать, превратить в ряд мелких докладов-сообщений. Но писать одному, молча, на этих листках мучительно. Это же чувство бывает, когда новые стихи намечаются, но неясно, это же чувство, когда они не ловятся. И вместе с тем работаю.

Писал вот что. Рассказываю, хотя это тайна, т. е. полная еще неосуществленность. Рассказываю, хотя тебе, может быть, было бы интереснее видеть готовое.

Так вот. В беспорядке на большом листе набросал иероглифические факты: так эпизо­дов на 30. Затем на этих листках стал их (факты) группировать. Принцип: пороки. Так сказать, дантовский ад. Хотя номенклатура грехов моя собственная, получилось введение (трехчастное) и пять групп эпизодов. Разумеется, что все это останется рабочей канвой, а то что расскажется, будет нитью случаев из нашего Воронежа, случаев, освещенных некоторым единством (цель!). Все это — продуманная схема тетради № 2 (т. е. того, что ею могло стать, продуманная сейчас, заранее, в противоположность тетради № 1, которая на первые две трети делалась стихийно). Живопись, фактура, может быть, частично в духе тех двух отрывков, что в начале болезни тебе послал (отрывков, так тобою одобренных)[27]. Но вообще, конечно, манера в каждом отдельном случае будет, очевидно, диктоваться частными условиями».

29 декабря.

В предыдущих письмах Рудаков посылал жене цикл из трех стихотворений о сверчке, а в ответ на ее критику и советы прислал такое:


В ночи блужданье светлячка, Несущего слепой фонарик, — Ступеньки арии сверчка; Ступенчатых окружных арий. Долбленье нашего жилища — Работа сонная горька: Она и музыка, и пища Степного, нежного зверька.

28—29 декабря 1935. Плехановская больница.

«О. по композиционной аморфности это сделал бы "IV", а я знаю, что материал тот же (около), но в цикл не входит. Любопытно как параллель к "I", но самостоятельная».

30 декабря.

«Мои писания об О. растут, но так хочется работать литературно, вполне официально и спокойно. Иметь среду (ведь Григорий Моисеевич — "Пятница", извини за несвойственное мне острение)».


К письмам Надежды Яковлевны в больницу надо прибавить еще одно, до нас не дошедшее. О нем рассказывает Рудаков 3 января 1936 года: «Н. мне прислала письмом Москвы… она мне привезет кучу (часть перечисляет) материалов… Сама же просит ей прислать кое-что, что есть у меня, а у нее нет. Будет она в Москве до 10—12-го. Я не успею… хочу попросить тебя… посылая, объясни, что я просил это сделать, т. к. сам не успел бы, и у тебя тексты проверенные… надо ей: восьмистишия (кроме "Шестого чувства", "бабочек", "чертежника", "голуботвердого глаза", о Белом большие длинные стихи и воронежские, кроме Чернозема, Стансов, Скрипачки, Венка (подразумевается стихотворение «Не мучнистой бабочкою белой». — Э. Г.), и "День стоял о пяти головах"».

5 января Осип Эмильевич вернулся из тамбовского санатория раньше срока («Вот тебе и приглашение», — горько замечает по этому поводу Рудаков). О. Э. тотчас звонит по телефону в больницу, нетерпеливо справляется, когда выпишут Сергея. Поэт один, Надежда Яковлевна в Москве. О. Э. объявляет по телефону, что его стихи приняты «Красной новью». 11 января Рудаков возвращается домой. 15-го ждут Надежду Яковлевну — «с материалами! — добавляет Рудаков. — О. троекратно говорил, что будем работать». В тот же день докладывается о ее приезде: «Все московское до гибели неутешительно. "Новь" — миф утешающий. Нервно О. очень плох, а о Москве всего не знает».

«Н. Я. привезла мне столько, что жутко и торжественно стало на душе. Потом подробно. Просто сокровища… Потом Н. мне потихоньку о радостях московских. А я эгоистически рад привезенному. У Н. формула: "Я хочу сохранить имеющееся", т. е. написанное, не заботясь о том, сможет ли он еще писать. Тут доза риторики, но это искренно, и мне действительно все переходит, кажется».

16 января.

«Сегодня забрался домой рано, в 7 часов, и весь вечер буду работать, читать "Разговор о Данте" и еще всякое. Мне с моей тягой к пейзажу в графике безумное наслажденье доставила Надин: Оськины рукописи. Это и лес, и парки, и луга, и даже безводные пустыни. До 300 листков, от мазаных черновиков до беловых редакций, оформленных изумительно (в простоте, конечно). Неимоверно расширен круг стихов 1907-1920-х годов. Просто непредставимо. А варианты!.. Только бы свершить задуманное.

Если Н. не врет, в Москве многие знают о этой моей работе через Ленинград, т. е. помимо Н. самой (через Степанова и Тынянова).

…Оськин Дант — ключ ко многому, если не ко всему: положения, там трактуемые, очень четко формулированы, но это все есть в его новых (1930—1935 гг.) стихах. Почти каждый абзац имеет себе стихотворную параллель. Он (О. Э.) будет в ярости, когда я так разложу его работу на элементы. В целом она есть лицо его ереси и, может быть, гениальности (она, собственно, не в этом)».

18 января.

«Успокоение могла бы принести О. работа, но они, как курицы на яйцах, — на рукописях сидят. Т. е., дают мне на анализ, но систематически еще не наладилось, т. к. у них работать нельзя, а О. умоляет не уходить. Завтра твердо днем начну работу над ранними годами».

19 января.

«Вот я рано дома. Со мной стихи Осипа Эмильевича за ранние годы (кончая 1911-м), всего 61 лист (а на иных по две пьесы вариантов…) По изданию 1928 года за эти годы всего 25 пьес. Сажусь работать с настоящим волнением. Это — бумага нового специально купленного блокнота (речь идет о бумаге, на которой написано письмо: в клетку, очень плохая, пропускает слегка чернила. — Э. Г.). Пусть на ней к тебе уедет то, что хотело быть абиссинскими стихами. Творчески почти заумно, стиховно, почти продиктовано каким-то голосом мне:


Она святого Иордана Полдневный зной, безводный луг, Веселости, любви, обмана Неиссякаемый досуг, Она долина Ханаана, Непокоренная пока — Веселости, любви, пожара Глубоководная река.

Январь. 1936. Воронеж.


3-й и 7-й стихи — очень членораздельны, с четкими запятыми. Линуся, простите, что стихов стало так много, — хватит ли любви на все? И они стоят ли? Эти, кажется, стоят».

20 января.

«У М. какая-то тупая примиренность, приглушенность, бесхитростность. Где все бури и полемики прошлых месяцев? О. Э. очень постарел и осел как-то. Может быть, они действительно куда-нибудь на юг уедут, может быть, все лопнет. Мне и трудно там сидеть, и жаль их, и деться самому, в сущности, некуда. Очень радуют рукописи, но хочется работы шире: комментариев его самого и проч. Может быть, это будет».

20 января.

«Н. массу мне по рукописям помогает — не всегда толково, но сердечно».

21 января.

«С 10 ч. дома и все работаю: предварительному анализу (с копией) подвергнуто до 40 пьес (1907-8-9-10-11). Есть вещи хорошие, а интересно и ценно все. Лучше всякой исповеди».

22 января.

«В портфеле Оськины материалы, и такие живые, мы вместе сегодня работали черновики "Соломинки". Он к концу вечера сильно успокоился. Все эти дни в вечном кипении его забот о болезни. А тут наступило просветление».

23 января.

«Утро, оказывается, вот какое. Очень поздно проснулся. На комоде открытка из Москвы… Бумажка вот какая:

Прокуратура СССР

Б. Дмитровка, 15 а 19/1-36

№13/20591 а

По распоряжению Прокурора отдела по специальным делам т. Линсон (вот уже глупая игра фонетики — почти твое имя!) сообщается, что ваша жалоба о пересмотре дела Прокуратурой СССР оставлена без последствий.

Секретарь… (подчеркнутое напечатано)».

Итак, все усилия оказались бесполезными, надежды рухнули».

«Пока продолжаю работать над рукописями, — пишет Рудаков. — Очень интересно. Но жить без будущего трудно. Будем рассчитывать на лучшее, но одновременно надо подумать, может быть, это бесконечно?..[28] Боюсь, что Воронеж (особенно стихи, да и все) был настолько литературен, что не смогу, как лет пять назад, отказаться от необходимости литературной деятельности».


24 января.

«…Кити, как Иорданские стихи? У них, у первой строфы, смешное происхождение. В "Грешнице" у Ал. Толстого (поэта) есть строка: "А он по онпол Иордана"— это значит нечто "славянское" — церковное — а что — черт его знает (м. б., даже пишется "поонпол"??). Знаю эти стихи с голоса, с детства — и так заумью и остались. Ну, а в больнице за дежурным столиком сидя, я увидел лежащие на ватке ампулы. После чего твердил какие-то ряды с "ампулами Иордана" — которые (ампулы) за бессмыслие исключены, а раз они "церковные", т.е. не они, а их генетическая фаготная, — пришло слово "святого". А толстовские "А он" — превратились в "она" — отсюда дивная поэма моих восьми стихов — вот, забавно, а?»

25 января.

«Сейчас бесконечно интересна работа над рукописями».

31 января.

«Сегодня просмотрел с О. Э. с 1907 по 1912 год. Подробно проверили даты и места написания вещей. И кое-что по примечаниям записали. А затем читали с ним по-италь­янски XI песнь «Чистилища» Данте — он читал по одной книге, я по другой. Он делал замечательный глубочайший перевод, в то же время объясняя грамматические формы и фонетику, я вникал и, может, зачитаю по-итальянски. Главное же, близость его "толкования" со стихом — это похоже в филологическом смысле на отсебятину, но очень своеоб­разную, глубочайшую, если понять, присмотреться. Об этом надо записать отдельно, но, к сожалению, не записал дословно перевода».

1 февраля.

«По текстам кончил 1920 год».

3 февраля.

«Чудо, что с О. что-то наладилось, что исписано 15 текстологических тетрадей… День у М. (и вечер, конечно) — работа, Дант — вакханалия…»

6 февраля.

«Мы с Анной Андреевной просматривали куски моей текстологии[29]. Она вроде Оксмана[30] в смысле авторитета. Она, кажется, не ждала увидеть то, что нашла».


7 февраля.

«Пушкинский Дом хочет купить О. архив. Он не дает, оставляя его мне для работы, но собственность сохраняя за собой».

14 февраля.

«По О. кончил 1932 год, виден конец рукописей».

19 февраля.

«Сейчас 9 часов вечера: один в комнате. Пачка тетрадей передо мною — буду работать, ты будешь довольна работой этой: она уже переходит на принципиальные вопросы, текстология как таковая близится к концу».

20 февраля.

«Чем хуже обстоятельства, тем лучше и естественнее Н. С ней "био-канва" (с 19-го года) доведена до 30-го — т. е. до нового стихотворного периода».

22 февраля.

«Сейчас вернулся от О., где долго работал над 1932 годом».

23 февраля.

«По О. кончаю 1932 год. 1933 —1934 — пустяки по объему».

29 февраля.

«Сейчас бесконечно изводит О. и тревожит текстология. А к вечеру такой усталый, что нет сил сидеть. Кипа тетрадей передо мной, но боюсь, что уберу их в чемодан и пока буду читать Волкова[31], это тоже общественно-полезное занятие».


Отказ Прокуратуры, возбужденное и упадочное состояние Осипа Мандельштама длительное молчание приревновавшей Лины Самойловны — все это создало перерыв в работе. Упоминания о занятиях становятся реже, последние письма посвящены ожиданию конкретного возвращения Рудакова в Ленинград.


2 марта.

«Очень много работал: посылаю тебе один листок с "Волком", это единственное умыкание. Спрячь его. Интересный вариант последней строфы»[32].

За гремучую доблесть грядущих веков, За высокое племя людей Я лишился и чаши на пире отцов, И веселья, и чести своей. Мне на плечи кидается век-волкодав, Но не волк я по крови своей, Запихай меня лучше, как шапку, в рукав Жаркой шубы сибирских степей, — Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, Ни кровавых костей в колесе, Чтоб сияли всю ночь голубые песцы Мне в своей первобытной красе. Уведи меня в ночь, где течет Енисей И сосна до звезды достает, Потому что не волк я по крови своей И меня только равный убьет.

3 марта.

«К твоему приезду текстология будет (надеюсь) закончена».

16 марта.

«Как мало мы с тобой ценили, что я так упорно и, в сущности, хорошо работал здесь литературно: сейчас как-то и следа этой силы не осталось. Углубляется это состояние и тем, что чистая текстология почти кончена, а на большее сейчас не способен».

22 марта.

«Тетрадь уже раскрыта… буду работать… Занимаюсь "Разговором о Данте" (собственно "о Мандельштаме" — т. е. Данта там нет — очень мало, если есть)».

1 апреля.

«Сейчас лег рано (нет 12). На стуле рядом Оськин "Дант", его прочитываю, строятся к нему примечания. А насколько мне было бы легче это в живой беседе, в разговоре. С ним это немыслимо. Даже на Гришку был бы рад».

14 мая.

«С О. даже литераторствовали: записывал о нем суждения современников — в эпиграмматических локальных фразах — забавно».

10 июня.Перед отъездом Мандельштамов на дачу в Задонск и возвращением Рудакова в Ленинград он сообщает:

«С рукописями решили так: я отдаю сейчас отработанную часть, остальное проездом оставлю в Москве. Отдал 1908—1924. А поездка отложилась».

20 июня.

«Вчера по традиции был с ними весь день — сюда включились отправка багажом их вещей, отобрание мною еще кое-каких бумаг, его пометки и подписи на некоторых мате­риалах (в частности, на "Камне" 1913 года). В записях, что получил от них,— несколько Надькиных упоминаний обо мне (о нашей с О. полемике, время — сентябрь 1935). Вооб­ще сделано все, чтобы документальных доказательств моей роли не осталось».

8 июля (вернулся из Задонска, куда ездил прощаться с Мандельштамами).

«…В письме, данном для матери Надин, — просьба дать мне его (О. Э.) старые фотокарточки. Это и вчерашний Дант — просто чудные достижения… В Москве забрать можно нужные бумаги. И это, и общий тон встречи оставят лучшее, а не худшее ощущение».


Осенью Осип Эмильевич посылает Рудакову свое доверительное дружеское письмо из Задонска (см. выше, № 13).

Надежда Мандельштам описывает дружескую поддержку, оказанную Рудаковым Мандельштамам в 1937 году в Москве. Описана в «Воспоминаниях» Надежды Мандельштам. Тогда же, по словам Н. И. Харджиева, Осип Эмильевич представил ему Рудакова, светясь отцовской нежностью. «Я продиктовал ему "ключ" ко всем моим стихам», — объявил он и удовлетворенно закивал головой при напоминании Николая Ивановича о единственном предшественнике Мандельштама в этом жанре — Г. Р. Державине. Рассказывая об этой встрече, Николай Иванович добавил: «Оба они — и Мандельштам и Рудаков — выглядели так, как будто их связывает какая-то радостная тайна».

Увы! «Ключ», стоивший стольких трудов, восторгов и ссор, пропал. Утрачена и биографическая канва, составленная Надеждой Яковлевной, ее записи.

Зато в авторском экземпляре «Стихотворений» 1928 года остались поправки, сделанные в результате пересмотра, затеянного совместно с Рудаковым. Они сделаны Осипом Эмильевичем тушью, несомненно взятой из рук Рудакова (его любимая принадлежность письма) Неизвестно, осуществилась ли задуманная Рудаковым «Тетрадь № 2». Но для неё содержится богатый, хотя и сырой, материал в письмах Рудакова. Просачиваются в них и некоторые элементы «ключа». Попытаемся же собрать их воедино.


III. ОТГОЛОСКИ «КЛЮЧА»Неизвестные стихи О. Мандельштама.Авторские толкования

Выделим из писем Рудакова неизвестные стихотворные тексты Мандельштама. Тут встречаются двустишия, обрывки забытых стихотворений, шуточные басни, сочиненные совместно с Рудаковым, но одна принадлежит только Мандельштаму. В письмах приводятся также варианты напечатанных стихотворений, тогда еще неизвестные, но теперь уже опубликованные в издании стихотворений О. Мандельштама «Библиотеки поэта» и отчасти в американском собрании его сочинений. Разночтений с копиями Рудакова нет, поэтому здесь они не приводятся.

Незаурядный историко-литературный интерес представляет изложение Рудаковым выступлений Мандельштама о своих новых стихах. Это — живой комментарий к только что написанному. Среди таких авторских высказываний, возникавших независимо от готовящегося «ключа», выделяются беседы о стихотворениях «Чернозем», «День стоял о пяти головах», о реалиях стихотворения «Мне кажется, мы говорить должны», указание на поэтику стихотворения «Да, я лежу в земле» и творческая история стихотворения «Не мучнистой бабочкою белой».

В одном из ранних писем Рудакова, 17 апреля 1935 года, читаем: «Сегодня опять о рельсах, что видны с балкона, и о том, скоро ли нас повезут поезда. А он говорит:


Я семафор со сломанной рукой у полотна воронежской дороги

(у него сломана правая рука выше локтя)».


Стихи, известные с некоторыми разночтениями по мемуарной литературе, Рудаков цитирует 21 мая 1935 г. с комментарием Осипа Эмильевича. Ирония Рудакова обращена здесь на бурное отречение Мандельштама от акмеизма, вызванное ежедневными спорами на эту тему: «Проклятый акмеизм в 1912 году у него выковал такие стихи о бедном художнике, живущем на чердаке и имеющем специфические "легкие", "тяжелые", "упрямые" etc. вещи даже в быту.


…художник. Чтобы кофе варить на спирту, Он купил себе легкий треножник.

Стихи писались серьезно, но потом отвергнуты и стали анекдотом».


В припоминаниях и разговорах Мандельштама с Рудаковым немалое место занимал Гумилев. С этим связаны и два стихотворных текста. Вот уже упоминавшийся выше осколок забытого сонета 1915 года, записанный 18 августа 1935 года:


Автоматичен, вежлив и суров На рубеже двух славных поколений, Забыл о бесхарактерном Верлене И Теофиля принял в сонм богов… ………………………………………….. И твой картонный профиль, Гумилев, Как вырезанный для китайской тени.

С воспоминаниями о Гумилеве связано еще одно четверостишие, приведенное в письме от 3 апреля уже 1936 года:

«В публичной библиотеке достал "Гондлу" (поэма Гумилева, напечатанная в "Русской мысли" № 1 за 1917 г. — Э. Г.), "Аполлон", где "Америка" Гумилева ("Открытие Америки". — Э. Г.) и его и Кузмина портреты… С О. все это смотрели, читали.

Жильца-соседа (из "Коммуны") зовут "карлик", как и всех культработников газеты (в отличие от столичных "гигантов"). О. сочинил четверостишие, долженствующее паро­дировать Гумилева:


Карлик-юноша, карлик-мимоза С тонкой бровью — надменный и злой… Он питается только Елозой [33] И яичной скорлупой.

Началось так. Он сказал: он питается Елозой (сказал в разговоре прозаически). А я:


Он питается Елозой И яичной скорлупой.

несколько минут О. вопил четверостишие (сперва несколько иное — не запомнил его)».

12 июня 1935-го, очевидно, после каких-то прений, оба собеседника коллективно сочинили басню:


Случайная небрежность иль ослышка Вредны уму, как толстяку одышка. Сейчас пример мы приведем: Один филолог, Беседуя с невеждою вдвоем, Употребил реченье «идиом». И понаделали они друг другу челок. Но виноват из двух друзей, конечно, тот, Который услыхал оплошно «идиот».

Этот текст Рудаков послал вместе с текстом другой басни Григорию Моисеевичу Леокумовичу, добавив, что препровождает еще «…другие из жанра его "дурацких басен" и моих двустиший». Но в конверте, адресованном Леокумовичу и сохранившемся у вдовы Рудакова, оказались тексты только двух басен. Вторая сочинена Мандельштамом единолично. Она замечательна тем, что написана по дороге из Москвы в Чердынь, через две недели после первого ареста Осипа Эмильевича. Знаменательно, что она послана Леокумовичу 15 июня 1935 г., т. е. накануне того дня, когда Мандельштам вместе с Рудаковым отмечали годовщину их отъезда из Чердыни — 16 июня.


Один портной С хорошей головой Приговорен был к высшей мере. И что ж?— портновской следуя манере, С себя он мерку снял И до сих пор живой.

Свердловск.

1 июня 34.


«31 мая 1935. Ночь: — Недавно пришел от Мандельштама… Был гость, некий Стефан. Ему читались стихи (10 шт.). Реакция: ему безумно нравится "Чернозем", остальное звучит политически, а он сторонник "чистого искусства" и не может мириться с "тенденцией". И тут огромное выступление Мандельштама (обращено не на меня, мне легче передать). Передаю не порядок разговора, а итог.

"Чернозем" — вещь реакционная: акмеистическая строфика с обновленной инструментовкой, весь из "Камня", источники — "Адмиралтейство" etc. (вещь, угнетающая сейчас Мандельштама). Это вещь 1001-я и прекрасная, а остальные — вещи первые, и после них будут так (по-новому о новом) написаны тысячи. Основное — вещь о Пушкине и Чапаеве. Она говорит о русском фольклоре, о сказке, о стране и впервые о новом "племени", о ГПУ, о молодежи, у которой будущее, о пленном времени, вечности, и материально, на основе реального бреда при поездке на Урал, образы безумного пространства, расширяющегося, углубленного и понятого через "синее море пушкинских сказок, море, по которому страдает материковая, лишенная океана Россия" (она же "воздушно-океанская подкова" в предыдущей вещи)…

Мандельштам говорил, что его всю жизнь заставляли писать "готовые" вещи, а Воронеж принес, может быть, впервые открытую "новизну и прямоту".

На следующий день были у Як. Як. Рогинского, московского доцента, читавшего в воронежском университете курс антропологии. После обмена мнениями о привезенных им книгах ("Гамбургский счет" В. Шкловского, два тома Хлебникова и "Встречи" Пяста)— масса о вчерашнем разговоре и планах издания собрания сочинений или новой книги стихов. А главное — рассказы о себе последних пяти лет — о стихах. И так до половины второго часа».

Як. Як. Рогинский был хорошо знаком с Осипом Эмильевичем, так как дружил с братом Надежды Яковлевны Евгением Яковлевичем Хазиным. В 1979 г. я показывала ему эти записи Рудакова, надеясь, что они разбудят его воспоминания. Но он только признал достоверность передачи Рудакова, а сам воспроизвести слова Мандельштама не смог.

Под стихотворением о Чапаеве и Пушкине подразумевается «День стоял о пяти голо­вах», а «предыдущая вещь» — это «Мне кажется, мы говорить должны». Привожу два эти стихотворения полностью, так как они не вошли в издание «Библиотеки поэта» (1973) стихотворений О. Мандельштама.


День стоял о пяти головах. Сплошные пять суток Я, сжимаясь, гордился пространством за то, что росло на дрожжах, Сон был больше, чем слух, слух был старше, чем сон, — слитен, чуток, А за нами неслись большаки на ямщицких волоках. День стоял о пяти головах, и, чумея от пляса, Ехала конная, пешая шла черноверхая масса, Расширеньем аорты могущества в белых ночах — нет, в ножах — Глаз превращался в хвойное мясо… На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко! Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась хорошо… Сухомятная русская сказка! Деревянная ложка — ау! Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ? Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов, Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов, Молодые любители белозубых стишков… На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко… Поезд шел на Урал. В раскрытые рты нам Говорящий Чапаев с картины сказал звуковой. За бревенчатым тыном, на ленте простынной Умереть и вскочить на коня своего.

* * *

Мне кажется, мы говорить должны О будущем советской старины, Что ленинское-сталинское слово Воздушно-океанская подкова, И лучше бросить тысячу поэзий, Чем захлебнуться в родовом железе, И пращуры нам больше не страшны: Они у нас в крови растворены.

Итак, «воздушно-океанская подкова» символизирует в авторском представлении образ России, рвущейся к морю. Между тем, так же как и в стихотворении о Чапаеве, этот образ порожден реальной ситуацией. Читая «Чапаева», мы всегда воспринимали стих «На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко» как чистый лиризм, выражающий тоску по югу высланного на Урал Мандельштама. А оказывается, это одновременно и море пушкинских сказок, и историческая тяга России к морским путям. Для этого художественного приема Мандельштама характерно его замечание по поводу одного из стихотворений Г. Санникова, на книгу которого он писал рецензию. 16 июня, уже ночью, Рудаков пишет:

«Вот конец дня: у Мандельштамов дико пишется рецензия… Сегодня год их отъезда из Чердыни. Мы сложились и купили бутылку вина. За рецензией оно простояло неоткрытым…


И мечетей суровые скулы Проступали арабской резьбой.

Надин: "Мечеть на скулы не похожа",

Ося: "Надя, это и лицо и мечеть сразу, поэт так хотел сказать"».

Такой же двойной смысл содержится, по Рудакову, в стихе «воздушно-океанская подкова». Это и Россия, и злободневный отклик на потрясшее Мандельштама событие. Забывая о генетической связи этого стиха с лермонтовским «На воздушном океане», Рудаков уверенно указывает на происшествие, послужившее толчком к возникновению мандельштамовского стиха. Он недоумевает, зачем Мандельштам вставляет в «законченнейший цикл» «чужеродные, размашистые куски, делает антикомпозиционные вставки». Не без самодовольства он жене 21 мая (1935 г.): «В четырех местах мне удалось вернуть идеальный вариант, но места два сохранятся в стиле барокко, не идущем к целому. Так:


войны и мира гнутая подкова

заменено:


воздушно-океанская подкова

(влияние катастрофы с М. Горьким"), по мне это безлепица, оттеснившая классику. Называется: "борьба с акмеизмом"».

Катастрофа с огромным агитационным самолетом «Максим Горький» произошла 18 мая, то есть за три дня до этого письма. Самолет разбился над Москвой, на улицах города можно было наблюдать, как от него отваливаются части. Возможно, что таким свидетелем был Як. Як. Рогинский, о котором 22 мая Рудаков еще глухо упоминал как о «заезжем москвиче, очень милом знакомом Мандельштама». В таком случае Рогинский мог подробно описать Осипу Эмильевичу аварию, о которой было сообщение в «Правде» 19 мая. Катастрофа вписалась в мандельштамовскую картину современного мира. Она отразилась не только в данном стихотворении, но и в дальнейшем творчестве поэта — в стихотворении «Не мучнистой бабочкою белой» (в домашнем обиходе Мандельштамов называемом «Летчики») и в «Стихах о неизвестном солдате» 1937 года. В этих последних «воздушно-океанская подкова» преображена уже в «воздушную могилу» и «воздушную яму», снова возвращая нас к Лермонтову. В одном случае он назван прямо: «И за Лермонтова Михаила Я отдам тебе строгий отчет, Как сутулого учит могила И воздушная яма влечет», в другом — цитата и «Демона» Лермонтова («На воздушном океане Без руля и без ветрил») изменена, несомненно, с оглядкой на московскую воздушную катастрофу: «Как мне с этой воздушной могилою Без руля и крыла совладать». Весь этот путь разъяснен в беседе Мандельштама о развивающемся «зародыше», приводимой нами несколько дальше. Таким образом, мы видим, что стих «воздушно-океанская подкова» имеет даже не двойной смысл, а несет нагрузку нескольких смыслов, как бы вмурованных в одну строку. В дальнейшем мы покажем, как сопротивлялся этому методу Рудаков, наблюдавший за процессом работы Мандельштама. Кстати говоря, уже во время войны, в Москве, Рудаков иронически восклицал, беседуя со мной о «Неизвестном солдате»: «При чем здесь Лермонтов?»

Интересно, что уже после «Стихов о неизвестном солдате» «воздушно-морская» тема снова откликнулась в новом стихотворении, и на этот раз в своем государственном значении. Оно принадлежит к циклу, написанному в Савелове 3—5 июля 1937 года, обращенному к Сталину и его апологету Е. Е. Поповой-Яхонтовой. Без приведенного выше комментария оно оставалось бы непонятным. Оно скопировано Рудаковым с автографа Мандельштама, трудно сказать, с позволения ли поэта или украдкой. Возможно, что это было сделано в Ленинграде, когда уже скитающиеся Мандельштамы ночевали у Рудакова, а может быть, он навестил их в Савелове. Вероятно, стихотворение нельзя считать завершенным. Об этом свидетельствуют приводимый Рудаковым вариант третьей строфы и затемненный смысл последнего стиха, впрочем, переписанного Рудаковым недостаточно разборчиво: он писал простым карандашом на листках, вырванных из школьной тетради в одну линейку. На второй странице стихотворение «На откосы, Волга, хлынь…», напечатанное мною в 1980 году в журнале «Вопросы литературы» (№ 12). Вторично опубликовано П. Нерлером в журнале «Дружба народов», 1987, № 8, и в других изданиях с ошибками. Там же он напечатал «Пароходик с петухами…». Привожу оба стихотворения и вариант третьей строфы к первому стихотворению.


Пароходик с петухами По небу плывет, И подвода с битюгами Никуда нейдет. И звенит будильник сонный — Хочешь, повтори: «Полторы воздушных тонны, Тонны полторы…» И паяльник, звуков море В перебои взяв, Москва слышит, Москва смотрит, Зорко смотрит в явь. Только на крапивах пыльных, Вот чего боюсь, Не изволил бы в напильник Шею выжать гусь.

3 июля 37. Савелово.


Вариант третьей строфы:


И, полуторное море К небу припаяв, Москва слышит, Москва смотрит В силу, в славу, в явь.

* * *

На откосы, Волга, хлынь, Волга, хлынь, Гром ударь в тесины новые, Крупный град по стеклам двинь — грянь и двинь, — А в Москве ты, чернобровая, Выше голову закинь. Чародей мешал тайком с молоком Розы черные, лиловые И жемчужным порошком и пушком Вызвал щеки холодовые, Вызвал губы шепотком… Как досталась — развяжи, развяжи — Красота такая галочья От индийского раджи, от раджи — Алексею что ль Михайлычу, — Волга, вызнай и скажи. Против друга — за грехи, за грехи — Берега стоят неровные, И летают — по верхам, по верхам — Ястреба тяжелокровные — За коньковых изб верхи… Ах, я видеть не могу, не могу — Берега серо-зеленые: Словно ходят по лугу, по лугу — Косари умалишенные… Косит ливень луг в дугу.

Савелово 4 июля. 37.


И еще одно стихотворение савеловского цикла, вероятно, неизвестное Рудакову, но, к счастью, сохранившееся. Оно обращено, как уже было сказано, к Елекониде Поповой.


С примесью ворона голуби, Завороненные волосы. Здравствуй, моя нежнолобая, Дай мне сказать тебе с голоса, Как я люблю твои волосы Душные, черноголубые. В губы горячие вложено Все, чем Москва омоложена, Чем молодая расширена, Чем мировая встревожена, Грозная утихомирена. Тени лица восхитительны: Синие, черные, белые, И на груди удивительны Эти две родинки смелые. В пальцах тепло неслучайное, Сила лежит фортепьянная, Сила приказа желанная Биться за дело нетленное. Мчится, летит, с нами едучи, Сам ноготок зацелованный, Мчится, о будущем знаючи, Сам ноготок холодающий Славная вся, безусловная, Здравствуй, моя оживленная Ночь в рукавах и просторное Круглое горло упорное. Слава моя чернобровая, Бровью вяжи меня вязкою, К жизни и смерти готовая, Произносящая ласково Сталина имя громовое С клятвенной нежностью, с ласкою.

8 июня 1935 г. Рудаков передает «разговор о последних вариантах "Да, я лежу в земле"». (Это стихотворение напечатано с вариантами в издании: Мандельштам О. Стихотворения. С. 180 и 300.)

«М: – Сказал "Я лежу", сказал "в земле" — развивай тему "лежу", "земля". Только в этом поэзия. Сказал реальное, перекрой более реальным, его — реальнейшим, потом сверхреальным. Каждый зародыш должен обрастать своим словарем, обзаводиться своим запасом, идя (одно слово неразборчиво. — Э. Г.), перекрывая одно движенье другим. Будь

рифма, ритм… все недостаточно, если нет этого. Получится канцелярская переписка, а не стихи. Надо не забывать, что был Хлебников, что у меня были хорошие стихи… Этого правила не понимали некоторые акмеисты, их последыши, вся петербургская поэзия, вся официальная советская поэзия (пауза). Сергей Борисович, давайте писать книгу о поэзии!..

Я: — Нет. Так как вы на некоторые вещи смотрите иначе, чем я. (Пауза.) Согласившись, я должен был бы сплясать индейский танец на Гумилеве.

М: — (Пауза.) Он отвечал… этому… правилу.

Опять пауза. Сидим мы у стола. Пожевав губами, он поднимается, идет к кровати и ложится носом к стене. Я записываю этот листок».


Вернемся к истории стихотворения «Не мучнистой бабочкою белой». Напоминаем его текст:


Не мучнистой бабочкою белой В землю я заемный прах верну – Я хочу, чтоб мыслящее тело Превратилось в улицу, в страну; Позвоночное, обугленное тело, Сознающее свою длину. Возгласы темно-зеленой хвои, С глубиной колодезной венки Тянут жизнь и время дорогое, Опершись на смертные станки, Обручи краснознаменной хвои, Азбучные, круглые венки! Шли товарищи последнего призыва По работе в жестких небесах, Пронесла пехота молчаливо Восклицанья ружей на плечах. И зенитных тысячи орудий – Карих то зрачков иль голубых – Шли нестройно – люди, люди, люди, – Кто же будет продолжать за них?

21 июля 1935 г.


Однако указанная Надеждой Яковлевной дата окончания не сходится с фактическими данными писем Рудакова. В этот день он действительно пишет об этом стихотворении как о законченном. Но Мандельштам еще не раз возвращался к нему и только 30 мая следующего года, как мы видели, изменил последний стих (было «Продолженье зорких тех двоих»). Прочтем записи Рудакова о «Летчиках», или о стихотворении о гибели летчиков, как называет его Надежда Мандельштам в своей «Второй книге».


21.VII. 1935.

«…к Мандельштамам. Там только Н. — играли в шахматы. Она говорит: "Оська ругал вас самым пышным образом всю ночь и мне не давал спать. В результате стихи доделаны. Вы огромный молодец. Без вас он бы их не доделал". Когда О. пришел — мне поднесены варианты на 7 страничках и напечатанный на машинке окончательный текст. Стало лучше, тверже. Он, входя, смеялся, что пишет полушедевры. Сейчас вместо половины, т. е. 50%, — стало, м. б., 80%. Есть, например, стих: "Как венок, шагающий в покое…". Всего не посылаю, так как это еще не конец, и вся история текста слишком многообильна».

3.VIII.1935.

«Идет и переписывание стихов о летчиках».

6.VIII. 1935.

«Сейчас (только что) он закончил мучившие его строки летчиков. Веселый бегает по комнате, подпрыгивает, машет руками, говоря, что боль сломанной руки отошла, так как рука только функция психики, а сейчас он доволен и спокоен».

Ночью. Дома.

«…еще раз я умудрился понять огромность мандельштамной встречи. И расставанье страшно. Откидывая все авторские распри, мы очень полюбили друг друга и загрустили при мысли (мной искусственно подогретой) о разлуке. Ведь сознание вот какое: не было бы, ну, скажем, Института или сейчас Оси — у меня представление о мире было бы скуднее и хуже. И жаль себя отрывать от настоящего общения: мы вот сегодня дошлифовали "Летчиков". Он подкис да и говорит: "А мы правительству заявление подадим, что отдельно не можем".— Это не только шутка».

21.VIII.35.

«…сейчас три часа, только что вернулся от Мандельштамов. Там были артистки. О. читал, говорили, ели кекс, колбасу. Это с 12-ти. А раньше доделывали "Летчиков". Еще раньше — О. был в редакции, мы с Н. играли и разговаривали…»


Итак, «Летчики» перерабатывались еще и в августе 1935 г. А последний стих — «Продолженье зорких тех двоих» — был заменен только в мае следующего года. Очевидно, этот отмененный стих — остаток не дошедшей до нас первоначальной редакции «Летчиков» (семь страничек вариантов!). Характер этого стиха не оставляет сомнений в общей направленности утраченной ранней редакции. Это было, очевидно, еще одно «ленинско-сталинское» стихотворение, связанное с первым воронежским циклом прямых политических стихов. А заложено в нем совсем другое: «воздушно-океанская» тема, требовавшая еще новых разработок. Пока Мандельштам не создал в 1937 г. свои «Стихи о неизвестном солдате», он мучился этой ненаписанной поэмой в не удовлетворявшем его пер­воначальном стихотворении «Не мучнистой бабочкою белой». Начатое как завершение большевистского» цикла, оно вырывалось из него, звало к еще не услышанным ритмам «Солдата», предвещало его. (Об этом говорит и Надежда Мандельштам, опирающаяся на упоминанье Н. Е. Штемпель о словах самого Осипа Эмильевича. — Вторая книга. С. 541.)

Характерно, что в одном из самых ранних вариантов поэмы, озаглавленной в рабочем порядке самим Мандельштамом «Солдат № 3»[34], есть отброшенная впоследствии строфа, связанная тематически с первым воронежским циклом:


Но окончилась та перекличка И пропала, как весть без вестей, И по выбору совести личной, По указу великих смертей. Я — дичок, испугавшийся света, Становлюсь рядовым той страны, У которой попросят совета Все, кто жить и воскреснуть должны. И союза ее гражданином Становлюсь на призыв и учет, И вселенной, и семьянином Всякживущий меня назовет… [35]

В трагической картине мира XX века, изображенной в «Стихах о неизвестном солдате», эта строфа выглядит как остаточный элемент. Понятно, почему она осталась незавершенной и была отвергнута автором.

Интересно, что сказал бы Мандельштам, если бы он знал «Поэму воздуха» Марины Цветаевой, написанную в 1927 году «в дни Линдберга», т.е. в дни знаменитого беспосадочного перелета американского летчика через Атлантический океан. Эта поэма, напечатанная в 1930 г. в эмигрантском журнале «Воля России», оставалась у нас неизвестной. Перелет Линдберга вызвал целую бурю ассоциаций и идей в творческом сознании Цветаевой. Между прочим, несмотря на триумф авиатора, в ее поэме тоже присутствует мотив воздушной катастрофы:


… — зачем петля Мертвая? Полощется… Плещется… И вот — Не жалейте летчика! Тут-то и полет! Не рядите в саваны Косточки его. Курс воздухоплаванья Смерть, где все с азов Заново…

Так два поэта на разных точках мира, один в Медоне в 1927 году, другой через десять Воронеже, откликнулись каждый по-своему на наступление грозной космической эры. В этих двух столь разных и по идее и по достоинству произведениях можно заметить некоторые переклички. Если Цветаева говорит далее о первом, третьем и пятом воздухе, то Мандельштам призывает воздух в свидетели и судьи; Цветаева дает образ «одиночного заключения» в Медоне, Мандельштам в Воронеже говорит о «затоваренном сознании» и «полуобморочном бытии»…


По поводу смерти Горького, пережитой Осипом Эмильевичем с огромным волнением, Рудаков вспомнит одно из первых воронежских стихотворений Мандельштама, где рифма «"горький — дальнозоркий" в "Большевике" (это в примечаниях)».

Речь идет о стихотворении «Мир начинался страшен и велик».

Привожу его по публикации в «Russian Literature», 1977, № 3.


Мир начинался страшен и велик: Зеленой ночью папоротник черный — Пластами боли поднят большевик — Единый, продолжающий, бесспорный, Упорствующий, дышащий в стене. Привет тебе, скрепитель дальнозоркий Трудящихся. Твой угольный, твой горький Могучий мозг, гори, гори стране!

Создавая первый цикл, Мандельштам начинал понимать, что наложил на себя неудобоносимые вериги заданной политической темы. Это вызвало у него взрыв отчаяния, описанный Рудаковым 2 и 3 августа. Тут важно учесть реальное обстоятельство этих дней. 22 июля Мандельштамы уехали в Воробьевский район — Осип Эмильевич получил командировку от газеты «Коммуна» для подготовки очерка об областных совхозах. 31 июля Мандельштамы вернулись в город. 2 августа Рудаков рассказывает:

«Теперь об Оське. Но все записать очень трудно.

Он не может написать очерк.

Об этом Надин: "Это медленное выживание человека — давать ему работу, чуждую, но по сравнению с Москвой и рецензии, и радио, и статья в газету — невероятная свобода. Все это рано или поздно приведет к тупику. Но каков он? Опять бросаться в окно? Те годы разлада кончились стихами и… Воронежем… Ося цепляется за все, чтобы жить, я думала, что выйдет проза, но приспособляться он не умеет. Я за то, чтобы помирать…" – это мне без него. Его утешаем. Он: "Я опять стою у этого распутья. Меня не принимает советская действительность. Еще хорошо, что не гонят сейчас. Но делать то, что мне ту дают, – могу. Я не могу так: "посмотрел и увидел". Нельзя как бык на корову уставиться и писать. Описывать Господь Бог может или судебный пристав. Я не писатель. Я не могу так. Зачем это ездить в Воробьевку, чтобы описывать, почему это радиус зрения начинается за одиннадцать часов ползучки от Воронежа. Из Москвы наши бытовые писатели ездят за материалом в Самарканд, а Москвы не могут увидеть. Эти "понятники" меня с ума сведут, сделают себе же непонятным. Я трижды наблудил: написал подхалимские стихи (это о летчиках) — бодрые, мутные и пустые. Это ода без достаточного повода к тому: "Ах! Ах!", и только; написал рецензии — под давлением и на нелепые темы, и написал (это о вариантной рецензии) очерк. Я гадок себе. Во мне поднимается все мерзкое из глубины души. Меня голодом заставили быть оппортунистом. Я написал горсточку настоящих стихов и из-за приспособленчества сорвал голос на последнем. Это начало опять большой пустоты. Я думал, что при доброжелательности жизнь придет, подхватит "фактами" и понесет. Но это была бы не литература. Я пробиться сквозь эту толщу в завтрашний или еще какой день не могу, нет сил. О полной жизни говорить еще рано, надо действовать. Можно уже стихами, и то потому, что они свое знание вкладывают, привносят.[36] А давать черновики, заготовки прозы я не умею. У меня полуфабрикат ужасен, я или ничего не даю, или уже нечто энергетическое. Я хотел очерком подслужиться. А сам оскандалился. Стихами — кончил стихи; рецензиями — наплел глупостей и отсебятины; очерком — публично показал свое неуменье (он его показывал в редакции, и там сказали, что плохо). Это губит все. И морально, и материаль­но. И бросает тень сомнения на всю мою деятельность и на стихи". И т. д. и т. д.


Киса, это запись почти дословная, только очень сокращенная. В жизни это причитания, почти слезы. Но не психованье. Все трезво, и есть вывод за целый период. Надеюсь, что оно минет. Что ни нового безумия, ни самоубийства не будет. Но по тому, как подтянулась Надин, и по ее словам о сходстве состояния с первым случаем, да и по собственному наблюдению, — вижу, что скверно. Вся его "деятельность" не выход. Положение скверное и упирается в тупик материальный. Но беда не так близка, дело не в ней, а в том, что Мандельштам взвыл от халтуры. Не тот Осип Эмильевич (или Ося), что с нами обедал, а гениальный, равный Овидиям и чувствующий, что стихи трещат. Здесь даже ирония не напрашивается, и Оськой зову его только по привычке… Если б не было неловко (немыслимо), записывал бы все при нем. Много блестящего, но это было бы кощунство — человек чуть ли не вены вскрывать себе (в 3-й раз) хочет, а я с карандашиком каждое словечко уловляю. Может быть, он хвалил свою "Скрипачку". О всем воронежском периоде говорил как о сломленном и недостроенном. Корректуры рецензии отнесены в "Подъем" после мучений: "Может быть, их снять?" Мы с Надин уговорили не снимать. Через несколько часов я нашел на полу четвертушку бумаги: конец рецензии о метро. Оська к Н.: "Надюша убери этот селедкин хвост — он воняет и перетух". Это совсем не смешно. Теоретически сложность какая! Все, он (и я) об этой самой жизни, а вот прямо описывать ее нельзя.

3 августа.

«У Оси "пожар сердца" почти кончился. Т. е. начинается залгание действительного положения вещей (это от слов "зализывание" и "лгать")… Деталь ко вчерашнему. К вопросу о "описании". Он: "Почему это санкция, поощрение должны быть двигателями литературы! Меня в рай пусти, я его не опишу, хотя меня и будут просить это".

А сегодня: "Отобраны, заложены жизнь и смерть — выданы ломбардные квитанции. То же у других людей. И идет разговор с помощью квитанций, а настоящее все спрятано, концы в воду. Действительность надвинулась. Мы ощущаем ее корку, ее отвердение. Жизнь — это же движение, событие — его нельзя описать. Я должен писать белые стихи, но не обычные без рифм пятистопные ямбы, а мои, вроде "Нашедшего подкову", где все держится на прозаическом дыхании, кусками, члененно, за нумерами. Чтобы эпитеты стояли, как в оде, на свои местах: бум, бум и БУМ!" Я: "А отчего нельзя это в обыкновенных стихах?" (я-то ведь ненавижу "Нашедший подкову" etc.). Он: "Все от обмеления словаря, а это от воронежского оскудения интеллекта. Не читаю книг, не спорю, и вы-то (т. е. я) со мной не говорите, не спорите"

Дальше опять о том, что обмелело, есть только квитанции, а не смысловые слова. Все это параллельно попыткам писать большую прозу, где "очерк" может быть, будет как эпизодический момент. Идет и переписыванье стихов о летчиках. Благо, что мир воцаряется».


Видимо, речь идет о каких-то подступах Мандельштама к новой большой прозе. В этом ряду представляет интерес беседа Осипа Эмильевича с Рудаковым, происходившая 3 апреля следующего года. Мы уже обращались к записи этого дня, рассказывая о совместном чтении «Гондлы» и «Открытия Америки» Гумилева, о пародийном стихотворении «Карлик-юноша, карлик-мимоза». Этот день был в своем роде юбилейным. Рудаков пишет «Сегодня (а может быть, вчера, но мы решили, что сегодня) год нашего с О. воронежского знакомства. Он купил колбасы, сыру и конфет (всего понемногу, так как денег нет) и мы пили чай и говорили друг другу нежные вещи… Разговор же о конце года стал невольно итоговым. А разговоров не было давно!»

Пересказывая этот диалог, Рудаков, как всегда, подробнее передает свое выступление, чем ответы и вопросы Мандельштама. Но мы уже знакомы с его манерой и можем сами извлечь из коротких реплик Мандельштама смысл его открытых признаний о своем творческом тупике.

«О. Э.: — Сергей Борисович, как вы предсказали и заделали мои воронежские стихи, скажите, что же теперь должен я делать. Заниматься старым я не могу, а что новое?

Я: — Осип Эмильевич, мне кажется, что теперь по ряду показателей можно судить, что будет проза. Говорю это вот почему. Все с 1930 года по воронежские стихи включительно, все стиховое было вокруг "Разговора о Данте", причем до него или после, но все смотрело на него. Или в "Данте" оправдываются готовые стихи, или стихи последующие его распространяют и оправдывают. Это "Разговор" о вас. Т. е. все, что вы думаете теоретически, вы изложили в порядке доказательств того, что Дант "хороший", "настоящий" (я упрощаю, но это значит, что "Дант и есть поэзия"), по смыслу же это было обсуждение вашей практики. И хотя Дант является сюжетом работы, его там меньше всего. Я ее понимаю до конца, не зная итальянского. (О. Э.: Да, это все говорят, что это понятно и не знающим Данта.) Но это надо понять не как полноту, Данта разъясняющую, а как то, что смысл не в Данте, хотя он и не случаен, т. е. что и о нем многое, видимо, характеристично. Итак, в моих примечаниях (которые я хочу "кончить", т. е. сделать полно уже сейчас) должна быть раскрыта связь стихов с тем, что было в вас тогда помимо их. Привлеченье (неразб. — 3. Г.) и музыки тоже произвольно. Вам нужна была структурность. Подошли бы и естествознанье, и математика, и архитектура. Вы доказывали так: музыка структурна (оркестр, etc.), и она музыка! а Дант ей подобен, как он хорош! А получается совпаденье тех формул поэзии, которые вы выверяли с вашей практикой, с практикой Вагинова, моей и еще очень немногих. В чем же суть дела? В том, что поэзия понимается как наложенье рядов одного на другой, как отказ от твердых форм значения за счет углубления роли сочетаний. Здесь куча частностей. Программа: все это в движенье. О нем, о движенье, написан "Дант".

Но сейчас нет ни накопленных новых точек зрения, ни обновленных стихов. То и другое самозакончено. А опыт большой, и он начинает не обсуждаться или углубляться вами, а бродить словесно. Т. е. рецензии, радио, театр, колхоз, "Глюк" и все, все сможет ожить прозаически по типу реформированной "Египетской марки". Признаки этому — попытки записывать кусочки, самоцельно обыгрываемые…

0. Э.: — Очень, очень все похоже, но надо тогда на все начать смотреть как на лагерь, как на работу. Увидим, смогу ли я это сделать. Надо жить и жить. Буду всегда помнить о себе, а быт свой, метанья — отстраню.

Я: — Такая проза пойдет, может быть, как раньше "Путешествие в Армению". Вооб­ще о деталях и рано, и не нужно еще говорить.

0. Э.: — Для такой работы будут годны все удачи и неудачи, но она должна быть не обобщающей.

Я: — Как "Египетская марка" — уводящей, разноустремленной, разлагающей.

0. Э.: — Может быть, может быть. А вы стихи должны писать, и скорее, скорее — примечания к "Данту" для начала.

Я: — Остальное будет кончаться в Ленинграде.

Когда я уходил, на "Египетской марке" он сделал подпись:

"3 апреля. 1936. О. Мандельштам.

Поживем — поглядим, С. Б.!

М. "

Все вместе безумно напомнило тот год, его начало. Как давно не было, шел домой и поздно и радостно — такой легкой походкой по сухому асфальту проспекта с левой стороны Петровского спуска».

Однако этот просветленный день снова затмился длительным периодом бытовых забот и болезней для Мандельштамов, а для Рудакова — изнурительным ожиданьем решения своей участи. Но вот — взрыв. Эпизод одного дня дал нам возможность в последний раз узнать со слов Рудакова о творческом самочувствии Мандельштама и увидеть, до какой патологической крайности доводило Сергея его болезненное самолюбие непризнанного поэта. Следы этого были уже заметны в предыдущей беседе: вопросительный знак, которым он снабдил выражение Осипа Эмильевича о «заделе» Рудаковым его ранних воронежских стихов: не «задел», а соавторство! – угадываем мы между строк любимую иллюзию Рудакова. А назойливое упоминанье в одном ряду с Мандельштамом и Вагиновым себя? Теперь Рудаков меряется с Пастернаком.


Запись 30 мая 1936 г.:

«И вот новость… "Карлик" (сожитель Мандельштамов) в небрежном тоне (вчера рассказывает, что в №4 "Знамени" новые стихи Пастернака. О. взволновывается. Умоляет меня купить.

Потом: "Надюша, 500 рублей, это я за стихи гонорар получил? Вернуть деньги!" Н. на обе половинки мысли двоекратно ответила: "Да".

В конце дня я журнал купил, но ему не понес, а стал читать сам (сперва в магазине, потом в кафе).

Такие разговоры устно (для тебя) угнетающи. Но в письме пусть все звучит более историко-литературно, научно, как остановка времени под уздцы, чтобы его лучше рассмотреть. И другим показать.

Так вот. Губительность того, что я непечатаемый, вернее, даже, что меня не знают.

Стихи его до одури напоминают мои последние. Именно вещь № 3 (у него) идет в ритме "И шкандыбает мною"… (№ 1 и № 2 были опубликованы в "Известиях" за 1 января) [37]. А дальше переосвещенный подбор тем и слов, легших в основу моих вещей (тут – Дант, революция как осознанный поворот; тон речи, языка поэта; стройки, как мотив современности, соотнесенные с временем в смысле категории будущего etc.). Все очень личное. И все это пересыпано очень твердыми поэтическими кусочками, а в целом нуда, мерехлюндия, рефлексия, скулеж — словом, Пастернак. Пробовал и вчера, и сегодня себя пере­читывать, и, ей-ей, лучше, хотя, может быть, схематичнее (но нет, это неверно, это кажется от близости собственной вещи, звучит ее понятность). Время пройдет, и ни одна собака не поверит, что я написал раньше. Но суть не в том. Как и ждал, у М. судороги от восторга ("Гениально! Как хорош!"). Сам он до того отрезвился, что принялся за стихи!! Именно, исправил стих последней воронежской вещи…» (поправка к стихотворению «Не мучнистой бабочкою белой», см. выше. — Э. Г.).

«Он: — Я раскрыл то, что меня закупорило, запечатало. Какие теперь просторы. Пастернак установил связь между: "конем, окном и небом" (см. стихи). У меня теперь новые "у" потянуло. Чуть ли не восемь месяцев был перерыв. А званье надо носить, правда, Сергей Борисович? — Стихи у Пастернака глубочайшие, о языке особенно… Сколько мыслей… А вы что скажете?

Я: — У меня дело особое. Они очень по-худому близки к моим новым стихам.

Он: — Стихи другие стихи никогда не отменяют. (А в том же номере "Знамени" Шкловский пишет, что Блок Маяковскому сказал: "…вы нас отменяете, но мы, конечно, этому не можем радоваться").

Все это произошло у Мандельштамов спешно. Пришла одна их радиознакомая, и я уехал к Юлию. В прихожей О. Э.: "Сергей Борисович, оставайтесь… а нет, то завтра будете читать стихи".

Я ушел переволнованный. К чему этот хамский период, если О. опять восстановится? Я к нему по-старому не буду относиться. И стихов читать не буду. Вот уже конец Воронежа. Он создал такую обстановку, что я не мог радоваться на свои стихи, легко без скандала их читать. А я знаю законы истории и знаю, что силой вещей могут быть загублены дивные даже произведения. И со мной неизмеримая вина Мандельштама. Я буду и жить, и работать, но с пользой. Воронеж принес глубочайший вред.

Вчера не писал нарочно. Будут потом стихи и историческая работа, но сейчас было гадко: это какие-то формы проигрыша. Понятно ли пишу? Все с Пастернаком лишь пример, что близкое ко мне котируется как гениальное (у Мандельштама и у критики) за известность. Перечитывал стихи — нет, не разочаровывают. Какие скоты люди!

Рад, что внутренне от Мандельштама свободен, что не буду читать, так как астрономически точно знаю, что будет бред брани. Довольно этого. И не хочу его баловать тем, что о нем в стихах есть. Пойми, все это может быть лучшее проявление силы. Но может не быть плохо и сильному».


Эти две последние записи — ключевые. Осип Эмильевич радостно встречает у Пастернака родственные мысли. Слова Мандельштама об установленной Пастернаком «связи между конем, окном и небом» напоминают его более ранние высказывания об обрастании каждого «зародыша» своим словарем, т. е. необходимости развития заложенной в стиховом слове темы. В стихотворении Пастернака «Он встает. Века. Гелаты» тема «коня» впервые дана в четвертой строфе: «Разве въезд в эпоху заперт? Пусть он крепость, пусть он храм, Въеду на коне на паперть, Лошадь осажу к дверям», — развивается в следующих строфах и исчерпывается в восьмой: «Твой поход изменит местность, Под чугун твоих подков, Размывая бессловесность, Хлынут волны языков». Эти строки перекликаются с мыслями Мандельштама, зафиксированными Рудаковым еще 23.VI.1935: «Подлинная поэзия перестраивает жизнь, и ее боятся». Под «связью между конем, окном и небом» О. Э. подразумевает, вероятно, весь цикл, напечатанный в «Знамени». Так, в стихотворении «Немые индивиды» в последних строфах вновь откликается тема «коня», сопряженная с названными Мандельштамом темами: «Теперь темнеет рано, Но конный небосвод С пяти несет охрану Окраин, рощ и вод. Из комнаты с венками Вечерний виден двор И выезд звезд верхами В сторожевой дозор».

Эти соприкосновения вызывают у Мандельштама новый прилив поэтической энергии, однако вскоре заглушённый. Следующий творческий период начался только в конце 1936-го, когда Осип Эмильевич остался совершенно один, без собеседников. Вопреки предсказаниям Рудакова он не обратился к прозе, а создал свой последний цикл воронежских стихов. Надежда Яковлевна, приезжая в Москву, внимательно подбирала книги по искусству или истории, которые привозила в Воронеж Осипу Эмильевичу. Они питали творческую мысль поэта.


IV. МАЛЕНЬКИЙ «САЛЬЕРИ»

1. Двадцать дней


Как это началось? Обратимся к первым письмам Рудакова из Воронежа, Здесь мы увидим пейзаж, сыгравший такую большую роль в новых стихах Мандельштама (особенно в «Я должен жить, хотя я дважды умер…»), встретимся с Осипом Эмильевичем в комнате, воспетой им в стихотворении «Я живу на важных огородах», взглянем глазами Рудакова на Мандельштама, сочиняющего стихи.


«30, III. — Вот и я в Воронеже.

31.III. — Воронеж — удивительный в топографическом отношении город. Центр ровен, как стол. Проспект Революции — уменьшенный Невский, стрела, а не улица (и дома хорошие и в новом, и в старом роде). А от этой улицы в сторону, тут же, киевско-московские кручи обрывы, прямо овраги; в просветах между домами этих боковых улиц виден стокилометровый горизонт и речка внизу у города. Ни дать ни взять вид поверх Подола в степи. Этот местный Подол — деревня, и совершенно буквальная: все на холмиках и оврагах.

2.IV : — Если бы я вчера не вернулся домой в 10 минут второго (а в 1/2 2-го гасится свет), вчера было бы написано замечательное письмо. Но так даже лучше. Все расскажу дома, когда приеду. Все — это вид на степь, на железную дорогу и непомерно разлившу­юся Ворону, это очень быстро наступивший вечер, наступивший и тянувшийся в полусумраке долго. Потом ночь.

Шницель и какао в кафе, а потом сиденье на самодельном диване в покосившей комнате, примус, необыкновенно легко разжигавшийся, хождение вдоль покосившегося пола. В кромешно черную ночь уход домой через заднюю балконную дверь домика, сто­ящего на окраине железнодорожного поселка…

Линуся, понятно или нет? Лина — это Мандельштам.

А дела идут своим чередом. Захожу в учреждения насчет службы. Не думай, что Мандельштам мешает этому (мы ходили вместе).

Линуся, спиши для нас (!) хотя бы немного Вагинова, что передаст тебе Ирина[38]. Пришли хоть 1—2 вещи. Еще — «Опыт соединения слов»[39] — только без автографа… Потом Осип Эмильевич очень просит, если есть «Современник» с Тыняновым[40], здесь его не достать.

Чувствую себя изумительно. Кончилось молчание. Можно говорить, думать. А думать молча я не умею.

Зима вчера кончилась, и на главной улице асфальт сух. Воронеж напоминает океан, а улицы маленькие и боковые тонут в грязи. Но ручьев уже нет.

Сейчас 11 ч. утра, в 1/2 12 — служебное свидание в Утюжке (Утюжок — здание, являющееся средоточием всех учреждений города, стоит в конце проспекта и имеет форму утюга — название официальное).

4 апреля

Это первый раз в жизни (не считая Кости Вагинова, с которым это тоже было немного), когда я по-настоящему чувствую себя с другом (с мужчиной). Его увидишь, когда приедешь. А сейчас важна схема отношений: мы вместе обедаем, читаем Щербину и Сумарокова, его необычайнейшие новые стихи (доворонежские…). На мои о нем, о моей концепции с Коневским и Гумилевым — споры, в которых, Кити, чувствую свою огромную силу и правоту (вот бы это повторилось с Тыняновым!).

Углублять споры нецелесообразно, ввиду его нервности и потому, что на 26-м году литературной деятельности не обязательно он должен быть перевоспитан; — это даже немыслимо. Я просто смотрю, как он мыслит, как говорит о других, судит. Это новая высокая стадия.

Особый вопрос о моих стихах, которые стоят в сущности в итоге исторической концепции. Моя сила — ее сознание, это очень много, достаточно, чтобы жить. Но я всегда с собою и буду с тем, кто будет жить. Он мне так напоминает минутами Костеньку, что боюсь за него. А здоровье очень плохо. Лина, а стихи, стихи — они будут у нас (написанных у него тут с собой нет, он запишет или продиктует), — изумительны, восьмистишия.

Это не разговоры в Европейской[41]. Это жизнь равная, ровная и со всеми своими качествами, с деньгами, калошами, комнатами и всем, всем человеческим.


Надо всем, со всем и несмотря на все — гениальный поэт, написавший Соломинку, Венецианскую жизнь. — И не на эстраде, не в артистической. — Важно в этом только одно: каждый человек, в известном смысле, настоящим бывает не 24 ч. в сутки, и вот такая близость дает видеть эти настоящие минуты, уловить которые у других не хватило бы охоты.

А я, кроме всего прочего, вижу в нем глубоко несчастного человека, привычки и манеры — все объяснимо.

Я заставляю его бриться и чистить на улице ботинки (это я-то, свинушка-то).

Ему 43 года, выглядит старше (и старее), но когда спокоен — это тот Мандельштам, который нарисован в «Аполлоне» с хохолком (бороды нет, он бреется!).

6 апреля 35.

У меня есть комната, т. е. те 1/2 комнаты с артистом, о которых писал. Вещи уже там, сегодня первый раз буду спать дома. Эту ночь спал у Осипа Эмильевича. Уже достал макинтош — тут весенняя жара. Теперь только забота о службе и деньгах: комната сказочно дешевая, есть.

Вчера были на концерте скрипачки Бариновой[42] (с Мандельштамом, бесплатно) – у нее невероятный, цветаевский темперамент, 22-летняя молодость и неартистическая живость. (Когда я это сказал, О. Э. удивился, откуда я мог так угадать действительное сходство с Цветаевой, когда я ее не видел. А ритмы-то стихов!) А вот и мое достижение. После года или более Мандельштам написал первые 4 строчки. О ней, о Бариновой, после моих разговоров —


Играй же на разрыв аорты С кошачьей головой во рту — Три черта было, ты четвертый, Последний, чудный черт в цвету.

Это должно стать концом шестистрофной вещи, у которой дома появилось и начало –


За длиннополым Паганини Бегут цыганскою толпой Все скрипачи —

Я говорю, что лучше «длиннополым» (пал — в смысле пальцы слишком близко к беспалым, трехпалым и etc.).

Пишу сейчас у Мандельштама. Балконная дверь раскрыта, против нее стоит семафор (?). Осип Эмильевич говорит, что это ненаписанная картина Рафаэля — готов фон.

Дом на горе. Вид на «Подол» и невероятно разлившуюся, но уже мелеющую Ворону. Время от времени проходит поезд. Пишу на Сумарокове. О. Э. переводит «Иветту»[43] (и злобствует от нелюбви).


7 апреля.

Спасает О. Э., у которого и с которым масса забот. Он чувствует себя ужасно плохо и выдумывает все болезни, не исключая, кажется, женских. Он просто ребенок. Подробно – расскажу устно. Забыть это нельзя… Сегодня водил О. Э. к профессору-терапевту. Тот ему

ничего толком не сказал, а дитя успокоилось. Вечер я сидел у Т. А. и Ко, а он, наверное, нервничал один. То ругает, то хвалит Иветту — и страшно гладко и быстро ее переводит, но скоро утомляется.

Я счастлив, что взял VIII т. Сумарокова. Еклоги — одно успокоение (именно они).— Пастушья любовь всегда по одной схеме… Мандельштам злится, а я в восторге.

8 апреля

Читал Осипу Эмильевичу Вагинова, он страшно протестовал против него, кроме последнего стихотворения[44] (про ветер, снег и умиранье соловья), которое ему чрезвычайно понравилось: «Вот это настоящие посмертные стихи».

Лика, даже страшно и жутко от огромности моих мыслей, от масштабов планов. Мандельштам сперва лез в бутылку («Что это, карманная история литературы?»). Но тут–то и начала вскрываться моя сила, его (как ни странно) консервативная беспомощность. В деталях я его бью его же стихами! Вот — речь о Сумарокове, которого он, в сущности, как и все, кроме меня и Гуковского, не знает. По моей концепции, Сумароков в атмосфере 60-х гг. XVIII в. по-своему аналогичен Гумилеву, т. е. работает не на речевых новшествах (как Хлебников или, условно говоря, Державин и фольклористы 70—80-х гг.), а на игре готовыми и прозрачно литературными элементами и приемами (романс, песни, эклоги, etc.). Мандельштаму это не ясно. А вот его стихи:


И вслед за тем, как жалкий Сумароков Пролепетал заученную роль, Как царский посох в скинии пророков, У нас цвела торжественная боль[45]

Я говорю: «Видите, вы сами стиховно, правда, порицая Сумарокова в пользу Озерова, поняли его литературствующую роль. Теперь ясно, что это надо проверить лучше и увязать исторически». Ответ? Ясно.

9.IV. — Воронежский быт уже устойчив. В ожидании моего документного оформления, а следовательно, разговора о службе — живем «беззаботно», а именно так: часам к 12 я прихожу к М. (это от моего дома три хороших трамвайных остановки; причем третья остановка уже пригородная, за полотном ж. дор.). Там повторный чай после первого утреннего. Его перевод, мое чтение (вчера Языкова, которого он вместе с Батюшковым привез из Москвы; Языков 1833 года). На балкон выходим без пальто. Дерево, растущее рядом с балконом, наклоняет свои ветки, а на них огромные почки — из которых торчат зеленые, еще свернутые в трубку листы. Пока зелени нигде нет.

Потом идем гулять. Пешком до Петровского сквера (путь к моему дому). Там стоит идиотский Петр с простертой рукой; в другой руке якорь; у подножия еще якорь. М. зовет его Петр-якорник. Сад маленький, за ним спуск к реке, видна заречная часть; перед Петром неработающий фонтан. Из садика деловые походы М. с совместным походом на почту за моими письмами (если с вечера письмо запоздало — я захожу утром до М.). Походы к знакомым, в магазины, на телефонную станцию (его разговоры с Москвой). В середине дня обед. Иногда вместе, иногда раздельно, т. к. он ходит в диетическую столовую.

10.IV. — М. взял Современник и ранее всего кинулся на Степанова[46], а у него и вообще-то вздор написан, да к тому же дважды и беззубо обруган М. (правда, период 20-го года). Он совсем скис. А от Тынянова пришел в раж от отвращения. Я его чуть-чуть понимаю: Тынянов — это языковая работа со старыми пластами (20— 30 гг.), а многим тут тесно и душно становится. М. — подобно мне — любит его малые вещи — Киже и Витушишникова[47]. А тут с тетками, правда, понакручено. Но целиком мне доставь радость, а М. неугомонен.


Переводя Иветту, он разъярился окончательно и сказал бессмертную фразу: «Что французы? о чем можно говорить с французом? Это кошка, опоившаяся валерианом. У них один Мериме чего-нибудь стоит».

Далее вечером вышел с ним грандиозный разговор о моих стихах. Хуже, чем в Европейской гостинице. В чем дело?— Не понимаю. Он обо мне говорит с таким непониманием, как худшие читатели мира о нем самом. Единственная истинная истина, что 90% моих вещей о стихах и в узком литературном мире ассоциаций. Это (и мы согласны) близит нас с Вагиновым. Но дальше, прости, но вздор. Много блеска, ума, но все зря. Это сейчас говорит моя святая вера в себя. А он вроде барана — уперт. Поверить, что стихи плохи или даже далеки от его стихов, — немыслимо. Он меня «пугает» Тихоновым (что я на него похож). Если бы он был М., но не О. Э., или О. Э., но не М. — я его послал бы к лешему. А сейчас надо воспитать, обратить. Он меня дополнительно шлет к Ахмато­вой и… Пастернаку (вот за последнее спасибо?!).

13.IV. — Ждем № 3 Современника. В первых № № отчаянные стихи, которые ожесточенно читали вместе.

15.IV . — У М. день шел в ожидании телефонного разговора (Москва, с 4 до 6). Была перегружена линия, и ему не дали — он так изнервничался, что чуть с ума не сошел. К его счастью, удалось зайцем проскочить вечером, и он договорился. Приезд дам[48] из Москвы еще отложен — теперь до 18.

Дома коллективно сжарили яичницу из 6 яиц, напились сладкого чаю с булкой и маслом, и — увы!— оказалось 11 1/2 час. веч. А у нас подошло чудное разговорное настроение. Начали с Комаровского, кончили мною. Важно, что я пришел в раж и стал на нем (на М.) демонстрировать свои позиции: эволюцию поэзии от Надсона (от нуля до Гумилева и Мандельштама). Небо его сознания проясняется. Но увы! не без наивностей: он говорит: «Так скажите, в чем же общая суть в 2-х словах». А надо для этих двух слов написать тома.


17.IV. — У М. — тревоги: переезд на новую квартиру и ссоры с хозяином, а Н. Я. еще нет (будет 20). Я его увещеваю, а он с ума сходит. Пишу сейчас, сидя у него. Жаль, что ты не увидишь этой комнаты, в новой будет не то.

О Заболоцком молчит, а потом мрачно ругается.

М. сейчас хочет писать доклад (он же статья) о формализме. Вот уж тут я — порочный ученик Тынянова, Эйхенбаума и К°, или продолжатель их дела, или создатель новых отно­шений, — даже после всех наших разговоров не ясно ему. Консерватизм — ужасная вещь.

18.IV . …Да, а Иветта (или Иветтка, как говорит О. Э.) — Мопассана. Она уже кончена. В мае он уже не хочет переводить, а будет писать о помянутых формалистах.

Близость М. столько дает, что сейчас не учесть всего. Это то же, что жить рядом с живым Вергилием или Пушкиным, на худой конец (какой-нибудь Баратынский уже мало). Масса мыслей вокруг этого. Важно нечто неуловимое, а не сами литературные мелочи. Хотя есть и они (то, что надо вспомнить для анекдота, для биографической детали).

Тут был вечер памяти Маяковского (с Яхонтовым). Резонанс ужасный, и Яхонтов не звучал. Он был перегружен выступлениями, а М. еще его адрес спутал, и лично его не видели. Сегодня были в Летнем театре на Гауке (Брамс и Вагнер, с которого удрали, т. к. на дневное «представление» набились дети, которые не давали слушать).

20.IV. — 17,18,19,20 — дико работает М. Я такого не видел в жизни. Редко можно увидеть.

Итог — точный: или ничего (кроме стихов) не будет — или будет книга моя о М. Или сейчас уже статья в местном журнале. На расстоянии это несоизмеримо и нерассказуемо. Я стою перед работающим механизмом (может быть, организмом — это то же) поэзии. Вижу то же, что в себе, — только в руках гения, который будет значить больше, чем можно понять сейчас. Больше нет человека — есть Микеланджело. Он не видит и не понимает ничего. Он ходит и бормочет: «Зеленой ночью папоротник черный». Для четырех строк произносится четыреста. Это совершенно буквально.

Он ничего не видит. Не помнит своих стихов. Повторяется и, сам отделяя повторения, пишет новое.

Еще предстоит великолепная жизнь. И такая работа, какой свет не видел. Я изучаю дивную конструкцию, секрет которой сокрыт для смертного, изучаю живого Мандельштама

21. IV. — Он сегодня переехал в центр. Я простился с комнатой, с балконом и неповторимым видом за реку через полотно железной дороги. Знаешь, эти 20 дней — такая эпоха, что не оторваться от пейзажа».


РАБОТА НАД СТИХАМИ

Мандельштам не переносил одиночества. Это было его болезнью. В длительные периоды ее обострения он не мог ходить по улицам без сопровождающего, избегал оставаться один в комнате.

Однажды, в начале тридцатых годов, он пришел ко мне на службу и умолял, чтобы я бросила работу и пошла с ним гулять — немедленно! Я бывала с ним в гостях у его знакомых, если Надя почему-либо не могла или не хотела туда идти.

Когда после смерти ее отца в 1930 г. она надолго уехала в Киев, Осип Эмильевич писал ей из Москвы: «Со мной один Апель ходит». Я не помню, кто это Апель, вероятно, один из сотрудников «Московского комсомольца», но дело не в этом, а в потребности Мандельштама в поводыре.

В Воронеже, оставшись на время без Нади, он прилепился к Рудакову. Уже на четвертый день знакомства, описывая свой визит к каким-то воронежским старожилам, Рудаков добавляет: «А в кафе изнывает, меня дожидаясь, Мандельштам».

Осип Эмильевич был заядлым спорщиком. Словесное и интеллектуальное состязание (с мужчинами) его вдохновляло. Вспомним, как он жаловался на обмеление словаря оскудение интеллекта, упрекая при этом Рудакова за спад его энергии оппонента.

Самое удивительное, что он и стихи так сочинял. В своем описании знаменитого общежития писателей в Доме искусств Виктор Шкловский отвел Мандельштаму целую страницу. Там читаем: «По дому, закинув руки, ходит Осип Мандельштам. Он пишет стихи на людях строку за строкой днями. Стихи рождаются тяжелыми. Каждая строка отдельно»[49].

Наблюдение это, относящееся к 1920 году, совпадает с записью Рудакова, сделанной через 15 лет. Вспомним: «Для четырех строк произносится четыреста… Он ходит и бормочет».

Женившись, Мандельштам диктовал стихи Наде. Это не было диктовкой готового текста. Он проверял каждое слово, заставлял читать себе написанное, требовал ее суждения, для того чтобы с негодованием отвергнуть его. Надя признавалась мне, что при этом он бранил ее последними словами. И тем не менее такой процесс писания был ему необходим, а Надя рассказывала об этом с нежностью. Вот почему она говорила Рудакову, как бы любуясь этой манерой Мандельштама: «Оська ругал вас самым пышным образом всю ночь и мне не давал спать. В результате стихи доделаны. Вы — огромный молодец. Без вас он бы их не доделал». Эти слова уже приводились мною в другом контексте. А вот нижеследующий характерный диалог еще не фигурировал здесь, между тем он иллюстрирует неизменность творческой манеры Мандельштама. Жена выразила это в форме веселого парадокса. Разговор возник в процессе совместной работы для радио.

«Доругался я тогда до того, что с ним нельзя работать», — пишет Рудаков 10 октября 1935 года.

«Он: — Неужели я так мелочен, что за то, что вы вели меня в работе над стихами, я буду в иной работе умышленно себя выставлять?! Я самый советующийся человек.

Надин:— Да, но только в стихах. В остальном ты уверен, что все делаешь лучше всех».

Не надо думать, что это только остроумие Надежды Яковлевны или самодовольное преувеличение Рудакова («вы вели меня»). Потребность Мандельштама в собеседнике во время творческого процесса выражена даже в его стихах позднего воронежского периода. Они написаны в январе 1937 года, когда он остался без работы в театре и без квалифицированного слушателя своих новых стихов. В стихотворении «Я нынче в паутине световой», посвященном проблеме взаимосвязи поэзии и народа, выделяются два стиха:


И не с кем посоветоваться мне, А сам найду его едва ли…

то есть найдет ли то, о чем сказано: «Народу нужен стих таинственно-родной», как «хлеб и снег Эльбруса», как «свет и воздух голубой».

К этому стихотворению примыкает «Куда мне деться в этом январе?», где одиночество Осипа Эмильевича почти физически ощутимо. «Голубому воздуху» предыдущего стихотворения противопоставлен «мертвый воздух» глухой изоляции. Построено это стихотворение на простых и ясных реалиях, завершаясь двустишием:


Читателя! Советчика! Врача! На лестнице колючей разговора б!

Несмотря на конкретность этих трех, даже четырех условий, это стихотворение обычно

трактуется более узко: оно приводится в доказательство стремления Мандельштама к «широкому» читателю, «большому» читателю, говорится о «поиске» читателя. Но о каком читателе можно говорить, если стихи не напечатаны? Новые стихи, остающиеся в столе, это бомба замедленного действия, взрывчатый материал, исподволь разрушающий творческую личность. Нужно ли удивляться, что Мандельштаму был так необходим врач? Ну а как нужен бы «советчик», мы уже видели по его неоднократным признаниям. Однако «советы» были нужны Мандельштаму вовсе не для того, чтобы слепо ими руководиться, напротив, ему не хватало «колючих разговоров». Вот что вызывало у него прилив творческой энергии. Это очень верно определено Рудаковым в продолжении его рассказа о пресловутой заказной работе для радио.

«В стихах мы (т. е. я) спорили до конца, так как была абсолютная ответственность за стихи лучшего, может быть, в мире поэта. И я спорил до смерти, а в халтуре это просто невежливо, так как низкая выработка будет. А кроме того, меня не поколеблет в стихах его брань (а брань — фон творчества у него ). (Выделено мною. — Э. Г.) Он всеми словами ругает строку, и кажется, ее заплевал полноценно, а потом она же остается, а ряженый гений в итальянских переводах да в радио непонятно авторитарен».

Интересно, что в совместной работе над литературными поделками Рудаков был для Мандельштама совершенно неприемлем: его педантизм, рационализм и наклонность к строгой логике парализовали Осипа Эмильевича. Рудаков описывает этот процесс:

«Когда я показал список учтенных цитат, Ося "хвалил" и умилялся, но платонически. Когда начали вместе работать, стоял вопль на мои куски и линии, их связывающие. Вопль: дайте готовые две страницы для радио (аналогично: дайте готовую строфу — в том переводе). А я не успокаивался, как раньше, а орал на него, как за стихи, и методически твердил о своей концепции. Я чертил на стене кривую действия. Он кидался ничком на кровать со стоном, что устал и ничего не понимает, Надин кусалась, а я долбил.

Кончалось тем, что Ося слюной (как пчела) склеивал кусочки (а без кусочков – только брызганье слюной!). Работа шла от тупика к тупику, а там и на столбовую. Работ Манометр показывает давление, близкое к стиховому… Здесь Вилли Ферреро.[50] Он по сто раз репетирует с оркестром одни и те же куски: пять репетиций. Этого никто не делает, Ося был на репетиции. И в восторге от его упорства. Мы работаем, как Вилли».


Претензии, предъявляемые Рудаковым к Мандельштаму в этой халтурной работе, относятся и к стихам: «Ося не имеет чувства объема, композиции, и все его удачи в этой области — случайности. Он и стихи, и все делает "строчками", а они лепятся друг к другу, это не архитектоника. А у меня (от Гумилева или с Гумилевым) главное — чувство соотнесенности, функциональности вещей».

Но Мандельштам объяснил Рудакову, на чем строится архитектоника его стихотворений. Имею в виду разговор 8 июня 1935 г. о стихотворении «Да, я лежу в земле». Но Рудакову, видимо, была органически чужда поэтическая система Мандельштама. Вспомним его отрицательные высказывания о свободном белом стихе «Нашедшего подкову» (3 августа 1935 г.). Впоследствии, беседуя со мной, он с недоумением отзывался о «Стихах о неизвестном солдате», а «Разговор о Данте» характеризовал как гениальную «ересь» Мандельштама. И это при том, что он был способен понимать, комментировать и толковать этот трактат. По его словам, Осип Эмильевич очень хотел, чтобы Рудаков это сделал. Доказательством может служить рукописная авторизованная копия «Разговора», подаренная Рудакову Мандельштамом при прощании в Задонске. (Копия рукой Рудакова, исправленная и дополненная Надежды Яковлевны.)

За время такого тесного общения с Мандельштамом Рудаков развился, вырос. При первой встрече он воспринимал Мандельштама как акмеиста, автора «Камня», «Тристии» и «Второй книги». Он ведь не знал большинства новых московских стихотворений Мандельштама, напе­чатано было меньше половины. Поэтому переход к новой манере, отталкиванье Осипа Эмильевича от акмеизма было для Рудакова неожиданностью. Со своими теориями, взращенными на трудах Тынянова и Эйхенбаума, пропитанный теоретическими построениями Гумилева о стихе, Рудаков был подходящим собеседником Мандельштама для спора. В первых своих письмах Рудаков неоднократно иллюстрировал, как Мандельштам «отрекается» от акмеизма. Так, 12 мая 1935 г. он пишет: «…читали Вагинова. Он злобствует, говорит, что это звукопреподобие (речь идет о рукописном сборнике стихов К. Вагинова «Звукоподобие». — Э. Г.), на отдельные вещи восхищается. Хвалит прозу его. Но, в сущности, боится сам себя. История здесь астрономически та же, что со мной. Именно, где он видит вещи, близкие себе, эпохи 1908—1925 годов, он лезет в бутылку. А похожим ему мерещится любое упоминание Петербурга (Петербурга в широком смысле, с целым пластом, ему присущим)».

Может быть, назойливые возвращения Рудакова к разговорам об акмеизме и о боготворимом им Гумилеве, вызывая сопротивление Осипа Эмильевича, спровоцировали ряд его отрицательных высказываний о поэзии главы акмеистов. Вместе с тем эти разговоры помогали Мандельштаму в его работе над принципиально новыми стихами. Рудаков налетал на зрелого поэта с критикой его новых стихотворных строк, а Мандельштаму только того и нужно было. «Каждые полстиха читаются мне, — пишет Рудаков 26 апреля 1935 г., — а здесь (см. мое письмо к Григорию Моисеевичу) куча моих требований, ориентированных на мою стиховую практику, несколько объективированную. Опять спор (жена боится)». Видимо, в опубликованном посмертно позднем интервью Н. Я. Мандельштам упоминается о той же манере Осипа Эмильевича сочинять вслух, обращаясь к собеседнику. На вопрос, говорил ли он с нею, когда писал свою эпиграмму на Сталина, Надежда Яковлевна ответила: «Конечно, говорил: он мне каждую строчку показывал. У меня, наверное, хороший слух на стихи». (Каждый вменял себе в особую заслугу обращение к нему, расценивая это как соучастие в творческом процессе Мандельштама.) Но вот прошло более полугода тесного общения Рудакова с Мандельштамом, и он уже с нескрываемым раздражением дает пародийное описание этой манеры Осипа Эмильевича. 23 ноября (1935 г.), когда Мандельштамов посетил приехавший в Воронеж на гастроли дирижер Лео Морицевич Гинзбург[51], Рудаков сообщает:


«У "осек" Лео Гинзбург. Осип перед ним извивается, читает стихи. При этом сам говорит, а потом вопит: "Так? да? да? да. Так? Вы правы. Так? да…" А тот жмется (он к тому же заика)».

Но Рудаков не «жался».

В первом же воронежском стихотворении Мандельштама, навеянном концертом скрипачки Галины Вариновой, Рудаков самонадеянно находит следы влияния своих разговоров. Но своими «поправками» Рудаков показал, что совсем еще не проникся поэтической системой Мандельштама. Осип Эмильевич пренебрег предложенной им заменой: декоративным эпитетом «длиннополый» вместо эпитета «длиннопалый», рисующего волшебную силу пальцев великого скрипача. Однако, вернувшись к этому стихотворению через половиной месяца, Мандельштам сажает рядом с собой Рудакова. «Сегодня кончена "Баринова" (23 строки),— пишет Рудаков 18 июня. — Во время работы Надин вмещав (оттирая меня и смазывая мои разговоры). Он: — Надюша, мы должны побыть одни, это может только Сергей Борисович. — Она примирилась и по-своему счастлива».

Можно ли верить подобным заявлениям Рудакова? Думаю, что можно. Вспомним, что в протекший период Мандельштам интенсивно работал над созданием циклов своих «большевистских» стихов. Рудаков подчеркивал бурный характер этого процесса, начало которого совпало с переездом на новую квартиру, ссорами с хозяином. «Он с ума сходит,– фиксирует Рудаков, — я его увещеваю». Вот из какого хаоса вырастали стихи, которые, к великому гневу Мандельштама, многие критики называли «ювелирными».

Период «бурь и натиска» продолжался в присутствии Лины Самойловны, приехавшей в Воронеж на майские праздники. 10 мая (1935) Рудаков пишет ей уже в Ленинград. И тут мы узнаем, какими сомнениями и колебаниями давался Мандельштаму первый воронежский цикл.

«Еще при тебе он выкинул "Стансы". Потом он (с Надин) уничтожили все записи "Стансов" и начатого Чапаева. Он говорил, что они бред, и покушался на черновики, что у меня (не догадываясь, что они скопированы?). Надька называла его "мой Гоголь" (в смысле уничтожения "порочащих" рукописей) и радовалась. Я "Стансы" запомнить не успел. Сейчас осторожно — по строчке — косвенными вопросами вытягиваю из него их. Запоминаю и дома записываю (уже есть 32 строки из 46). Есть 9 строк Чапаева. А когда у меня нащупывается текст, вижу, что он не так плох, но требует переработки в сторону удаления расхлябанности . Под мою диктовку он к вещам возвращается и закончит их, а у меня сохранится "проклятый" первый вариант, необходимый в своей обнаженности для моей работы. Пишу о том, чего ты не видела, так как был период потускнения нервов (квартира, камни коктебельские, психозная жена)».

Выделенные мною слова наглядно показывают характер «помощи» Рудакова. Он восстанавливает отброшенные Мандельштамом стихи, и Осип Эмильевич завершает их, выслушав советы Рудакова. Следует ли он этим рекомендациям? — Нет. Они его раздражают, но, повторим это еще раз словами Рудакова: «брань у него — фон творчества». Такой характер сотрудничества отчетливо вырисовывается из дальнейших писем, особенно выделенных мною фраз.

18 мая — «…огромная работа с Мандельштамом… из обрезков и черновиков, прибавленных к "Чернозему" и "Каме"; из "Большевика" мы (я, а затем он) сделали немного больше ста изменений стихов. Тут мною переработаны: "Стансы" (первоначальный текст "спасен и отвергнут" )».

Казалось бы, все ясно: это — типичная работа редактора с автором. Странно, что такой мастер и зрелый поэт, как Мандельштам, нуждается в редактуре. Но ведь это — стихи особого назначения. Пусть в исповедальной форме, но это прямые политические стихи. Они должны «доходить», должны быть поняты! И Мандельштам мечется, проверяя на Рудакове, соответствуют ли этой задаче его новые стихи. Рудаков утверждает: «Страшно то, что это уже не "советы", а работа моя (моя) настоящая… На его материале я делаю такие уточнения, от которых нельзя отказаться, делаю такие (строчные, полустрочные) вставки и замены, до существования которых материал был мертв. А главное — весь багаж расположил в порядке, дающем логически единственное целое. Черновики все у меня, когда увидишь, узнаешь, что это такое. А мне даже жутковато, ведь будут читать гениального Мандельштама, а без меня, клянусь, были бы "Кама", "Чернозем" (уже мною довершенный же) да куча мелочей неживых и грязноватых».

Кажется, Осип Эмильевич был того же мнения о своем цикле, несмотря на «помощь» Рудакова. 24 мая, когда Рудаков в воскресный день поехал в Сосновку к родственникам, он попал к Мандельштаму только в 10 часов вечера.

«Депрессия, — пишет он. — Лежит и скулит, что написал только "Каму" и "Чернозем", а остальное чепуха. Цикл его гнетет, и он слабеет… Беру бумаги и читаю ему подряд (читаю воспитательно), — после каждой вещи: "Видите — хорошо, а не чепуха, и хорошо тем-то и тем-то". Он молчит, а у него вертятся какие-то полуварианты, интересные, но к делу (цикла) не идущие. В целом он колеблется. Говорит, что я изумительно читаю (это лучше диплома). Я так люблю, когда ценят мое чтение, может быть, больше всего, так как в душе не всегда бываю уверен. А главное только начинается: идучи на телефон, говорю ему: "Слушайте — период "мне кажется, мы (т. е. я) говорить ДОЛЖНЫ" — кончен, т. е. кончен цикл открытых политических стихов. Теперь вы — вольноотпущенник и не должны, а вольны. Последние вещи живут отдельно, а в этом сейчас самое главное». Он счастлив, поняв это. Эти полуварианты будут новой вещью — о детях — и все. Хорошо?.. Покойной ночи… Это письмо выразило все очень полно».

Очевидно, речь шла о новом стихотворении Мандельштама «Еще мы жизнью полны в высшей мере», в каких-то списках называемое Надеждой Яковлевной «Стрижка детей». Увы! Оно принесло Рудакову огорчение. Но мы не можем ему сочувствовать.

26 мая он пишет:

«Пишу утром на службе (здесь и далее — наглядное опровержение позднейшего свидетельства Надежды Мандельштам о безделье Рудакова. — Э. Г.). Сегодня спал у Мандельштамов. Часов в 8 на почту, получил два твоих письма… рад твоей свободе от статьи. А вот у меня беспокойство в смысле расценок. Скоро конец месяца, подведение итогов, а у меня ушло много времени на составление и утверждение проекта, который сам начал и я не знаю, как будет оплачиваться это при сдельной работе. Все это не страшно, но важно и показательно в отношении моего положения тут. Дело не в деньгах, которых мне хватит, а в тоне.

Сейчас жарко, конец мая, и весь город в белом. (Реальный комментарий к строкам из стихотворения «Еще мы жизнью полны в высшей мере»: «Еще гуляют в городах Союза Из мотыльковых лапчатых материй Китайчатые платьица и блузы». — Э. Г.)

Бедный, бедный перед великой исторической перспективой твой счастливый мальчик. Уже налицо у мальчика гениальные… ученики, а сам он только Фриде пока известен.

Слушай:


Еще стрижей довольно в мире и касаток, Еще комета нас не очумила, И пишут звездоносно и хвостато Толковые лиловые чернила.

Это конец хорошего в целом нового 12-стишия Осипа Эмильевича. Лина, Лина, тут лучше всего:


Толковые Лиловые Чернила

Источник?


Привычными Кирпичные заборы!!!

Лина, что делать!?! Нельзя же встать на Невском и всем это рассказывать. Мое он знает наизусть».

Трудно согласиться с Рудаковым насчет превосходства именно последнего стиха над остальными в мандельштамовском стихотворении. Возможно, что внутренняя рифма и ритм его действительно навеяны структурой приведенного стиха Рудакова. Но что с того? Стихотворение «Еще мы полны жизнью в высшей мере» не теряет от этого ни гармонического совершенства, ни насыщенности далекими ассоциациями, свойственными поэтике Мандельштама, до которой Рудакову далеко, как до небес.

Ученик формалистов, он не может отделаться от убеждения, что искусство — сумма, приемов. Поэтому, отвлекаясь от литературного произведения в целом, он наивно ищет конкурентов и ревниво защищает свой приоритет, сравнивая стихи выдающихся современников со своими опытами. При первом соприкосновении с новой работой Мандельштама он восклицает: «И здесь — вещь непомерная, необъяснимая, но непререкаемая. Лина, он делает то, что я начал делать полтора года назад». О том, как он горевал, что его «обогнал» Пастернак, мы уже читали. Если бы Рудаков нормально развивался, то есть печатался бы, выступал со своими стихами в профессиональной среде, он бы вскоре сам убедился, что дело не в изобретенных «приемах», что он не поэт, а призвание его – история литературы, теория стиха и анализ текста.

Все его стихи придуманные, и большей частью он был не в силах осуществить свой замысел, особенно живя рядом с Мандельштамом. «Сонет не сонетится», «сонет на полшага продвинулся вперед», — пишет он. — «Стихи будут, и, может быть, сегодня». На следующий день: «Стихи даже не начаты… стихов еще нет». «Линуся, стихов новых не создалось. А с тобой хочется поделиться новым ритмом, движеньем. Посылаю сонет Петрарки, один из 3 1/2 переведенных О. Э. в 34 г.».

Рудаков теряет чувство дистанции между собой и Мандельштамом, границы стираются, он думает стихами Мандельштама. Мало того, он и характер Осипа Эмильевича пропускает через себя и начинает даже приписывать ему свои пороки. Рудаков был завистлив, это его слабость, но Осип Мандельштам был от природы лишен этого чувства. Весь этот комплекс ярко отразился в письме от 26 мая.

«…сейчас — только найти какие-то внутренние опоры, и будут стихи, которые пока живут без слов.

Сегодня во сне видел Хлебникова. Вчера мы о нем говорили. Мандельштам его видел перед самым отъездом в Новгород, где он умер[52] . Перед отъездом он два раза был у Мандельштама.


У Мандельштама к Хлебникову огромное почтение. А боится как конкурента он только Гумилева, но это дико скрывает. Побаивается Цветаевой и Вагинова, но по-другому… Линуся, уже лето, а мне никуда не хочется, все сижу у Мандельштама и не тягощусь стенами, потому что без тебя непривлекательны зелень и река. Линуся, пиши чаще. Помни белые ночи, вчера мы вспоминали, что в Ленинграде светло, и жутко стало. Я сочинил еще полстиха с белыми ночами в Чапаеве».

«Чапаев»! Сколько сил было потрачено на этот цикл, от которого нам остались известными только два превосходных стихотворения — «День стоял о пяти головах» и «От сырой простыни говорящая». Оба они датированы Надеждой Яковлевной июнем. Но уже 31 мая Мандельштам читал первое из них Стефану, дав пространное и глубокое его толкование, а о втором Рудаков почему-то ни разу не упомянул в своих письмах. Зато мы узнаем от него, что Мандельштам уже при первом приступе к работе написал целый «чапаевский» цикл, уничтоженный в начале мая вместе с первоначальным вариантом «Стансов». Что касается стихотворения «День стоял о пяти головах», то письма Рудакова дают нам возможность нам установить, что оно было написано в течение двух-трех дней в конце мая. 27-го Рудаков рассказывает:

«Он пишет новое, по-моему, плохо. Что делать? Хвалить — мне цены нет, потому что это будет поддакиванье бесценное. Ругать (отговаривать) — мешать тому, что, может быть, сильнее меня. Мы друг для друга представляем всю русскую литературу (его слова) — и очень трудно. Вот стих:


Сон был больше, чем слух, слух был больше, чем сон — слитен, чуток.

Ну, Лина, извини меня, а, по-моему, это риторика, Мандельштам запутался в словах, под них подставляет "смыслы" и не чувствует резины на зубах. Или:


Расширеньем аорты могущества в белых ночах — нет, в ножах.

Даже в отрыве от целого (т. е. «Чапаева», который при тебе, неразб. — Э. Г.), это абсурдная тянучка. Он расстроен чуть ли не до слез. А я хвалить не имею права. Он в волнении (без психований) сказал, что сейчас "до конца нам договариваться нельзя, надо это делать в конкретном литературном процессе", т. е. это значит: "Сергей Борисович, не ешьте меня живьем, а сам целый день натаскивал меня на "откровенность" по поводу злосчастного Чапаева. Я уверен, что прав, если даже он этого не поймет».

Удивительно, что Рудаков не воспринял ни важности для психологии творчества мотива сна и слуха, ни противоборства белых ночей и ножей в сознании вышедшего из тюрьмы поэта. Подлинности ощущения колеблющегося равновесия между сном и слухом Рудаков так и не почувствовал. «Из-за последней редакции Чапаева (о строках, о которых тебе писал) дикие споры», — пишет он 29 мая. И только 1 июня, уже после чтения Стефану своих новых стихотворений (10 штук, по выражению Рудакова), Мандельштам поправил спорную строку. «А с Мандельштамом последняя победа, — пишет Рудаков. – В длинной строке про сон и слух, которая считалась законченной и мной опротестовывалась, изменение, нарушающее мертвую игру словами того варианта:

Сон был больше, чем слух, слух был старше, чем сон: слитен, чуток».

В этой эфемерной победе Рудакова все же остается неясным, кто предложил замену слова «больше» словом «старше». Вероятно, сам Мандельштам, в противном случае Рудаков не преминул бы похвастаться этим по образцу недавнего «я сочинил полстиха о белых ночах в Чапаеве». Где они, эти полстиха? В стихотворении «День стоял о пяти головах» мы видим только один стих о белых ночах, именно тот, который так возмущал Рудакова. Не были приняты Мандельштамом его «полстиха». Такая же участь постигла стих «Как венок, шагающий в покое», придуманный Рудаковым для стихотворения «Не мучнистой бабочкою белой». В окончательном тексте такого стиха нет. Поэтому мы можем оставить без внимания утверждение Рудакова, что не только 50 %, но даже все 80 % принадлежат в этом стихотворении ему. Это он хорохорился перед женой, но ни один человек никогда не слышал от него подобных заявлений впоследствии.

Умалчивает также Рудаков о небольшом уточнении в стихотворении «Бежит волна, волной волне хребет ломая». Он так привык присутствовать при работе Осипа Эмильевича, что мерял ею свою жизнь. 27 июня он пишет:

«Сегодня вроде оживления. Именно: О. написал 10-стишие. О море и Стамбуле. Первый стих:


Бежит волна волны, волне хребет ломая.

Я в спор: "волна волны" (что это такое?), хотя сам факт употребления одного слова троекратно в падежном изменении очень интересен и, в частности, дает интереснейшее ритмическое движение здесь, раскачку. Еще несколько замечаний. О. на дыбы. Н. рада, что спор со мной, и похваливает. Он ушел чинить сапоги и долго один бродил по городу, терзаем сомнениями. К вечеру сделано:


Бежит волна, волной волне хребет ломая,

т. е. нарушена связь "волна волны", а зависимость с изменением падежа дала смысловую связь между всеми тремя волнами. И натурально, и принципиально здорово (вот где слава Хлебникову!). Сохранен чудный черновик. Вещь очень хороша. Н. во время конца изгнана ("Надюша, это дело семейное, оставь нас!?!")».


Стихотворение о Стамбуле решительно выпадает из предыдущих циклов воронежских стихов Мандельштама. В знак их завершения еще в начале месяца была сделана попытка переписать их в виде небольшого сборника. 3 июня Рудаков пишет: «Вечером вчера диктовали машинистке его стихи. Это способ подчеркнуть, что стихи кончены, иначе он еще и еще потрошил бы. Отпечатана тетрадочка "О. М. Одиннадцать стихотворений. Воронеж. 1935" + 3 вещи отдельно». Вероятно, в эти три вещи входили «Пусти меня, отдай меня, Воронеж» и «Это какая улица», третью трудно угадать.

На следующий день Осип Эмильевич написал стихотворение памяти Ваксель. Рудаков скучал: его помощь и обсуждение с ним в этом случае не были нужны Мандельштаму. И Рудаков совершает бестактность: он заставляет Мандельштама тут же обсуждать его, рудаковское, стихотворение «Железная дорога» («Караим»). 4 июня он пишет: «Пишу днем от Мандельштама. Вчера вечер такой. Остался у него и лег очень рано (в 10), а он писал новую вещь. Я так заснул, что узнал эту вещь только утром, он не мог меня добудиться (или не хотел? — Э. Г.). Вещь "новая и неожиданная" в его терминологии, в моей — вторичная Tristia, с учетом Чернозема etc. Об этом споры с Рогинским. Очень интересны к ней варианты, которые, по-моему, живут как 12-ти строчное стихотворение. Но это все частности. Главное обо мне. Читал ему "Караима". Лина, тут двухчасовой перерыв: пре­ния по "Караиму". Теперь письмо дальше. Он говорит, что нужна несколько большая детализация темы. И я почти восстановил, почти написал заново — вставь, пожалуйста:


6 Тюремный корпус глухо 7 Приезжих бережет. 8 Для неживого слуха 9 Лишь вентилятор сухо 10 И сетует и лжет. 11 Бессонницы etc.

Лина, вывод его "хорошо, хорошо, хорошо", но у него живут те же возражения о "неясности", что раньше. Господи, это тупость… Кидается с восторгом на вентилятор, наизусть бубнит про кровать и самого караима, а в заключение разводит руками: "Тово…", дескать. Вы, говорит, "пишете по-японски, а я по-китайски…"»

Новые стихи Мандельштама для Рудакова на этот раз частности (потому что чистая лирика и обсуждать в ней нечего), а между тем это одно из лучших стихотворений Мандельштама, особенно любимое Ахматовой: «Возможна ли женщине мертвой хвала?..». Что касается «двенадцатистрочного» варианта, то это «На мертвых ресницах Исакий замерз».

Необходимость обсуждать стихи Рудакова легла, конечно, бременем на Мандельштама. Мне кажется, что Осип Эмильевич жалел его, понимая, что его тяга к стихотворчеству непреодолима, приближаясь к мании. Но иногда Осип Эмильевич проговаривался, не знаю, умышленно или нечаянно. Так, 6 августа 1935 г. Рудаков жалуется жене: «Нет темперамента спорить из-за стихов, их О. не показываю, и он верит, что я писать не умею. Так, очевидно, спокойнее. Сказал фразу: "В России пишут четверо: я, Пастернак, Ахматова и П. Васильев". А меня, наверное, кошки съели». Свое подлинное отношение к стихам Рудакова Мандельштам выразил в короткой эпиграмме, написанной уже после его отъезда. О ней вспоминает Н. Е. Штемпель: «Источник слез замерз, и весят пуд оковы/ Обдуманных баллад Сергея Рудакова».

Пора подвести черту под тайной распрей Рудакова с Мандельштамом, к которой сам Осип Эмильевич остался равнодушным, уважая в Рудакове своего будущего биографа и редактора. Лина Самойловна хранила секрет, как часть интимной супружеской переписки (я, например, в годы последующей дружбы с Рудаковыми никогда не слышала от них об этой мании Сергея Борисовича). Нам не следовало бы и читать его письма, если бы не были уничтожены все другие важные материалы, касающиеся этих литературных взаимоотношений.

Мне кажется, что Анна Андреевна совершила ошибку, вмешавшись в эту историю. А Надежда Яковлевна, представив карикатуру, вернее, пасквиль на Рудакова, исказила картину пребывания в Воронеже главного героя своих книг — поэта Осипа Мандельштама. Между тем письма Рудакова дают неоценимый материал. Фиксируется круг чтения Мандельштама в годы изоляции, умножено, по сравнению с уже приведенными, число его отзывов о прочитанном, об отдельных писателях; особый интерес представляет описание пребывания в Воронеже Анны Ахматовой, и, наконец, освещена бытовая сторона поведения Мандельштама в пору его стиховой немоты. Иными словами, письма С. Б. Рудакова являются важным материалом к задуманной и не реализованной им «Тетради № 2». Постараемся составить ее за него, перечитывая его письма под этим углом зрения.


«ТЕТРАДЬ №2»

8.V.1935.— Сегодня уехала Надин. На вокзале она совсем распсиховалась и бедного О. извела до того, что он дрожащим голосом говорил: «Наденька, не сердись, ты ведь уезжаешь». И потерял палочку, которая, правда, нашлась в буфете. Его жалко страшно. Он притих и варил мне и себе какао. Перепачкал руки о кастрюлю, вытер их об лоб и ходил зеброй весь вечер.

9.V. — У О. заминка с паспортом, и он весь день мечется между воронежскими и московским телефонами. Страдает из-за глупости, сыпет на себя куски горящих папирос, горит, пугается, тушится, проливает чай и чуть не плачет. Я, сколько могу, его успокаиваю: целый час рассказывал эпизоды из строительной практики, и он вошел в норму и протрезвел. Пошел один на телефонную станцию, а я домой…

10.V. — …Паспорт утрясся. Надин в Москве, и он постепенно успокаивается. И опять началась чудесная полоса.

12.V. — О. все волнуется по поводу дел, и прояснения минутны. Огромная отрада от игры в шахматы с Калецким. Читаю Коневского и буквально подавлен его изумительнейшими стихами.[53] Читаем его вместе с М. Он делается тише. Днем спал у М. с 1 до 3. Потом читали Вагинова…


13.V. — О. просто с ума сходит. У него дня два началась какая-то перегруженность практическими делами. Опять у него все болезни мира: воспаление челюсти, 37, 0°; несуществующий туберкулез; на почте его какая-то гражданка пихнула ручкой двери в правый бок (почти в живот), он стал стонать, бодро дошел до Петровского сквера, все собирался ложиться по этому поводу в больницу, решил, что у него будет или перелом ребра, или воспаление легких от ушиба. Бодро дошел до дома, все говоря, что ходить не может (вечером он сговаривался быть у мадам Айч, а идти расхотелось). Дома устроил самоосмотр, вертясь с необыкновенной бойкостью и абсолютным здоровьем; в течение 50 минут мерил температуру, получил 37,1 и переволновался. Протестует на мои успокоения. В 11 ч. будет звонить Надине.

С Вагиновым происходят любопытнейшие явления: «Преподобие» «оказывается» замечательной книгой. Я читаю ему вещи с перерывами, по одной, он вслушивается, запоминает, хвалит и наслаждается. Расспрашивает меня о нем. Между делом (между разговорами по поводу Вагинова) я читал свои вещи. «Лицо, как стеарин, прозрачно»[54], «От книги начинается движенье»…


21 мая. — Беда, что я не записываю всего, что вижу и слышу, но письма сохранят. Он опять читал стихи памяти Белого. Он с ним был последнее время близок. Говорит, что стоял в последнем карауле, а до этого «стояли пильняки — вертикальный труп над живым». В суматохе Мандельштаму на спину упала крышка гроба Белого.

О Вагинове разговоры нескончаемые. Сегодня (когда я ночевал у него) он видел во сне

Вагинова. Видел, что он утверждается как гениальный поэт. И сам добавляет: «Иначе и быть не может. Это так и есть». Его сравнивает с Бодлером, Новалисом.

22 мая. — В ночь на сегодня пережил удовольствие — повидал Воронеж после 3-х часов ночи — сонный и огромный, расширенный ночью Воронеж, воздухом уходящий в мандельштамовские поля ЦЧО. Было так: лег спать. Сплю. Слышу стук в парадные двери. Голос хозяйки, и ответ из-за двери: тут Р. С. Б.? Представляешь мою радость?! И оказывается, это… Осюк, который не дозвонился Надине и, перепуганный, прибежал ко мне (по дороге забегал на телеграф, но телеграммы не дал, а только перепачкал 3000-й костюм о свежевыкрашенный маслом барьер). Я свел его на телеграф — отправил Надине молнию и до утра с ним сидел у него; утром свел к одному заезжему москвичу (его — очень милому — знакомому), а сам пошел на работу. Пришел ответ о благополучии, и он днем отсыпался, а я буду сейчас.

1.VI. — (У Як. Як. Рогинского.)

…Рассматривали привезенные им из Москвы книги, среди них 2 тома Хлебникова и «Гамбургский счет» Виктора Шкловского.

Я им читал вслух 3-й парус «Детей Выдры». Восторг. Потом у Мандельштама скука на не лице: «У Хлебникова такое же, как гениальность, огромное уродство: он не умеет кончать. Это ему никогда не простится. Стих — канитель…» Интересно дальше. У Шкловского большие цитаты из Бабеля. Мандельштам почитал, почитал и говорит (еще раньше он хвалил Бабеля, говоря: «Он из лучших»): «Что Зозуля, что Бабель — одно и то же, только один получше, другой похуже, а оба не очень хороши: не по-русски (?)!».

…………………………………………………………………………………………………………………………….

«Трамвай» НГ[55]. «Иллюзия. — Представьте себе — значит, уже (нрзб.) нельзя представить. Все время помнишь, что действие в П[етрограде], путешествие за гривенник. А он считал, что это лучшее; я говорил, что "Колчан" — очень плохая книга, а он, что

лучшая. Я говорил ему: поменьше Бога в стихах трогай (то же у Ахматовой: «Господь», а

потом китайская садовая беседка). А понимал он стихи лучше всех на земле, но ценил в себе не это, а свои стихи». Это запись того немногого, что он говорил о Гумилеве.


8 июня. — На днях говорили о утерянных произведениях. Я сегодня ему говорю: «Вот еще "Дракон" Гумилева. Известно шесть, а было 12 (глав)». Он: «Это его (Гумилева) счастье, т. к. вещь плохая». При мне, кроме «У цыган» (условно), он не похвалил ни единой строки Гумилева.

11 июня. — Эпизод. Калецкий играет в шахматы со мной. О. психует, что на него здешние литераторы не обращают внимания. «Вот Есенин, Васильев имели бы на моем месте социальное влияние. Что я? – Катенин, Кюхля… Вот Бонч-Бруевич за архив мой предложил 500 р. и, когда я поднял шум, написал мне честное письмо: "Я-де и мои товарищи считаем вас второстепенным поэтом, не обижайтесь и на нас не сердитесь — другие и даром дарят…" Я не Хлебников (по Калецкому), я Кюхельбекер — комическая сейчас, а может быть, и всегда, фигура. Оценку выковывали символисты и формалисты. Моя цена в полушку и у тех и у других…»

(Он убежал на улицу.) Калецкий вякает о том, что высшая оценка его стихов «понимающими» не совпадает с оценками масс. Я (играя в шахматы):


Коль не совпадает, Масса не читает, Значит, он страдает целый век. На других похожий, Полноте, он тоже, Тоже настоящий человек.

12.VI. — У Мандельштамов волнения: Осип Эмильевич проходит медобследование на предмет установления нетрудоспособности (рука) и установления необходимого объема лечения. Волнения. Но все это сейчас снято. Сегодня умерла жена Калецкого. Надежда Яковлевна говорила, что ее (Н. Я.) отец был единственным человеком, перед которым Ося не хорохорился. Тоже по-человечески он жил то время, что были у Калецкого сегодня.

Похороны, наверное, завтра.

20 июня. — (Рудаков налетает на Осипа Эмильевича из-за рецензии на книгу стихов Г. Санникова) :

«Вы боитесь поверить Вагинову, называете Багрицкого "подпоэтом", а тут выхваляете четверостепенное. Кто, судя по Вашей манере делить на сорта и ранги, выше — Багрицкий или Санников?» (Пауза.) О. Э.: «Санников». — Я хвалю «Победителей», говоря, что это стихи, какие дай Бог писать всякому(!), он мне возражает, что это «Гумилев на революционной романтике».

«Вы делаете нехорошее дело (и недаром до сих пор от меня по секрету — ведь рецензию мне не читали). Вы должны были бы писать о Багрицком, Вагинове». Он после большой паузы: (лежа) читает и — носом к стене.

27 июня. — О. знает, что я сейчас работаю над стихами (дома). Увидел в блокноте, тобой присланном, «Осенние приметы» Заболоцкого[56]. Попросил прочесть. Я чудно прочел. Он и Н. охали и оживлялись. В конце… он стал многословно ругать. Ругань такая:


«Обращение к читателю, как к идиоту, поучение ("И мы должны понять") — тоже, Тютчев нашелся… Многословие… Подробности… А что мы узнаем? Что корова — существо на четырех ногах. Природа-то перечислена. Тоже, Гете нашелся… Это капитан Лебядкин, а не стихи… В хвост и в гриву использован формалистический прозаический прием отстранения (я поправил: остранения)… Все на нездоровой основе. И стихи-то не Заболоцкого, а ваши». Я сказал, что они из «Известий». Н. вспомнила об этом… «Ну, тогда на вас похоже, сказанное больше относилось к вам. У Заболоцкого тоже все так но я думал — это вы».

5.VII. — Сегодняшний мой день такой: дал деньги хозяйке, потом М. (в дом дня на 4) и у них устроили обед. Надин готовила по мною купленным продуктам (суп овощной, яичница, блинчики с земляничным компотом — вышло рубля на три с хвостиком на нос в заключение О. сбегал за 300 гр. мороженого). Потом дождь. Шахматы с Надин: если она не берет назад ходы, я не проигрываю, но сам от переигрываний воздерживаюсь с трудом — привык. Здесь Камерный театр. О. знаком там, и решили идти на «Сирокко»[57]. Пошли. Опоздали. Сидели в оркестре (очень весело, и видно). Артисты Осипа уважают. Вчера у них дома была Ефрон[58], завтра будет несколько.

Пьесу не досмотрели: они по неуравновешенности, я за компанию… Они все пишут Гете (для радио). За вечерним чаем — я: «А помните Кузмина стихи о Гете? (в "Нездешних вечерах")». О. морщится: «Наверное, плохие». Я читаю (а стихи хорошие); он читает что-то из «Сетей» и добавляет: «Гумилев говорил, что поэт К. плохой». Я говорю: «Это почти так, т. к. лучшее — "Гуль" и "Форели"[59] — написаны много времени после оценки Гумилева». Несколько общих фраз о произнесении некоторых слов, и я говорю: «А как надо "Конквистадор" произносить, об этом спорят все знающие Гумилева». О.: «О нем рассуждает много народу, которому этого не надлежит делать. А книга первая не такая плохая, я ему всегда говорил, что он хорошо начал…» Лина, все это есть (неразб. — Э. Г.) Гумилева (об нем-де никто не должен говорить теперь), и полемика (начал хорошо), а кончил, не плохо ли? Ай да Оська!

У М-ов внутренний междуусобный полумир.


6.VII. — У Мандельштамов либо сегодня, либо завтра артистки Камерного на варениках. Рад, что (сознательно) отсутствую.

9.VII. — М. погружен в радио (Гете, которого просят еще переправить; это три недели работы Надин и О. пляса вокруг). Он собирается от газеты ехать в колхоз. Его это оживляет и занимает. Стихов нет. Он самопогружен. Я получил Сумарокова, когда его не было дома, показал Надин Сумарокова, та в восторге! пришел О. — тоже, оба зачитали.

11.VII.35. — День длинный. И, прежде всего, паспортный. В отделении милиции – очередь, часы — и паспорт (трехмесячный). Заходы на почту и к Мандельштамам в перерыве стояния. У Мандельштамов некоторое успокоение. Хотя Ося огорчен (ошеломлен) приходом «полковника» (объясню, что это такое), смертью котенка и некоторыми неладами с Гете. Это днем, а сейчас вечером – мир и благодать и планы.

22.VII. — Теперь о М. Сейчас ночь (1 ч.). Луна уже полуудлиненная, а в 12.05 они уехали к станции Калач на декаду, м. б., более. Боже, какая сразу пустота, т. е. отсутствие назойливого фона ста с лишним дней. Расстались более чем нежно. В вагоне (они внутри, я снаружи) ели куриные котлеты, запивая их вишневым морсом с нарзаном. Говорили нежные вещи. Обещали писать. Поняли и сказали, как привыкли друг к другу. Совсем расставаться будет очень трудно. О. последних дней поглощен моей литературной легализацией. Умоляет писать стихи; хотя бы легкую статью о Кюхельбекере; рецензии. Все чуть шало, но искренно и проникновенно (хотя это и порыв). Н. держит себя ультрачудно (поняв и приняв мою роль в О.). Получается немного трогательно, особенно после того, как я его так ругал, но невероятное счастье — наша встреча. В конечном счете ждать лучших результатов и нельзя, может быть. Протест на меня в работе — лучшая похвала, а уступки в работе над его стихом, его согласия — даже оценки не имеют. Надо работать и жить! И верить в столичные встречи.

31.VII. — Утром (в 9) разбудили Мандельштамы. Записываю тебе первое и главное. Они бодры. О. весел. Там было так. Жили они в Доме крестьянина. О. пленил партийное руководство и имел лошадь и автомобиль и разъезжал по округе верст за 60—100 с партийцами знакомиться с делом. Надин говорит, что он их очаровал, но чем, не признается, т. к. это было не в ее присутствии. Говорит, что произошло это потому, что под боком не было любящей жены, которая при его взлете сказала бы: «Молчи, дуралей». О. мне говорит: «Два с половиной часа чувствовал себя Рябининым (секр. обкома), который инспектирует область. Они думали, что приехал писатель, расшатанный, с провалами, а я им… я им… дал до 12 важных указаний и без числа мелких…» На вопрос мой — каких же — он лукаво смеется и говорит, что не может пересказать, что это было вдохновение. По сути, он распустил перед ними хвост и действительно пленил личным обаянием, которое при подобающей настроенности излучается им здорово. Покрутит и напишет очерк. Это внешнее. А фактически это может быть материал для новых «Черноземов». Говорит: «Это комбинация колхозов и совхозов, единый район (Воробьевский) — целый Техас с очень сложной картой чересполосиц. Люди слабые, а дело делают большое, настоящее искусство, как мое со стихами, — там все так работают».

О яслях рассказывает, о колхозниках. Их там (М-ов) заели клопы и блохи. Он говорит, что эти звери для клопов мелки, для блох велики, назвал комбинированно: блохохотам. Говорит, это новая разновидность. Факт тот, что он, не зная деревни, видел колхоз и его воспринял. Но сам добавляет: «Вот все ошибаюсь, скажу про какого-нибудь председателя, что он молодец, что ему дивизией бы командовать, а секретарь райкома мне скажет, что тот отменно плохой работник; то же с отдельной колхозницей. Видите, как обманчиво!»

Как ребенок, мечтает поехать еще туда. Глупости; газета туда же не пошлет, а если сам приедет, не будет той короны, что венчала его сейчас.

1.VIII. — О. пишет очерк и вроде рецензий, по секрету. Я и рад, т. к. ценю в нем только стихи, остальное интересно только как материал к ним или пути от них вовне. Но тут одиночество снова…

6. VIII. — О. — псих и маниакальный человек. Помнишь, как у него была эпоха болезни — так сейчас колхозной поездки. Он может думать и говорить только об этом

14.VIII. — От Надин сегодня письмо. Ося занят новой волной наблюдений. Приедут к 20-му.

(Очевидно, Мандельштамы выезжали куда-то в район.)

Переписка Рудакова с женой обрывается до 25 сентября: Лина Самойловна в сентябре была в Воронеже.

25.IX. — У «Осек» депрессия. Наташа (хозяйка) через третьи руки прослышала, что Осипа стадия долговечна… и они с ума снова сходят. О. абсолютно подавлен и, между прочим, говорил о рукописи. «Кому бы Л. С. передала, куда бы ее направить». Мы с Н. немного отвлекли его злое внимание. Читали они Багрицкого с дикой руганью, а я не спорю, дабы не ругаться.

26.IX . — У «Осек» новое волнение… хотя финансы налаживаются, он взялся делать передачу Гулливера у великанов (образы "У лилипутов" сделаны Н. Заболоцким!). Там стихи:


Мы настоящие солдаты Даты-даты-даты-даты. Мы лилипуты Путы-путы-путы-путы

etc.


О. ругается злобными словами: мерзость, пошлость, отвращение и все такое…

Я тщетно объяснял, что «даты» и «путы»— монотоннейший припев, очень вяжущийся с детскими песенками (передача была ведь детская).

28.IX. — С «Оськами» дела мои плохи. Надька, что называется, бабью склоку заводит. Нет того чтобы успокоиться на том, что не хочу вместе питаться. Она чувствует обиду. Оську подзуживает на мелочи разные. А он умнеет только в минуты прозрения (как тогда).

У них не хватает назавтра денег. А послезавтра он получит на радио. Я предложил на день деньги. А она: «Что вы? что вы? никаких денег, никаких взаимных услуг!» А до этого, когда я предложил принести воды, делала вид, что вовсе не слышит моих слов и т. д. Оська уговаривает обедать, все это сеть таких бытовых пакостей, что слов нет. Это мелкая месть за то, что тогда они ничего не могли ответить. Я не приспособлен к такой кухонно-лакейской и там дворницкой войне. Помнишь химер из кино «Сплетня» — вот бы их с Надькой свести…

2.Х. — Весь день (с 2-х ч.) у М. С Н. опять биографические разговоры, раскрытие посвящений etc. Если откинуть денежно-хозяйственную дурь ее, все всегда могло бы быть хорошо.

3.Х. — Сегодняшний день лишен О., и как-то стало легко.

4.Х. — День нарочно плохой, у О. ремонт, психованье, дождь.

5.Х. — Днем распсиховался О. … У них ремонт, грязь, хотя и сносная. Н. едет в Москву, а я боюсь оставаться с О. Оба с ума сойдем, вернее, он меня сведет.

6.Х. — у «Осек» ко мне подлизывания, так как О. остается один без Н. на время. Ремонт смешно изменил комнату…

7.Х. — У О. назначение на эфемерную должность в театр. Он юн и весел. Где они, психования, отчаяние?— Остались так только, крошечные…

9.Х. — Сегодня ходил менять паспорт. Волынка довольно длинная, но я спокойный теперь и прохожу все стадии смирно и тихо.

Как о рае, мечтаю о хоть более или менее сносной службе, о 200 р. в месяц, чтобы и тебе было легче… да и чтобы с О. не кооперироваться.

11.Х. — Здесь продолжает завариваться «Сталь»[60]. Момент тормозящий (новый) в том, что Н. боится за политическую четкость передачи и стращает Осю, что будет идеоло­гический провал. Это вздор, но он частично поддается. Настоящая же причина некоторой прохладности к «закаливанию» в том, что он зачисляется в театр на 400 рублей, и его сразу обуяла лень к работе.

14.Х. — О. уже перебрались из Бристоля. Ферреро уехал, и ремонт окончен…

Вечер: были у Шваба, флейтиста («Мариинский», а с 18 г. здесь), он шахматист I кат. Проиграл ему 3 партии. Покой и семейный чай, разговор почти по-немецки. Играл на флейте Моцарта и куски из Баха. Немного на рояле (Бах). О. читал свои стихи, преимущественно где есть о музыке.

Днем произошло одно травматическое событие. Споткнулся, упал, разодрал немного левую ногу, подвихнул правую. К Швабу пошел, но после сидения весь вечер нога разболелась. «Оськи» хотели меня оставить у себя, но доехал третьим номером.

15. Х. — Сегодня день провел дома, даже лежа… Часа в 4 О. принес обед: мясо и блинчики.

16. Х. — У О. благополучно с театром, но это требует времени, и он нервничает и ищет повода опорочить работу, чтобы избежать ее.

Утром зашла Н. Вместе пошли к ним. Играли в шахматы (счет 4 Ѕ — 15 Ѕ в мою пользу). А к вечеру они готовили сокращение пьесы «Платон Кречет»[61] — сокращенье для передачи по радио (это служебное задание). Вечером же Гольдони «Слуга двух гос­под» – премьера. Сидели все врозь на свободных местах. А в конце Ося, изумленный и побледневший, подошел к нам: «Со мной феномен произошел: я забыл, кто я, это раздвоение личности…» А Н. острит — «слуга двух господ» (т. е. театр и радио).


23.Х. — О. в театре и уже начинает там скандалить. Ему не дают «ходу», а он лезет.

…Сегодня О. принес анкету для театра.

26.Х. — 1 ч. («Как закалялась сталь») сделана так. Монтаж из его кусков, но т. к. они Осю не удовлетворяют художественно, он многое пересказал в своем вольном стиле, приукрасил бедного автора своей манерой, так сказать, подарил ему свои красоты. II часть сделана мною. Честный сбор цитат.

Сегодня он читал свою первую часть на радио. Там испуг. «Книгу, одобренную правительством, признавать негодной стилистически?!!…» Передача снята. Деньги идут только под первую главу. Похоже, что на радио (не наверно еще) не будут больше давать работу О. горд: «Опять я не смог принять чужой строй, дал себя, и меня не понимают» (я– де гений)… Там один из радиоработников в кабинете зава стал его утешать: «Это не ваше амплуа». Он раскричался: «У меня нет и не было моего амплуа…» (т. е. я молод и много обещаю и безграничен). Все буффонство…

Н. опять собирается продавать квартиру. Это перманентно.

27. Х. — Вечером с О. были в Музтехникуме. На 2-х ролях. Моцарт и Григ.

28. Х. — Из изд-ва письмо о расторжении договора на книгу о Воронеже. Срок ее 1 сентября. С него требуют авансовые 1800 р. М. б., это только формальность. Требуют и оплату почтовых расходов. О. острит, что предложит немедленно погасить половину задолженности, т. е. 30 коп. за марки. При этом мрачные проклятия литературе и всем издательствам. Его полубуффонская речь: «В Воронеже я благополучен: должен писать книгу о городе, колхозные очерки, передачи о Гете, Павке ("Сталь"), Платоне etc, объяснять всех музыкантов мира для радиоконцертов, давать советы руководителям радиоцентра, исправлять для Большого театра переводы Шекспира Сокольского и Радловой, создавать итальянские песенки, сочинять на нем. и фр. языках приветствия Коминтерну, режиссировать в театре — поддерживать связь театра с союзом (хочет выхлопотать союзу бесплатную ложу, а с союза теарецензии), поддерживать неугасимо хорошее настроение, готовить собрание сочинений; при всем этом не мозолить глаза общественности, а быть в рамках вспомогательной работы, черновых ролей».

…А между тем я в миниатюре: он все хочет и боится писать письмо, а вдруг ответа не будет?! Что тогда?!

29.Х. — Утром за мной прибежала Нюра (прачка) с запиской от Н., что у Оси дизентерия. Я за Богомоловым. Еще дома меня застала сама Н. Вид бледный и перепуганный. Пошла от меня к Елозе в газету. Богомолов обещал быть в 2 часа. Дома у них: Ося как ангел — весел, бодр и собирается ехать в Москву. Последние дни мечтал о болезни и скуляще-плаксивым голосом пищал: «Наденька, дай мне бюллетень». Болезнь — аргумент старый, один из основных поводов возврата. Теперь сбылось. Н. как львица носится по Союзу и редакции, требуя устройства умирающего поэта в отдельную палату обкомовской больницы… Я иду на радио за деньгами, там их нет до 31-го, и вместо 150 только 100, т. к. работа недоделана… Елоза Надьку принял вполне сочувственно, дал 100 рублей и обещал все сделать. А нужно-то Мандельштамам не «все», а только «вольную». Н. преувеличенно рассказывает о своих победах в Союзе, о том, как она вопила на всех. Богомолов опоздал немного. Раньше пришел врач, вызванный Елозой (без меня, к сожалению). По его словам — колит. Прописал английскую соль. Случай легчайший. Лежать дома; встать дней через 5. Богомолов нашел, что это уже грань между колитом и дизентерией, но в облег­ченной форме: Ося скис. Н. обещает везти его в Москву для поправления. Брату уже послана телеграмма. Дизентерия — громкое слово. Для них лафа — шум хоть куда. Масса деталей комичных. Богомолов говорит, что 38 или 37,8 нормально и хорошо даже для его состояния, а О. все свое, что t°, значит, надо в Москву. Эта тенденция настолько оголена при всей своей тонкости, что даже Н. ему говорит: «Будь приличен, не говори неловкостей». Если это откинуть, ничего веселого во всем этом нет. Болен хоть пустяково, но на самом деле.

3. ХI. — У О. денежные волнения, которые к тому привели, что я должен был еще раз звонить Евгению Яковлевичу и Шкловскому (!). Но пришла телеграмма, что за Мопассана высылают 500, и они успокоились. Болезнь фактически кончилась… А О. все хочет болеть, чтобы жить льготами. Пустое дерганье и усталость. Это надоело и уже скоро кончится, я надеюсь.

Читали «Марко Поло» Шкловского. О. говорит, что это начало отмены всякого чтения, как кино. А по-моему, минутами просто нестерпимо: особенно набор цитат про татар. Решено было все это рассказать Шкловскому параллельно с устройством для Н. перевода в ГИХЛе. Есть идея звонить Пастернаку. Все это мандельштамовские штучки, а мое участие мотивировано тяжкой болезнью героя.

4. XI. — О. почти здоров: легкие волнения из-за того, что t° доходит до 37,2, но все мирно.

5. XI. — У «Осек» мир, т. е. он встал: не выходит еще. Читаем Шевченко (по-украински и в переводе Сологуба)[62], Медведева о формалистах[63].


8.XI. — Сегодня — обыкновенный день. У О. чуть-чуть осложнилось его здоровье, м. б., утомление после первого выхода на улицу и неумеренной подвижности: t° и головная боль. Вечером капризы и постель. Не занимались из-за этого. Но, читая «Новый мир», обсуждали журнальный вздор…

О себе говорит, что казенный период кончился. Что больше не хочет ни театра, ни радио. А рупор на улице кричит «Кречета», но не в его переделке.

Для Шевченко, кажется, начну читать по-украински. Уже знаю наизусть и читаю:


I день iде, i нiч iде, I, голову сховавше в руки, Дивуюся: чого нийде Апостол правди i науки.

(м. б., правописание еще не точно). А какая фонетика! М. б., это будет первым моим иностранным языком.

9.XI. — …Ем опять у «Осек» с минимумом оплаты (обеды), остальное дома (папирос не покупаю).

10. XI. — Вот и скандал, если это нужно. Дело такое, сегодня поругался с Оськой, обстоятельства и источники такие.

С давних времен (до тебя и при тебе) гипертрофия его биографии, работы etc. С моей стороны одно объективное наблюдение. Работа наша идет по чайной ложке в пятидневку и все такое прочее. У меня настроение под давлением тыняновского молчания и всего ленинградского прошлого с Гуковским, Пушкинским Домом, etc. А здесь из-за него литературная безработица — закрыт «Подъем», радио и т. д. Ты все знаешь, но повторяю как мысли последних дней. Сегодня был в Публичке. «Литературный Ленинград» о выходе малой серии «Библиотеки поэта». Опять XVIII век (Ломоносов, Сумароков и все проч.). Т. е. еще ускользание одной возможности. Действуют такие радости нехорошо… Придя к О., почему-то решил об этом, т. е. о сборниках, сказать. А он бойко: «Вы тут работайте. Занят тот материал, работайте на новом. Если мысли есть, всегда выбьетесь, и все получится хорошо». Я стал опять говорить, как вредно отражаются эти тормоза, как я мог еще в 29-м году работать официально и все (ну, ты знаешь), а он опять свое. Но гадко именно тупое равнодушие, прикидывающееся благими советами. Скандал начался с того, что я сказал: «Будь у меня конченная и изданная работа, и вы по-иному относились бы к моим сегодняшним планам, не говоря уже о отношении Тынянова и литературоведов вообще ко мне». Он взбеленился, что я его обвиняю в низкопоклонстве перед литературой, его! ниспровергателя авторитетов!! и т. д. Злоба перешла в ругательства почти обычные, но чрезмерные. Все предыдущее и последующее я говорил очень спокойно, но вполне злобно, так что его корчи понимаю. Не надо было этого начинать, но, начав (т. е. обратив нескромно вниманье на себя), не нужно было смягчать. Пусть это заложено в его характере, и пусть это повод и причина всех его ссор (от Горнфельда через Саргиджана до Вдовина[64]), но мне от этого не веселее. Он опять (как тогда при тебе) вопил, что я его обвиняю в хамстве (теперь уже обнаженно, а тогда стоически). Н. вмешалась, говоря, что, если бы его лишили Данта, как меня всей литературы, он не написал бы «Разговора» своего, а без Гумилева, Ахматовой, Г. Иванова и К°, м. б., его и не было бы вовсе. Он совсем очумел от этого. Стал орать, что все настоящее всегда пробьется, и т. д. и т. д. У меня нет темперамента пересказывать все; да это «все» и не так многообильно. Важно же, что я перехожу для него в разряд его «не понимающих» людей.


11.XI. — На фронте дела такие. Пришел к ним часа в 2. О. старается говорить об электричестве, погоде, в виде вставок о переводах Пастернака, но все слишком вежливо, хотя благопристойно в высшей мере. Н. рассыпается, мила etc. О. при этом сдержанно нервничает.

12. XI. — С О. мир. Читаем Шевченко, все трое одновременно. Мы с О. ритм и интонацию, а Н. произношение и перевод. Чудный базар.

13.XI. — Мотивы дня такие. У О. Веня (мой сожитель — бухгалтер) проводил настольную лампу, теперь уютно. О. здоров и бодр. Со мной нежен etc. Концепция его быта такая: не хочет (не может?) брать всех халтурных нагрузок, их боится; бюллетень не оформлен, и для поправки (осмотра и т. д.) он направлен в обкомовскую клинику. Говорить хочет так: я переутомлен, хотя и здоров формально, перегружен, и легко возбудима психика, работы умственного напряжения делать не могу, мне начисто несвойственна работа, какую выполнял последние четыре месяца, знаете — нервы и слабость сердца, сильно реагирующего на нервное возбуждение, т. е. отчипитесь и дайте спокойный отдых, не отнимая театральных денег. Позиция и откровенная, и хитрая, и вполне соответствующая действительности. Бюллетень дадут на основе истории болезни Богомолова, а вот дадут ли «отпуск» такой?

Пока — мир и Напареули (сорт вина. — Э. Г.). Немного разговоров вокруг переводов и Шевченко. Я (и он) читаю историю архитектуры. Очень интересно…

Все-таки привыкли мы с О., и нас не разгонишь сейчас. Никакие посторонние собеседники его не заменят никогда.

14. XI. — Сегодня — неожиданный Ленинград: Калецкий. Он за вещами приехал. Служба в библиотеке Академии Наук и все прочее (рекомендации Эйхенбаума, Оксман, Пушкинский Дом etc). Его явление рецидивно. В нас возбуждает зависть и еще что-то. А он еще корежится, что 350 ему и материально, и морально мало, что то да се. Но это пустое. Собираемся сыграть турнир по 5 партий (он, Н. и я).

15.XI. — В университетской библиотеке взял книги по истории шахмат и Вельфлина «Историю искусств» (название как-то иначе)[65]. Об этой книге с О. разговоры, сводящиеся к проклятиям Запада как системы наций. Сам он «лечится» через клинику обкома. Знакомит психиатра со своим творчеством. Дизентерия кончилась.

17.XI. — Калецкий едет 20-го, а я решил выпотрошить его по части О. К тому же он засуматошен и выбит из колеи воронежским одиночеством. Я ночевал у него…

Дело оформилось так: он мне надиктовал сведения об О. периода раннего Воронежа. Тут отношения его с Союзом, планы etc, etc. Между прочим, планы организации рабочего университета по литературе с утопическими программами, планы фольклорной работы (по этой части у К. есть Оськина записка, копию ее обещает прислать из Ленинграда или тебе передать). Сведения не многообильны, но пополняют запас. Кроме того, К. отдал мне № «Подъема» со статьей О[66].


19.XI. — Теперь обстановка у «Осек». В прямом смысле последствий ругани нет, но некая лживость извечна. Объясняю грубо: Н. ясно видит необходимость моего присутствия (ну, как минимум хотя бы, чтобы «общество» было), она и старалась тогда все гладить. И это все с оглядкой на свои удобства. Ведь она едет в Москву, а О. один скис бы. Вот она и понимает, что меня надо задобрить. В этом все ее поведение. Один сахар, один мед. А О. поглупее да попроще, так он прямо (бесцеремонно) ляпнул: вот месяц подождали бы с работой, а там на весь день загружайтесь.

Я весьма учтиво сказал, что загрузка мне очень вредна, что время гибнет, но это вполне необходимо, что случай редкий — войти, м. б., в регулярный заработок. Н., учтя неудобство О. выступления, стала сокрушаться обо мне. А он (о, дитя!) перемежает сетования (в тон мне) о гибнущем времени со вздохами: «…Подождали бы все же загружаться до…»

Все это проще, я обобщаю, конечно… Сейчас идут хлопоты вокруг врачебной комиссии: желанье получить «должную» оценку. Сегодня вечером у психиатра.

Это передает Павел Исаакович (Калецкий). С ним провел весь сегодняшний вечер. М. к 8 ч. собирались к психиатру, а мы с шахматами ретировались к П. И. домой. Несколько сжато, но додиктовано кое-что об О. Очень было бы хорошо, если бы в мирной обстановке он тебе что-нибудь заполнил или уточнил (вне связи даже со сделанным), а ты запиши и пришли…

Шахматы наши кончились 7 1/2— 2 1/2… С Н. почти не играю, т. к. О. нервничает при этом. Шахматы и семечки он с трудом переносит.

20.XI. — С Мандельштамами были в кино. На «Вражьих тропах». Местами очень и очень правдиво, т. е. портретно, натурально. В целом ложно и мерзко. А впечатлительный О. по окончании, как свет зажегся и все встали, на весь зал изумился: «Надюша, как же это может быть такой конец? это плохая фильма?.. Как же?» Публика на отчаяние его интонации стала хихихать. А он и взволнован, и взъерошен, как воробей.

Вчера у психиатра заключение: истощение нервной системы. О. откровенно уже гово­рит, что цель «исканий» медицинских — быть на глазах, вертеться, а не лечиться. И похоже, что особых льгот не дадут.

…Сегодня проводил Калецкого. Боже, когда же я поеду?

22.ХI. — Зашел к О. Он в деморализованном состоянии. Не верит в болезнь как в путь, а это было, может быть, из последних вер. Н. едет 24-го… В быту он потускнел, ничего более или менее твердого, четкого. Нытье одно.

23. XI. — Н. передо мной заискивает — это предотъездно. У О. состояние рассеянно– подавленное. Она его называет все время: «Мой ребенок, мой дурак». (И так все время «Дурак, хочешь чаю?» etc.) И это «тон», ласковость. Или еще. О. сидит с ногами на кровати, а Н.: «Видала, что детей и стариков ссылают, но чтобы обезьяну сослали — первый раз вижу». А О. улыбается с видом дурачка. Н. «заботится» о моем состоянии, здоровье. Это время (после его болезни, главным образом) я у них обедаю, а вечер и утро — дома, денег даю мало (т. е. в меру). Сейчас Н. пищит: «Не покиньте О. в мой отъезд».

27.XI (Из больницы) . — Еще 24-го врачиха из Красного Креста была, но решила (как и я), что это ангина. Полтора дня я пролежал у М. Они были изумительно заботливы. Когда 25-го я обнаружил красноту кожи, началась паника. Пришла Кедрина (помнишь?), должен был быть Леонид Иванович, но по вызову Кедриной меня увезли в больницу… Осипу Эмильевичу оставил доверенность на письма… Троша и Веня очень трогательны. Н. Я. пока в Москву не едет, так как Осип Эмильевич боится захворать, один остаться не может.


1936 ГОД

5.I. — Сейчас входят в палату из дежурок и зовут к телефону сестру. Ее нет. Тогда говорят мне: «Справляются о вас, подходите сами». В телефоне: «Можно Богомолов? Говорит писатель Мандельштам, хочу справиться о здоровье Сергея Борисовича Рудакова».— «Осип Эмильевич, здравствуйте». И, так сказать, поцелуи. Он вернулся ввиду «резкого ухудшения». Обо мне заботы, нежность etc. Все вполне человечье (хочет бежать разыскивать ту посылочку, что затерялась, и все такое). И тут же нотка (его узнаваемым голосом, все остальное голосом тревожным): «Эх, а я-то рассчитывал, что вы уже дома». Т. е. «черт тебя держит в больнице, когда нет Надюши и я один». Уверен, что он сегодня же начнет Надин вызывать из Москвы телефонно.

8.I. — Звонил О. Его стихи приняты «Красной новью». Я ему сказал, что в «Правде» были пастерначьи стихи и что печататься надо осмотрительно, продуманно.[67] И сразу ни тени искусственности в разговоре… У него (речь ведь идет о стихах… о его стихах) — опять жизнь, работа. М. б., это только телефон. Больничный гипноз слабо нарушен этим звонком.

10.I. — Выписываюсь завтра… К 4 обедать к Леон. Ив. К О. не рекомендует заходить — лучше 2 дня побыть на воздухе, проветриться, чтобы не обангинить его. Троша ему передал.

11.I. — От О. телеграмма (запоздалая из Тамбова, дескать, «скучаю, пишите»). К нему — его нет. Никого нет. В парикмахерскую стричься. По дороге Троша. Чуть не обижается. Он ждет меня, пока стригусь. Рассказывает, что Пановы заняли Оськину комнату. Он на них к прокурору, а они на него пасквилянством. Живет О. у Пескова, это один из подъемовцев. Где его взять? Дело далекое, за Вдовиным где-то, завтра поеду искать. Троша пойдет провожать, адрес неописуем.

12.I. — …А вот с самим О. трагедия. Он очень слаб, еле ходит. Затем нервы. Ночует по писателям. Разыскал я Пескова сегодня. Его видел раньше. Он посвежее здесь других. Молодой очень. Делал что-то столярное во дворике. С ним бегло об О. поговорил. Вернее, его послушал. О. у него две ночи ночевал, одну у Вольфа (директора театра), одну у Сергеенко (писатель). Сперва был бодр, немного они пили. О. читал стихов массу. Следующие дни психованье, Н. не едет. В Москве три дела: а) стихи в «Красной нови», в) затруднения с той квартирой и с) вопрос о заезде О. в Москву на показ врачам. Песков вполне сочувственен, но говорит, что по вопросу о пановской квартире воронежцы мало энергичны (и сам тоже), сочувствует.

13.I. — Китуся, не потому, что почитаю себя особо грешным, а потому, что знаю о своем отличии от массы людей, отличии, не всегда всех радующем, снова вижу свое триумфальное прощение на том свете, да (и это главное!). А логика такая: кто много умеет дать, тому многое и можно. По Пушкину «Моцарт и Сальери»: «Гений и злодейство — вещи несовместные», Все это — обобщенная реакция от новой (первой-второй) встречи с О. Э. Пусть он сто раз псих. Кто не может его вынести, только слаб. А кто может, с тем стоит разговаривать. Меня-то он изводил достаточно, а кому бы был я к чертям годен, если бы из-за этого только перекис. Видел его дважды: днем 15 минут в «Коммуне» и весь вечер у Маранцев. Жаль, что отдельно не записал первую встречу.

Вот она сейчас. Вхожу в комнату Союза писателей. О. Э., небритый, энергичнейший, кричит в телефон (логически) по тому поводу, что милиция заволынивает решение прокурора вернуть комнату, отогнав Панова. Мне глубочайший кивок и улыбка. Сажусь на диван. Он подходит на шаг — боится здороваться. Идем в коридор. Он возбужден и

развинчен, он совершенно сбит с толку: моей болезнью и страхом инфекции, поездкой Тамбов, комнатой. Первые три минуты разговор не находит тона. Решаем встретиться у Маранцев в 6—7 ч. Впечатление полного разложения психики, глаза блестят.

Маранцы. Собственно их квартира с О. Э. Он почти в норме. Вот событие — прибежал Панов в Союз с раскаянием: клянется, что «больше не будет…», завтра водворенье. Боже как дивно Мандельштам говорит. Вот это язык и мысль. Хотя общее нервное беспокойство. Интересно, что эта тамбовская нервно-санаторная формула терминологии совпадает с моими тетрадными записями. Теперь рассказ.

В Тамбов он кинулся от страха скарлатины. Там психовал. Сдружился с одним трактористом, который ему говорил: «Ты уезжай, они (больные) тебя не любят, они тебя избить хотят». А поводы были такие. О. Э. все искал покоя и кочевал из палаты в палату (изводя персонал). Нашел пустую. Лег. Человек восемь больных стали в нее барабанить. Он выскочил и стал орать, зовя всех сволочами и etc; вызвал главного врача; пять убежали, три остались, один из трех обиделся за ругань на О. Э., а тот — «назвал сволочами и правильно сделал…». Тогда, как О. Э. рассказывает, тот устроил краснопартизанский припадок. О.Э. в полубелье бежал в кабинет врача, а под сводами санаторного особняка громыхала партизанская брань. Утром — мир. Вот его оценки: врачи казенные, только ухудшают в больных веру в болезни, больные серые: 15% нервных, 20% — утомленных, остальные премированы путевками. Один учитель, начальник отделения милиции — уже высшая интеллигенция. Кончилось все тем, что О. Э. вернули деньги (!) и отпустили, «вследствие резкого ухудшения». Сам он говорит, что психоз прогрессировал, что создалось чувство, будто он не может сам уехать оттуда etc, etc. Похудел, подхватил гриппок, а тут еще Панов. Детали, Тамбов как город безумно понравился. Вот его картина: «Чудный губернский город. Река. Снег далеко-далеко. На нем точечки путей.[68] Лес. Перелески под снегом. Движенья никакого. Только баба в платке пройдет. Сугробы. Чудные дворянские особняки, какие могут быть и в германском старом городе, и в Тамбове; деревянная, по Щедрину, каланча. Один автомобиль на весь город. Лавок не мог обнаружить: мне нужно было пуговицу купить. Воронеж — столица просто».


В мытарствах товарищи из Союза помогали ему прожить: возили на машине к прокурору, давали у себя ночевать, беседуя каждый о своих твореньях до трех часов ночи. Он верит в поездку на юг, в Москву лечебно ехать не хочет. В театре, если не врет, делал дело реально. Чувствует «перелом» в отношении к себе. Говорит: «Фабула двигается».

…Пили чай. Очень хорошо радовались встрече. Все-таки такого другого человека не знаю. Пусть бы только стихов побольше писал. О том, чтобы они были хороши, видно, черти заботятся.

…Деловое дополнение. Пока был болен — меня вызывали в НКВД. Говорил около двух часов с каким-то дядей в чутких тонах о Кюхле, о Юр. Ник., о моем нежелании исследовать в Воронеже Кольцова и Никитина (С. Б. Рудаков рассказывал мне, что его убеждали там, что, занимаясь Мандельштамом, он сделал неправильный выбор. — Э. Г.). Толку не добьешься — сами это они или из Москвы со мной лично знакомятся. Говорит, что о заявлении еще ничего не знает. Вроде как пожелал скорого возврата. Рассказывал я про Кюхлю и рукописи очень интересно. Расспрашивал о ленинградской жизни. Ушел я в чудном настроении.

15.I. — Думал о тебе, когда ехали на извозчике с О. Э. на вокзал Н. Я. встречать. Снег, ветер легкий, тепло. Конечно, мы так покатаемся по Ленинграду, по островам. О. Э. вспоминал блоковское «Елагин мост и храп коня. И голос женщины влюбленной…».

У О. Э. ужасные минуты почти безумия сменяются ясностью. Циклы, циклы! И сердце реально плохое минутами. За два часа до вокзала скис. Припадок lt;? — нрзбgt;. «С. Б., а я часом не умираю? Со мной этого не было, так что я не знаю, как это бывает…» Короткое отлеживанье, пауза и улучшение.

18.I. — У О. волнения и всякие тревоги, планы и их крушения. Все на тупик похоже, и, кажется, все правда плоховато у них.

20.I. — У М. какая-то тупая примиренность, приглушенность, бесхитростность. Где все бури и полемики былых месяцев? О. Э. очень постарел и осел как-то.

21.I. — Очень скверно с О. Сегодня даже ставился вопрос о том, чтобы я писал Пастернаку о безнадежном в смысле здоровья состоянии О. Э. Это — кадры нескончаемой киноленты. И я не за всякие хлопоты: но он меня стращал своей смертью. Все это хорошо (т. е. мои возражения), но он-то ведь правда слаб и плох. Решит это время. Пока же остро тревожно.

…Вечер будет неопределенно какой. Они (О. и Н.) у врача, сижу у них.

22.I. — Он к концу вечера сильно успокоился. Все эти дни в вечном кипении его забот о болезни. А тут наступило просветление. Между прочим, они оба дико хвалили мои профили-силуэты и даже робко молвили о «пересмотре» точки зрения на мои пейзажи. Все это мне тем интереснее, что он дается рисоваться. Знаешь ли ты альбом писателей (профилей) работы Крутиковой? Мандельштамы говорят, что у меня лучше. Вот сделаю своего О. как следует.

23.I.В этот день Рудаков получил официальный отказ из Прокуратуры СССР в пересмотре его «дела».

24.I. — «Оськи» допсиховались до того, что Анна Андреевна уже выезжает… Но посмотрим, что из этого получится. О. ставит вопрос так: «А привезет ли она денег?» А я о Гумилеве (рукописях) забочусь — все это коммерция. На языке моих сожителей это зовется «соображать» (нечто среднее между «жульничать», «красть», «обманывать», «устраиваться» etc). Считают они, что все люди «соображают…». А дела Мандельштамов — сплошное «соображение».

28.I. — Сегодня «Оськи» мне устроили скандал из-за профилей. Им они в первые показы нравились. А сегодня, по О., — «нет разговора линий», а, по Н., «нет лепки черепа и центра (!?)». Кончилось это тем, что в вежливых формах переругались… Это впервые, может быть, имело такое действие, что он привык, что я «скрываю свои работы и мысли», и он «корректно меня не тревожит». Это позиция! Т. е. он, забирая у меня массу сил, от ответственности за остальное в наших отношениях (и жизни) отгородился вежливейшей

формулой… не хочется идти к ним завтра… А уж читать стихи тем более. Я ведь знаю реакцию, что ж зря нервы портить.

Нельзя ли через папиного знакомого узнать подробнее историю отказа? Это существенно.

То, что ты, между прочим, написала об отрицательном влиянии Оськиной близости, мне кажется нереальным. А кроме того, местный Союз высказывает охоту со мной познакомиться и, в частности, по вопросу о работе над Мандельштамом. Знают они об этом давно, а заговорили сейчас. Я говорил с Кретовой (зам. ред. «Подъема»). Она просила позвонить З. Это, по-моему, правильно, раз вслух об этом (давно всеми зримом) заходит речь. Пиши, что ты об этом думаешь. Боюсь, что будешь недовольна (в связи с той оговоркой)[69].


1.II.36. — Вот с О. отношения ровнее, и все за счет моей сдержанности, выдержки. У них сидя, работать почти нельзя, да и «болести» их меня занимают. Сейчас по-сумасшедшему ждут Аннушку, а та застряла в Москве. Начну уходить — уговоры. Хорошо, что сожителей вечерами почти нет дома. В комнате тепло. А на улице мороз до 30° уже два дня…

2.II. — Пошел к М. Они бодры, хотя и надрывны. Ем у них, т. е. с ними, а т. к. Н. уже начала яичницу, мне были отложены два яйца, на которых О. написал: «Личная собств. СБР. 2.II.36. Воронеж».

…Разговоров, слово за слово, много, а сумею ли их передачей рассказать состояние, настроение, которое сущность всего?

Необычность дня в том, что у них плотно лежал, что не работал, что острили и дурака валяли с О. Читали Пастернака, обсуждали будущий Воронеж, и все в шуточных красках. Выдумали (и это постепенно из фраз), что станем служителями «культа» (увы, почти это непередаваемо), важно, что это рассматривалось на фоне речистого Елоза, Союза, Пастернака, Калецкого, «хозяев», Вдовина etc. Заставили Н. нам сделать гоголь-моголь, т. к. «приход» будет яйца поставлять. И все с серьезным видом, с настоящими серьезнейшими отступлениями.

О. раньше захваливал Пастернака. Говорит, что прочел его один раз в 1924 году, а остальное хваленье — инерция. Сейчас разочарован. «Набор звуков по методу пародии. Лицемерие. Кухарка за повара. Стихи одного lt;нрзб. — Э. Г.gt; уровня, безголовые: он моралист. Человек здоровый, на все смотрит как на явления: вот — снег, погода, люди ходят… А если плохо, это чудно, это руда, надо разрабатывать. Все равное, все законное. Все личное. О стихах я ему часто говорил антипастернаковские вещи. Что это ничему не учит, не помогает работе над стихом. Что это буддизм. Он бы вот на моем месте вел себя достойнее. Не копошился бы. Молчал бы».

Говорили о Заболоцком, Ходасевиче и Цветаевой, он (и я) очень хочет их перечесть. Вернее, я ему. Если можешь, привези их. А Заболоцкого, кроме «Столбцов», и рукопись «Деревья», что в столе. Пусть Гр. М. снесется с Шадриным[70] и отберет у него «Поэму конца» Цветаевой (моя рукопись и часть, Шадриным перепечатанная)…

Непланово посмотрели Данта.

…На коробке папирос «Норд» О. написал «Шенгели» (по имени его книги), вспомнили, что «Планер» и Шенгелевы стихи, и папиросы[71]. Я на коробке прочел сорт: «Шенгели — I сорт. В!» Стали примерять для папирос названия. Вот «Tristia» подходит. «Камень» — нет, а «Египетская марка» — чрезвычайно. «Сестра моя жизнь» — гильзы.

Тут же была подписана карточка: «Снимок сделан в Воронеже директором театра Вольфом в декабре 1935 г. Переснят С. Б. Рудаковым и ему как будто принадлежит, т. е., очевидно, его собственность. О. Мандельштам. 2.II.36».

Вынесли решенье на другом экземпляре карточки записать все диагнозы последних 2 месяцев (их много).

Стали считать заработки их за 18 месяцев. Воронеж — 7200, Москва — 14700, учитывая «подарки» родственников и знакомых, сумму оформили до 25000. Что дает 1400 в мес. на круг, а Н. уверяла, что 700. Цифры были подсчитаны детально.


Приезд Ахматовой

  5.II. – Основное событие дня – приезд Анны Андреевны. Весь день очень похож на прежние: «Оськи» все ждали из Москвы отмены приезда, сопровождая эти догадки всяческими ругательными выступлениями о низости друзей etc. Все это, т.е. предыстория, – очень смешной материал для тетради, для введения в «тетрадь».

…Важнейшее событие: из Москвы (через Литфонд) разрешение и средства Оське ехать на юг лечиться (Крым, Кавказ etc). Пока это бесформенно и, м.б., позадержится из-за Анны Андреевны.

Приезд таков. О. оставили дома (и ходить ему утомительно, и, главное, он «тяжело» болен, судя по телеграмме, Аннушке посланной, нельзя же ожить), а мы с Н. поехали на вокзал. Перрон. Толпа.

Анна Андреевна – в старом-старом пальто и сама старая. Вид кошмарный. Сажу их на извозчика. О. полупомешался от переживаний.

Она снимает шляпу и преображается. Это то, о чем говорил тебе на пушкинодомской встрече, когда она оживлена, лицо прекрасно и лишено возраста. Чудные волосы. Очень похудела, что дает стройность (!). Пока не привык, минуты потускнения просто страшные, почти безобразные. В мандельштамовской квартире в Москве живет брат Наппельбаумов, его жена прислала Оське альбом Щукинской галереи. О. в суматохе так заврался, что, радуясь альбому, стал говорить какую-то чушь про французскую архитектуру и Корбюзье, которого только что мы читали.

А.стала переодеваться, а мы с О. пошли в магазин. Выйдя за дверь, он стал охать и стонать, что ее, а не его надо лечить. «Сергей Борисович, чем помочь ей тут?» Уверен, что завтра начнет с этим бегать к Стоичеву, Подобедову и К°. Он помешан на леченье.

Сейчас добролюбовский карнавал. Чтобы дать А. отдохнуть, мы с О. пошли в музыкальный техникум на добролюбовский вечер. И действительно: О. накинулся на Стоичева и стал бормотать: «Она приехала, не хочу, чтобы это было только для меня, вы хотите организовать ей встречу?.. Вы ей помогите тут устроиться, жилья ей нет, удобств…» Тот едва отвязался.

Что чудно – это поведенье Н. Все дурачества спали, никакой фанаберии, а, наоборот, подлизыванье к Аннушке.

Все немного суматошно. О. мне говорит: «Я потерял чувство действительности». И правда, он расчумелый весь.

…Надолго ли А. – неизвестно еще.

    6.II. – У Мандельштамов: О. все психует. Для него приезд Анны Андреевны – общественный шаг. Занят уже тем, возымеет ли это действие на дальнейшее.

 Уже нет тени натянутости. Мы с Ан. Анд. просматривали куски моей текстологии. Она вроде Оксмана в смысле авторитета. Она, кажется, не ждала увидеть то, что нашла. Ки, я не люблю, когда осознают величье и трепещут (как Есенин, в первый раз узрев Блока), но когда в разговоре со мной, вспоминая чтенье О. стихов в Цехе, сказала «Коля», мне холодно стало. Лина, как она изумительно красива! Ты можешь себе представить, что идешь под руку с Гумилевым? Все то, что представишь, я испытывал, когда ее провожал к Маранцам . Звучит это глупее и хуже, чем есть на самом деле. О. психует. В остальном вечер чудный. Она говорит, что пушкинисты ее дразнят по поводу ее дома, его историчности:


А мы живем как при Екатерине…

Дальше вышло весело. Я говорю:


Многооконный на Фонтанке дом.

А оказывается, О. ее раньше коверкал:


Целует мне в гостиной руку И бабушку на лестнице крутой.[72]

Много смеялись.

7.II. – День был такой. Утром зашел к Маранцам за Анной Андр. У «Осек» уравновешенье постепенное. Подача заявления о лечении на Сочи etc. Они жизнерадостны. Я немного позанимался текстологически. Видимо, сговорившись, Н. и Анн. Оську опекают, т.е. Н. его зря не волнует, и он тих.

Здесь начинается О-но благородство. Он рассказал Ан. Андр. о моих стихах, и они организованно стали устраивать мое чтение. Оживилась Н., которая их не знает.

После обеда уселись. О. на кровати. Н. под часами в том углу, где сидел Цветаев. Ан.Ан. и я на низком диване. Внимание. Ожидание.

Решил начать с неизвестной никому «Скарлатины». Между просьбой читать и началом чтения немного не верил голосу, боялся, что буду волноваться и плохо читать. Для созерцания избрал визави – т.е. Н. – светлый, умный и ласковый глаз, и так хорошо в пустой палате нарепетированный (голос) зазвучал ровно, и с первой строфы Н. возгорелась, узнала больницу; 2 и 3 пьесы видели и О., и Ан.Ан., т.к. они шевелились, т.е. слушали более чем активно. Он забубнил и заахал, а по тону (при благородстве-то!) ждал, что готовит он атаку.

… «Миргород» О. заставил читать три раза подряд. Читал абиссинские, «Как хорошо бродить», «Жел.дор.», «Державинскую нощь» («Анты» почему-то не стал), еще «Лицо как стеарин», «Соображение овладевает…» и уже после разговоров «Вагинова». А разговоры заставили читать еще больничные (о, человеческое, женское уменье!), Ан.Ан., севшая хотя и на диване, но против меня, смотрела в упор, мне в глаза, и последняя строфа – нет не просто, а как у Сумарокова, как у меня – опустила ресницы. Это иллюстрация, оценка, словами не рассказуемая. А как я второй раз читал!.. О. во время второго чтения сказал: «Сумароков тут пришел в своих настоящих правах». Помнишь, у него о Сумарокове ругательно, то, от чего он «отрекся». Сказал и о Зареме, слышимой в первой строфе. Какими фугами, ступенями ложились стихи. Оценен – общая и единогласная радость на «Миргород» и «Сумарокова». Затем «Абиссиния», а дальше все, не разберешь уже. Конкретнее, после встрясок и вскакиваний О., конечно, пустился в полемику, но что получилось? Речь была обращена к Ан.Ан., т.е. «подтвердите», дескать. Тезисы: «несвобода, самоурезанье замечательных возможностей, мир под гипнозом, в статике, хотя и трудно шел для воплощенья» etc. И что же? «Нет, это только законно. Это то, что и нужно, что органично. Вы, Осип Эмильевич, свою точку зрения, свою позицию навязываете другому поэту». Ки, ведь это почти даже моими словами.

И дальше совсем весело. О. пустился доказывать, что «пряжа» – нечто множественное и голосу не «подобна». И запутался в понятиях пряжи и тканья. Нет, всего не рассказать, но все обернулось хорошо, без тени сомнения с моей стороны, победой. Т.е. я четче и распространеннее повторил слова Ан.Ан. о его органической неспособности согласиться с тем, что вне его стихов. Он все вопил, что большинство из читанного просто прелестно, но нужен еще выход, что если я прав, то это уже готовое свершение, но он ищет другого (ну, и на здоровье, но я-то при чем…).

Ан.Ан.: «Удивительная работа над словом, полнота, которая создает, м.б., излишнее затруднение, вещи кажутся длиннее, чем есть, огромнее».

О.: «Редкая пригнанность слова, нет повода для частной поправки. Изменения. Возражения мои общефилософские».

«К Вагинову», – сказала А.А. то, что я тебе уже писал: дом Вагинова, и Дом Театра, и Дом Культуры друг другу мешают. Я, м.б., сумею переделать средние два стиха. Это нужно действительно.

Пушкинский Дом хочет купить О. архив. Он не дает, оставляя его мне для работы, но собственность сохраняя за собой.

    Вечер: чтение Данта, разговоры, шуток много. Вместе они очень веселые. Между прочим, в полемике со мной О. заврался и прутковское «В соседней палате Поет армянин» приписал Лермонтову [73]. Хохот. Он, смутясь, выдал в этом А.А. расписку: «7.II. открыл у Лерм. такие-то стихи. – О.М.»

Стихи, кажется, прошибли Н. К ним часто возвращались. Огорченье: А.А. уже собирается домой. М.б., задержится, но неопределенно.

8.II. – День замороченный. Анна Андреевна уже собирается ехать. Это вчера дало трещинку в спокойствии. Сегодня хуже – все переволнованы. Чудно, что в воззрениях на О. мы очень с ней согласны. Она страшная умница, сегодня мы с ней обед готовили: варили щи, вышло очень вкусно. Минус то, что много времени и сил уходит на О., политики и планы. А с другой стороны, его жаль, он тоже скис, предчувствуя ее отъезд.

Из достижений – корректное поведение Надьки. Сейчас это вспомнил к тому, что злость на нее стоит за записками об О. – сейчас уже смягчилось.

9.II. – Сегодня О. (дополнительно) читал стихи 1930 etc., причем дамы его ублажали; просили еще, расточались в хвалах…

Едет А.А., очевидно, 11-го, сперва в Москву.

С О. обсуждаем ее молчание стиховое.

Он: «Она – плотоядная чайка: где исторические события, там слышится голос Ахматовой, и события – только гребень, верх волны: война, революция. Ровная и глубокая полоса жизни у нее стихов не дает, это сказывается как боязнь самоповторения, как лишнее истощение в течение паузы».

Ей сказал, что вреден Пастернак, что он раньше целостнее других натворил то, во что другие пустились массово, всем скопом, безвкусно. Это почти все, кто что-либо писал за 15 лет. Это и «Грифельная ода» О.Э., в этом ее боязнь (т.е. А.А.). М.б., это было слишком резко, там и дружба и уваженье к Пастернаку.

Она ругает Брюсова, Блока… да почти всех. При всей прелести «Ночи в окопе» и «Ладомира» О. накинулся на Хлебникова, а я его раскрутил, показав незнанье им Хлебникова. Он снова залился. Я говорю: «Так говорить о стихах не полагается». Он: «Стихи вообще положены быть не должны, мы – должны (это любимый его звуковой, не всегда даже корневой путь афоризации)». Я: «…говорить так не следует, если вас устроит синонимическая замена. Следовать – значит двигаться, жить, а меняет ли это дело? У вас чистая полемика, на грани придирки». Он: «Анна Андреевна, вот Сергей Борисович меня всегда берет в логическую проработку и начисто сминает, что я говорю, он умерщвляет ход моего доказательства».

Теперь главнейшее. Сижу на диване с А.А. И думаю, как сформулировать вопрос о работе над Гумилевым. Ей Мандельштамы об этом еще не говорили. Так сидели молча… Она оборачивается и говорит: «Когда будете в Ленинграде, я ознакомлю вас со всеми» etc… Это – гипноз.

10.II. – С А.А. много говорил о работе. Доверие беспредельное, только время и Ленинград, – и все задуманное будет сделано. Мы друг друга с полуслова понимаем, будто я с ними в Цехе Поэтов был… даже мелочи: называет в какой-то связи Комаровского, начинаю о нем говорить, о «Франческе», пополам или, вернее, вместе читаем вслух друг другу слово в слово:


Или под самым потолком, Где ангел замыкает фреску, Рисую вечером тайком Черноволосую Франческу.

    Она: «Да, знать Комаровского – это марка. А знаете, Коля говорил: "Это я научил Васю писать, стихи его сперва были такие четвероногие…" И правда, он, конечно… »[74].

Еще: «…когда Коля приехал из Парижа, я сказала ему, что мы будем разводиться. Мы поехали к Левушке в Бежецк. Было это на Троицу. Мы сидели на солнечном холме, и он мне сказал: “Знаешь, Аня, я чувствую, что я останусь в памяти людей, что жить я буду всегда”».

Может быть, к ней надо было мне подойти уже давно, но без тех прямых условий, в которых встретились сейчас, может быть, не получилось бы нужного. В Ленинграде будут простые и чудные отношения, вот увидишь, и будет работа, в которой она другим не поможет. Верит в это и она.

Лина, познанный О., все с ним связанное, – это очень много, но спокойная, вечная гениальность Ахматовой мне дала столько, сколько мог я сам придумать. Высшая награда – получить ожидаемое, желаемое. Так, как с ней, говорил впервые в жизни. Это необъяснимое сочетание: я говорю, сообщаю, понимаю силу этого и одновременно знаю, что она все это понимает сама. Говорит она, мне все ясно до глубины; а весь разговор – и неожиданность, и новизна. Удивительная форма: о любви так можно говорить с любимой, как мы о поэзии.

Боже, как бы со мной говорил и Он: «Анна Андр. завтра едет».

11.II. – Сегодня уехала Ан.Андр. Киса, всякие поклонения великим – вещь глупая и безвкусная. Об Ахматовой известно, что это адресат целого культа. И что же? Шесть дней знакомства сделали так много… Я сделал покражное преступление. Взял у сестры Толмачева "Anno Domini", дал А.А., а она сделала мне надпись, книга останется у меня, никакие черти ее не отнимут. Карандашом:

Сергею Борисовичу

Рудакову

на память

о моих Воронежских

днях

Ахматова.

11 февр. 1936. Вокзал.


…Билет, как и тебе, через Таллера, сидячий, в вагоне «Воронеж – Москва». Сидели в буфете, поезд опаздывал на 2 часа. Как подали вагон, безумные Мандельштамы усадили ее где-то на 4-м пути – и домой. Одному мне оставаться было нелепо. И чувство, что она так и сейчас не уехала, а с чемоданчиком и сумкой для провизии сидит в своем вагоне, что вагон так и стоит вне состава. Звериная нежность. У О. так пусто стало, просто до слез. Утешенье – надпись…

    Н. с похоронно-воспоминательными репликами, мы с О. в разных углах комнаты, почему-то злые друг на друга (ревность?!). К вечеру зашевелились, стали разговаривать. Он получил из Литфонда подтвержденье – телеграмму: «Забронирована путевка Старый Крым». И нет уже и А., ничего, планы, психованье. А потом опять о ее молчанье (языком диагнозов собственных хвороб): «Словарный склероз и расширение аорты мировоззрения, ее недостаточная гибкость – вот причины молчанья». А после Н. вслух читала статью Дынник о Зенкевиче [75] и частично о нем, вообще дрянь с проблесками… Союз пока обо мне отмалчивается, но не окончательно.

    13.II. – У О. наступила тихость разочарования отъездом Аннушки и тревоги собственных Крымов, которые оформляются медленно.

14.II . – Получил письмо, где ты уже знаешь об А.А., а ее уже нет. Так привык возвращаться до Петровского сквера не один. И у М. все в разброде сейчас. О. нужно сидеть и ждать, а он без повода бесится. Все же его психованья многое в нем (и в стихах) портят для меня.

17.II. – У О. ад неописуемый (обида на отъезд А.А., курортная неопределенность, болезни и реальные, и мнимые, т.е., вернее, желательные, и денег отсутствие).

    19.II. – О. раздобыл в театре денег – и снова мир.

…Не только Аннушка, никто не сумел бы и меня «упрекнуть» в несамостоятельности. О. пророчит другое: «изощренность и неправдоподобие». Этого не боюсь. Ты пишешь о книжке. Это единственный выход. Но мыслимо ли? Почитай стихи в «Лит.газ.». Смотри, что было на пленуме в Минске.

    20.II. – …Н. попросила за О. в театр зайти, слабость у него, и он все норовит поехать от Утюжка на извозчике.

…Анна Андреевна еще в Москве…

…Надпись повергла О. в истерику: на «Anno Domini», в 1936 году! Ах, ах!

Он сильно сдал, но все же в этом есть доля политики, т.е. здоровье-то плохо, но оно обыгрывается еще.

    21.II. – Снег и снег, но такой сухой и мягкий. Не холодно. Мандельштамы пошли на концерт (бас Стешенко из Чикаго).


«ТЕТРАДЬ № 2» (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Вечный иск


21.II. — С Союзом дело обстоит так: Кретова должна со Стоичевым решить, как (беседа, доклад etc) ознакомиться с работой моей. Пока же дело ограничивается звонками и отклады­ванием «ответа», м. б., они чего и перерешили, м. б., это «не сов…», то есть пока волокита.

24.II. — Только что сбежал с 3 акта «Отелло». Был с Мандельштамами. Сильно невыносимо, а они патриотически смотрят в третий раз. Вокруг этого много интересных разговоров: «Оська срастается с театром!» Это, конечно, издевательские слова.

26.II. — Вышла книга Волкова «Русская поэзия эпохи империализма» (Брюсов, Гумилев, Ахматова, Мандельштам etc). Там об О. непочтительно и бестолково (ограничиваясь концом 1916 года!). Впрочем, самой книги я еще не видел. О. скис и расстроился чуть ли не до истерики.

Ложусь спать, чувствуя себя победителем после ухода из психокотла.

27.II. — Сейчас масса мерзких деталей с квартирохозяевами у О. Сюда относятся: крики, вопли, выключение света, снова крики, на них ответные психованья — все очень подробно.

28.II. — О. пока не говорит о карточке тебе, т. к. он опять боится своих автографов и даже мне больше не пишет. Дикие волнения в связи со скандалами хозяев. Вообще же ожидаются грандиозные перемены, и где-то в глубине они бодры.

29.II. — Пошли с ним слушать квартет им. Глинки, а он сбежал, т. к. концерт для слета ударников полей и программа его не устраивает.

1.III. – …жаль, что нового Заболоцкого не знаю еще наизусть. Его Осипу Эмильевичу не показывал, так как биографические психованья так глубоки, что переключиться он не в силах. Жалко комкать Заболоцкого.

Встал я очень поздно. Опять лежал раскисши почему-то, а к М. пришел только часа в 4.

Вспомнил:


Не спите днем — пластается в длину Дыханье парового отопленья, — Проснувшись, вы окажетесь в плену Гнетущей скуки и смертельной лени.

(Б. Пастернак. Спекторский)


О.Э.: «Вот пустословие. И все это вместо того, чтобы кашлянуть, потянуться. И это не Пруст, не Джойс, не анализ».

А дальше о том же дневном сне:


Моим рожденные словом, Гиганты пили вино Всю ночь — и было багровым, И было страшным оно. ………………………………………. И стало мне вдруг так больно. Так жалко стало дня, Своею дорогой вольной Прошедшего без меня.

Это стихи из «Костра» («Творчество»).[76]

О. Э.: «Хорошо. Очень».

Н. купила О. книгу по архитектуре Китая. Она в футляре. О. футляров не любит, и я его унаследовал и ношусь с безумной мыслью его на большую книгу приспособить.

4.III. — Вот пишу на той бумаге, в которую был завернут Дант[77]. Посылка чудная, а они, в особенности О. (и Н.), на него яростно изругались — они ненавидят переводчика Эфроса. …При нем ему сочинил:


А Мандельштам настойчиво Набрасывается на Стоичева, Набрасывается на Стоичева И потрошит его…

Это по поводу того, что от меня Союз (Стоичев) сможет при желании отвязаться легко, а О. гоняется за ними за всеми и поедом ест. И нечитанное продолжение:


А после точит слезы В жилеточку Елозы…

5.III. — Эпизод. Психования О. с термометром. Восклицанье: t° 37,8 (вместо привычной 37,2—37,3). Молниеносные гипотезы о новых болезнях, планы хлопот. О. хватается за голову, Н. поддерживает. О. бежит к окну, к свету: «Надюша, я обманул тебя на градус — 36,8!» Они двое хохочут, я сидел отдельно за текстологией, не ужаснулся вначале, не восхитился в конце. О.: «С. Б-ч заранее знал, что в этом роде, вы знаете, что все у нас такое, и не реагируете». Я: «Да, только не всегда есть контроль, так сказать, не всегда к свету подходите». О. хохочет: «Да, да. Просто не пишутся стихи — вот все и есть».

6.III. — Сегодня первый весенний (не предвесенний уже) день. Пасхальная погода, ручьи, солнце. Выходной. Я намылся, начистился, побрился. Письмо от Аллы. У «Осек» пьянство хозяев. О. нервничает. Здесь в культкомандировке на железнодорожный узел поэты Кириллов и Богданов (?) уже давно; но сегодня О. ринулся их искать: Бристоль (гостиница), телефон (Междугородная телефонная станция), Москва—Донбасс (Управление Московско-Донбасской железной дороги находилось на месте нынешнего управления Юго-Восточной ж.д.). Все тщетно. Он скис. Мои утешения, уговаривания. Хозяева позаснули. Полумир. Ушел от них гулять.

7.III. — Н. пишет для «Коммуны» консультационные письма стихотворцам — 3 р. за 10 шт., в день можно сделать до 10 шт. Дают их ей партиями штук в 30—40. Всего пока рублей на 250—300. Этого «мало», и «делиться» она не может. И, главное, это подряд. Рассказал о Т., они бурно возмутились, а сами тут же замяли вопрос с письмами. Точный повтор того, что было при тебе, когда Н. обругала С. за то, что тот не торопился с рисунками мне, а сами не желали по радио помочь работою.

8.III. — Не могу сидеть у М. — там тупейшая самозанятость. Не могу больше. Часа полтора сидел в библиотеке над газетами. Все механически. Умер Кузмин. Такая боль от этого. Его очень люблю, и не мелочность, а правда была в том, что хотел с ним познакомиться. Вспоминал его «пароходик» из «Нового Гуля»:


Уходит пароходик в Штеттин, Остался я на берегу.

10.III . — Заходил в Союз. Практическая новость. Они устроили со мной предварительный разговор. Его теченье было ознакомительное. К Мандельштаму отношение непоправимо отрицательное, даже пренебрежительное (вопреки его о них рассказам). Отсюда скепсис по отношению к моей работе, но одновременно и интерес: решили 14-го на правлении поставить вопрос обо мне — при этом предварительное пожелание было сформулировано Кретовой так: устроить мой доклад для Союза и Пединститута (профессора, доценты и студенты старших курсов). Боюсь, что это утопия (непроверенного чужого человека пускать на студентов).

14.III . — Вчера М. переехали в новую комнату в хорошем доме специалистов. Комната как настоящая городская.

16.III. — Что с Союзом? Вот что.

Было общегородское совещание работников искусства с докладом Плоткина (специально для этого из Ленинграда приехавшего) о формализме. Это (ты знаешь, наверно) отклик на статью в «Правде» etc. Был и я; такая дичь и тупость, что мне лезть с работой немыслимо.

…Сидеть с О. не могу. Новая комната (очень благоустроенная, с ванной etc) подействовала на них огрубляюще, озлобляюще и все такое. Может быть, потому, что жаловаться на неустроенность труднее. О. совсем как помешанный, говорит только сам с собой, а Н. – сплошная макетная дура, а не собеседница.

17.III. — Из дому пошел на телефон, звонить в Москву брату Н., чтобы он им денег прислал. Они для вящей убедительности притворились больными и уговорили звонить меня. Противно немножко все это.

…Следишь ли ты за «Правдой» etc по вопросам искусства? Это все очень значительно и окончательно. С О. почти переругался. Он хочет готовить речь на дискуссионно-покаянное собрание.

19.III. — О. потащил меня в театр на ученический балет.

21.III. — Отношения с О. выродились в бытовую манную кашу.

27.III. — Сегодня О. напугался какими-то прописочными формальностями. Потом я провожал его в театр (он относил свои тезисы-замечания по пьесе «Мольба о жизни»[78]). На обратном пути (ублаготворенный):

О. Э.:— Сергей Борисович, у вас прошла тревога?

Я: — Тревога была у вас. А у меня, если бы она и была, пройти ей было не с чего, т. к. ничего для меня не случилось.

О. Э.: — Да? Разве… а? (Пауза.) Вы ко мне относитесь чисто по-бытовому. А я вам завидую: вы сумели себя сохранить, пронести. Вы окружающих (!) не цените.

Я: — А вы?

О. Э.: — Я отношусь не с точки зрения бытовой, а нравственной. Вы вот ничего не потеряли, а я изломан.

Сказать на это о его «безнравственности» — зачем?


31.III. — Сегодня год Воронежа.

Вчера… у М. вечер замотался разговорами об Орфее… Сейчас сижу у М. Они на радио. Введение «ничего», но наивно. Забавно мнение О., когда он вернется. Читала его дикторша, дико коверкая стихи, цитируемые о Глюке (из «Моцарта и Сальери»).

Днем зашел в книжный магазин. «Город Эн» Добычина (ругаемый в дискуссии рядом с Шостаковичем)…

…с О. разговор — обсуждение «Орфея». Тихость и деловитость почти былая. Ушел от них в 1 час.

…О. вопит, что Добычин написал под него, а «Литгазета», что под Джойса. О. заключает: «Этакую мерзость от Джойса производить». Логика говорит, что «от М. можно производить!»

2.IV. — А вот новое впечатление от «Гондлы». Дивные места, развитые потом в «Синей звезде», лирический Гумилев; а очень многое, долженствующее быть эпосом, очень риторично, сухо, часто даже несуразно. При этом эпическое, разметное целое удалось. Беда, значит, за деталями эпоса.

Н. пишет (в который раз! — все переделывает) статью для газеты о школах. Она этого делать не умеет, как не умеет рисовать. Для самоободрения опять «привлекает» меня. Но в тонко-вежливой форме.


Следующий день — просветленный и значительный, посвященный годовщине встречи Рудакова с Мандельштамом, Осип Эмильевич говорил о своих новых литературных задачах, сомнениях и колебаниях, выслушивая соображения Сергея Бори­совича об этом.


4 апреля. — Григорию Моисеевичу письмо написал (о его стихах. — Э. Г.). Тебе могу сообщить — О. сказал: «Пусть он скрывает, что пишет. Это военный капельмейстер: сюита-воспоминания о Шуберте, Листе, Венявском и Балакиреве. Исполняет красноармейский хор.

Из событий очень важных — речь Заболоцкого (см. «Литературный Ленинград»). По данным «Литературной газеты» я подумал, что это примитивное у него получилось. По сути же человек говорит о своем пути и о том, как ему мешали. На все его объяснения, рассказанные мною О., последовала рецензия: «Врет. Написал памфлет на сухотку мозга, а объясняет как… Это вроде Зощенки, который пишет памфлеты невероятной силы, а выдает их за душеспасительное чтение». Правда ли это? — Не знаю я, но тону Заболоцкого поверил.

У О. краткое безденежье и как вывод — безумствования. Н. три раза переделывала статью для «Коммуны», и ее три раза браковали. Журнально-газетных шедевров не получилось. Она оправдывается: «Я забыла о своих основных чертах — тупости и ипохондричности — и хотела работать». В результате она и консультативных писем не пишет. Идут бесстыдные разговоры о гибели и необходимости скандалов, демонстраций, объявления голодовки etc. В «нервах» расшвыряла шахматы на проигранной партии. О. то стонет, то мечется, придумывая утопические средства — вроде всяких писем с жалобами и упреками. Злит их и моя малая реактивная живость. Н. хочет ехать в Москву квартиру продавать (т. е. это пока болтовня).

7.IV. — Вечером был с О. на четвертой симфонии Бетховена.

9.IV. — У меня сейчас дурацкая отрешенность от мира. Она вызвана тем, что у Н. болит печень, а О. (в силу психоза — боязнь пространства) не может ходить один, и я бессмысленно таскаюсь с ним в театр, на радио, к Елозе etc. У них сцены и драмы. Проекты скандалить из-за безденежья. А вся ситуация такая: театр — 400, «Коммуна» Надине за «письма» 200, но в театре вычеты за авансы январские, а в «Коммуне» за забракованные статьи не платят. Домашние диспуты готовы разразиться в скандал по поводу моего малого соответствия. Вдобавок сегодня метель и снег мокрый и густой. «Не хочу писать писем», — орет Н. «Не пиши, Надюша», — заключает О., а там жалобы и ругательства.

12.IV. — Пишу у М. Были только что на дневном концерте под управлением Пауля Рейзаха, Бетховен (2-я симфония).[79]


13. IV. — А сегодня еще О. Э. подстроил номер. Шли мы с ним из театра: посреди проспекта бледнеет, хватается за сердце. Я едва втаскиваю его в «Коммуну». Он кричит: «Умираю, умираю», — держится за сердце. Кладем его на стулья (под голову мое пальто). Он вскакивает, пьет воду и кричит: «Наденьку. Наденьку…» Везут извозчика. Едем. На лестнице опять остановка с воплями и страхом. А дома облегченье. Я бегу за врачом в поликлинику. Ему делают укол камфоры. Больничный листок (с комедией: «Нет справки о работе…»). Врач за дверь — полегчанье, и начинается юродство и спекуляция. (Письма к брату, Пастернаку, телефоны etc., весь веер разговоров, что деньги давать должны, а работать ни О., ни Н. (!) не должны. Кроме того, письма в театр, в райком. При этом как дети радуются камфоре («Держат на камфоре!» или «Спасли камфорой»). Фразы радуют, как оружие, как некие долбильные молотки»).


[Тут большой перерыв в переписке, так как Лина Самойловна вскоре приехала в Воронеж. Как уже говорилось, на майские праздники приезжала я. Мандельштамы были разочарованы из-за краткости моего пребывания. Они не встали рано утром, чтобы проститься со мной. На вокзал я поехала с Рудаковым.]


6 мая. (Первое письмо С. Б. после нашего отъезда.)— У О. волненье в ожиданье меня (придет ли?) и мирное подлизыванье. О. ожил и говорит, что Эмма сейчас больше присутствует, чем когда лично, что нет чувства отъезда.

7. V. — У «Осек» только на минуту и потом с ними на Бетховена. Дивно слушал девятую симфонию. С Ойстраха О. убежал, жалуясь на сердце (извозчик, поликлиника). Сидели мы розно, и я об уходе узнал в антракте. Застал их в поликлинике. Алчно хочет врачебной активности в вопросе освещения своего положения. Опять много декораций (если не все они).

8. V. — О. психует… О. сам подчеркивает, что очаг болей, плацдарм, так сказать, — места казенные: «Коммуна», театр. Посмеивается, что-де «сердце знает, кого пугать, пусть начальство видит».

11.V. — Сейчас еще рано (часов 8). Вечером обещал зайти к М… Н. таинственно дала мне письмо, отправить Жене (ее брату), добавив: «Прочтите». Вот оно:

«Женюша! После припадка Ося очень плохо поправляется. Очень слаб. И самое тяжелое, что предположение Герке (склероз мозга) подтверждается: появляются дополнительные признаки. Еще можно лечить, если поддастся лечению.

Но скоро будет поздно.

Сообщи Ане (т. е. Анне Андреевне Ахматовой. — Э. Г.). Пусть добивается лечения (Мацеста). Сейчас откладывать нельзя. Нужна летом дача и, если июнь и июль пройдут благополучно, то Мацеста в августе. Нужны большие деньги. На даче — курс ванн. Что будет?

Выглядит он отлично, но это ничего не значит.

Я, очевидно, подниму вой. Я жду еще несколько дней Пастернака и Аню. Пусть торопятся. Если опять обман, то буду действовать я. Ося не умирает. Это, конечно, может разочаровать всех. Но он может протянуть, обреченный, еще 2—3 года. Может умереть внезапно, и это в нашем положении, пожалуй, самое лучшее. Я не буду просить в Союзе денег. Дача — не лечение, но так, что-то вроде отдыха. Просто немножко замедлить… А они скажут, что уже все сделали, а то, может, ничего не дадут. Ну их к черту.

Надя.

Пиши. Н.»

Мои примечания: о хорошем виде для меня, чтобы я не думал, что вид (вижу только я) решает дело. Для этого письмо велено мне прочесть… О деньгах: я получил в театре, а Н. в Союз звонила вчера, и Кретова прислала 50 р. (с бумажкой, на ней Н. расписалась: «Мандельштаму из лечебных средств "Коммуны"»). О. бодр, говорит благоглупости и придумывает формы деятельности (сесть в сумасшедший дом, или на дачу поехать, или написать Майе Роллан[80], чтобы патефонных пластинок прислала).

11. V. — Вот у них сижу. Мир и условно восстановленное процветанье. Реакция на Шуру (А. Э.)[81] еще хуже, чем на Аlt;хматовуgt; или Эlt;ммуgt;. Он расценивается даже не как рупор, а как почтальон. С ним грубоваты. Он привез 800 р. за перепечатку О. перевода Важа Пшавела (грузинского поэта, перевод 21-го г.)[82]. И психи бурно тратят деньги, чтобы скорее завыть от голода.

15. V. — Чувствует он себя лучше — некоторое повеселенье. Твое присутствие в пору их желанья разыгрывать театр перед Эммой и вообще вселенной их злило, и все их поведенье того стиля как-то сейчас лопнуло. Н. подлизывается и не заедается, не выхамывается. Деньги тратят радостно…

27. V. — О. инвалидничает, т. е. комиссию хочет пройти. События эти изложены в письме Н. к Бlt;орису Леонидовичу Пастернакуgt;. Вот оно:

«Б. Л. Вчера состоялся консилиум при 2-й поликлинике. О. Э. признан нетрудоспособным и направлен в комиссию по инвалидности. Будет признан инвалидом.

Эта комиссия должна была иметь медицинский лечебный характер. Но на самом деле это было издевательством: мне не ответили ни на один вопрос медицинского характера, чтобы не взять на себя обязательств. Мне предложили в случае сердечных припадков обращаться за помощью к дежурному врачу, который прыскает камфору. И рекомендовали регулярно ездить в психиатрическую: проверять состояние. Это очень любезно. Дело в том, что все эти врачи в отдельности говорили о наличии склероза сосудов мозга и необходимости немедленного лечения, режима и т. д. Фактически О. Э. без медицинской помощи. Казенная медицина только страхуется. Частные врачи не хотят такого пациента. Выл здесь проф. Гетье. Он лечил, несмотря на социальное положение, но сейчас его нет: он заболел и уехал в Москву.

Комиссия написала следующую бумагу:

"Поликлиника № 1 Месткома Большого Театра — Мандельштам О. Э., 45 лет, страдающий кардиологопатией, артериосклерозом, остаточными явлениями реактивного состояния, шизоидной психопатией, должен быть направлен в ВТЭК на предмет определения степени потери трудоспособности. Подписи: Азорова, Шатойло, Земгель.

27.V.36".

Через неделю О. Э. будет признан инвалидом: это почетное звание: он может спокойно умирать. Так полагается инвалидам. Он будет получать 8 р. 65 к. инвалидного пособия. Он может торговать папиросами — это инвалидное право. А Союз писателей до сих пор рекомендует М. зарабатывать на собственное лечение. И выезд из области отказан. Врачи молчат, потому что в области нет лечебного заведения нужного типа. Все очень прилично. При всеобщей пассивности — вполне сознательной и твердой — Осю обрекают на смерть. Вас я прошу к прокурору Лейкевитову не ходить. Этот ход — пустая формальность. Все к нему ходят и уходят ни с чем. Мне известны десятки таких случаев. Я предпочитаю упрощенное положение: для О. Э. никто не сделал того, что мог. Без самоослепления вроде визита к прокурору. Надеюсь, что моя просьба будет уважена. Над. М. Только в Москве я могла бы получить настоящий диагноз. Мне отказано в разрешении поехать в Москву для медицинской консультации».

Получив это дерзкое требовательное письмо, Борис Леонидович тотчас пошел с ним к Евгению Яковлевичу. Это видно из письма последнего к младшему брату Мандельштама, жившему в Ленинграде [83]:

«Евгений Эмильевич! Ехать в Воронеж совершенно необходимо. Болезнь превращена в форменный бред. Вместо лечения писание бредовых бумажек во все стороны. О. Э. в крайне психически-возбужденном состоянии. В последнем присланном сюда медицинском свидетельстве к сердечным болезням присоединились «остаточные явления реактивного состояния, шизоидная психопатия». Если это будет так продолжаться, дело кончится или разрывом сердца, или сумасшедшим домом.

Хуже всего то, что Надя полностью заражена бредом. Боюсь, что она и является теперь активным двигателем. То есть двое людей на грани помешательства, причем О. Э. действительно серьезно болен, предоставлены всецело самим себе.

Совершенно необходимо проконсультироваться на месте с врачами, установить характер и размеры заболевания. И тогда будет ясно, что делать.

Мне думается, что сейчас нужен будет санаторий, даже воронежский. Самая обыкновенная больница была бы теперь спасительна, лишь бы вырвать О. Э. из обстановки домашнего бреда.

Хорошо было бы Вам проехать через Москву.

Евг. Хазин…»


Забегая вперед, с удовлетворением заметим, что 17 июня Е. Э. Мандельштам приехал в Воронеж, очевидно, повидавшись в Москве с Анной Андреевной и привезя новости и, по всей вероятности, деньги.

Теперь нам придется вспомнить день 30 мая, когда новый цикл стихов Пастернака так по-разному взволновал Осипа Эмильевича и Сергея Борисовича. Для Мандельштама это был толчок, заставивший его вернуться к стихам (правда, ненадолго). Казалось бы: трудно ли опытному мастеру заменить одну строку другой в своем стихотворении? Но выключение из своего поэтического мира обрекало Мандельштама на полную стиховую немоту. В этой немоте его месяцами мучил последний стих так называемых «Летчиков» — «Продолженье зорких тех двоих». А стихи Пастернака «раскрыли то, что его закупорило, запечатало» (слова Осипа Эмильевича в передаче Рудакова). И Мандельштам с торжеством заменяет в тот же день стесняющий его стих другим: «Кто же будет продолжать за них».

А с какой непосредственностью Осип Эмильевич устыдился «получать гонорар» Пастернака! — так прямолинейно он оценил денежную помощь, оказанную ему Борисом Леонидовичем, очевидно, по инициативе Анны Андреевны. Эти дни просветления, взлеты, когда вступало в свои права чувство собственного достоинства, составляли главную прелесть в личном общении с Мандельштамом.

Хотелось бы думать, что Надежда Яковлевна тоже устыдилась своего дерзкого требовательного письма к Пастернаку. Было ли оно послано, получил ли он его?— Неясно. Но оно чрезвычайно характерно для натуры Надежды Яковлевны.

Еще бесцеремоннее отношение к Ахматовой. Приехала, с таким трудом. Всего три месяца прошло после освобождения Левы и Пунина — все-таки решилась. Прислала 500 р. (в дополнение к присланным Пастернаком. Очевидно, Анна Андреевна собрала эти деньги у нескольких человек, имена которых никто не должен был знать: это было очень опасно). Но вот освободить Мандельштама ни она, ни Пастернак не могли. И Надежда Яковлевна бессовестно обвиняет Анну Андреевну в обмане и патетически заключает: «Для Осипа Эмильевича никто не сделал того, что мог». При этом не надо забывать, что упреки ее направляются к самым совестливым, самым уязвимым, понимающим все значение Мандельштама для русской поэзии.

Вернемся к письмам Рудакова.


31.V. — …Зашел к Мандельштамам. Там опять радиодама (бывш. жена Гаука, тоже из Ленинграда). Она о своих делах тараторит. Мандельштамы чего-то напряжены и недовольны. Оказывается, они пошли в обком, и там О. дал полуприпадок, и его привезли на машине (хоть это два шага от них). Он поясняет: «Надюша показала, как мне может быть плохо» (а после «была слабость, пульс участился, так, даже не припадочен. Сергей Борисович, опять я втягиваюсь в возню»). Н.: «Я не виновата, что у тебя душа мэнады и ты оживаешь при мысли о любых хлопотах» (это для дамы, чтобы объяснить живость его порыва снова куда-то бежать. Это внешне неудобно, после «машины» надо лежать).

Что же было им надо? — Все. И сейчас стоны о даче (уехать на просаженные недавно 1500 они могли), о новых деньгах.

Тогда дама в наивности говорит: «Как? такая комната, такие условия жизни, а вы еще Дачу хотите?!»

Он: — На траве валяться, по тропинкам ходить, это полезно.

Дама: — А там вы чего захотите, у золотой рыбки чего начнете просить?

Все (Н., О. и я) — очень развеселились бойким проникновением в суть «хлопот». Оживленье. Улыбки (у О. и Н. чуть смущенные).

Он: — Как вы угадали, это ведь суррогат деятельности, активности литературной.

Я: — Жизнеупорства дух (!!).

Он (весело): — Да, да…

7.VI. — Приехал Саратовский оперный театр. Немедля пошли на «Кармен». Конечно опоздали и увертюры — нам такой знакомой и хорошей — не слышали.

10.VI. — После ряда метаний и стонов они решили ехать на дачу в район. Сперва в Павловск (городишко тут), потом в Задонск. Оформили так: Елоза дает Н. газетную командировку на месяц, а дальше они остаются там инерционно, живя на театр и присылы из Москвы (дружеские и довольно частые, по 500—600 в месяц). Еще перед отъездом накупили книг. Ехать должны были с домработницей и ее дочкой.

С дочкой (помнишь — она плакала, когда я ее садил на кровать?) игра в семью: ей купили куклу, сказку о рыбаке и рыбке и за костюм, купленный матерью, доплатили 10 р. Во время еды и все время вобще идет сплошная буффонада: делается вид, что Оля заказывает обед, что Оля и Ося — самые капризные дети, что Ося, что Оля etc. А та заявила матери, что «ходить не будет, так как скучно». Это они полувесело, полусмущенно рассказывают. Я присоединяюсь к Оле и за себя, и за нее. Особенно противен противоестественный тон с ребенком. А Н. все подчеркивает (через призму «господства» Оли), что они должны ценить, быть благодарны. Какое счастье, что с твоего отъезда я там не ем. И между прочим, домашнюю работницу взяли в большей мере из-за того, так как я механически перестал их «обслуживать» базаром etc.

14.VI. — У «Осек» опять мракобесные сборы в «район».

15.VI. — Вот он лепечет опять о своей политике. И смысл такой: на инвалидность не пойдет, чтобы все на него рукой не махнули — «инвалид!», что-де вышел в отставку, а бумажки, «что посылают на инвалидность» lt;нрзб.gt;, они — тревога, они сигналы, «вечный иск, накопление документов определенной тональности». Лина, вот коммерческие дебри! Это, переданное о нем людьми, он считает клеветой, а с «ближними» по творческой болтливости «делится».

16.VI. — Затмение в Воронеже, говорят, будет довольно ощутимо. 20-го утром Мандельштамы едут в Задонск. В театре он снят с 1 августа, уже расчет получил.

17.VI. — Бомбой на один день принесся младший брат О. Все сугубо деловое. И О. размяк. Тут и Аннушка, и все такое (она пока все в Москве).

18.VI. — Он был у нового профессора (фамилию забыл). Тот сказал, что «сердцу 75 лет, но жить еще можно». В деталях отвергал своих диагностических предшественников, парадоксален, и О. веселился.

В 9 час. вечера слушали передачу о смерти Горького. Век уходит. Много о нем говорил очень глубоко и проникновенно. Союз собирался звонить в Москву о здоровье О. За час до известия о Горьком О. Э. звонил Стоичеву: «В дни тревоги за Горького прошу обо мне снять вопрос».

Дома: «И как страшно умер, накануне затмения. Горький в гробу — и затмение». Потом хватает меня за руку и тащит к окну: «Смотрите, босяк. Горький умер, и идет босяк, таких теперь нет…»

Вопрос — послать ли телеграмму? Сочтут, что хочет о себе напомнить. Решил послать брату: «Дни траура Горького прошу снять все личные вопросы "дела"». Но опять испугался, что звучит как коммерция: де, придержи. А выразить хотел свое уважение. Еще давно, в октябре, когда я вспомнил о препирательстве Брюсова с Толстым[84], он сказал: «Глупо. Это то же, что я с Горьким стал бы — то да се, вот мы не поделили…» Для него Горький (как вообще настоящий писатель) все вопросы о том, «хорошо ли» писал, снимаются: Горький — это Горький. Об этом же, где рифма «горький — дальнозоркий» в «Большевике»— это в примечаниях.

Утром действительно затмение. Есть у меня черная киноленточка, чтобы не обжечь сетчатку.


20.VI. — Сегодня, 20-го, утром, в часы, ровно совпадающие со вчерашним затмением, уехал на автомобиле в Задонск О.

…Затмение хотели смотреть вместе, но я сознательно уклонился, так как был уверен, что они или проспят, или бросят смотреть на середине. Смотрел с обрыва реки один. Проголодался, у прохожей молочницы купил полбутылки молока, выпил тут же с диким удовольствием. Мандельштамы уезжали суетно, барахлово, с визгом и тревогой. Где отделы жизнеспособности у этого умирающего?

Ко всем свободам прибавилась еще одна — от Мандельштама, от Мандельштамов. Так сказать, город свободен. Это есть избавление от лицемерия последних недель наших отношений. И жаль, и отрадно, облегченно как-то.

21.VI . — Линуся, что же такое — жить без «Осек»? Это прежде всего некоторое успокоение, роздых. А главное — ощущение пустоты проклятущего Воронежа. Просто невыносимо. День какой-то стеклянный и безжизненный.

26.VI. — Взял раздел «Онегина» для юбилейной пушкинской выставки в Публичной библиотеке. Сейчас в форме отъезжающего ленинградца я их не устрашаю. А было время, что и говорить не хотели (почти ровно год назад).

28.VI. — От Мандельштамов получил письмо, где говорится о двух (!) телеграммах до востребования. Они цветут и меня зовут отдыхать.

1.VII. — Запаковываю вещи, сдаю «Онегина», получаю за него 100 руб., на день еду проститься с Мандельштамами и по заказанному билету домой.

«Онегин» мой хотя и удешевленный, но настоящий. Это компиляция литературы о нем в моей обработке… Важно, что на пустяке, но я заработал, пришел в действие. — Ли, может быть, это переход от застоя воронежского к Пушкинскому Дому?

6.VII. — Думал, что к сегодняшнему дню буду уже «от Мандельштамов», а сам только завтра еду к ним. Они шлют телеграммы и устраивают «тревогу из-за моего здоровья».

8.VII. — Вот я из Задонска. Прощанье более чем трогательное. Все-таки и на будущие дни эта задонская встреча очень положительна. Как-то лучше будет на расстоянии. В Москве забрать можно нужные бумаги. И это, и общий тон встречи оставят лучшее, а не худшее ощущение. Пусть это будет напутствием от Воронежа, напутствием дружелюбным.


ЭПИЛОГ

Итак, воронежская эпопея Рудакова окончилась благополучно. Для Мандельштамов, напротив, настала самая тяжелая пора их пребывания в Воронеже. Тяжелая, но прекрасная, ознаменованная неслыханным подъемом творческой энергии Осипа Эмильевича, увенчанная его эпохальными «Стихами о неизвестном солдате».

О трагическом пути и гибели Мандельштама много уже известно, будет и еще описано, обсуждено, проклято, воспето.

Судьба Рудакова была обрисована беглыми чертами в вводной части. Но поскольку мы воспользовались его воронежской хроникой как источником для одной из глав биографии Осипа Мандельштама, не грех будет еще раз остановиться на фигуре самого «летописца». Обратимся к переписке военного времени, всегда представляющей исторический интерес, не только своей героической стороной, но и частной, бытовой.

25 февраля 1945 г. Ленинград. Лина Самойловна, извещая о гибели Сергея Борисовича его первую жену и свою бывшую подругу, пишет:

«Все светлое, радостное, творческое в жизни кончилось для меня. Пожалуй, и жизнь кончилась, так как жизненные заботы и самый факт существования не есть еще жизнь – Сережа был ранен еще в ноябре 41 г., ранен под Ленинградом смертельно. Чудом выжил. В страшную блокадную зиму лежал в госпитале. А в это время умирали сестры. Умерли Ирина и Алеша. Потом Людмила. Выжила одна Алла, потом эвакуировавшаяся в Молотовскую область.

Я была в это время на Урале, куда Сережа отправил меня в самом начале войны. Весной 42-го года Сережу отправили в запасной полк на Ладогу. Оттуда, как ограниченно годного офицера, в Москву. Там он работал в военкомате. И именно в Москве окончательно расцвел. Должен был защищать диссертацию. И вот снова на фронт, и убит в первом бою.

Боюсь, что даже ты не знала, как он талантлив, какой в нем бесконечный запас творческой энергии. И по целому ряду обстоятельств ни одна его работа не увидела света. Только теперь должна печататься в "Пушкинском Временнике" его работа о Катенине. И он уже об этом не узнает.

Вот еще есть дело у меня в жизни — напечатать все Сережины работы… В Ленинград я вернулась осенью 44-го г. Здесь уцелели только Сережины книги и рукописи. Папа мой умер в финскую войну. Мама сейчас со мной. В Киеве все погибло…» Вот и документальное подтверждение времени возврата Лины Самойловны в Ленинград — осень 1944 г. Рукописи были в сохранности. Она могла передать эту весть Анне Андреевне только при случайной встрече: известно, что более полугода после своего приезда из Ташкента Ахматова жила в Ленинграде не на Фонтанке, а у Л. Я. Рыбаковой. Лина Самойловна не могла об этом знать.

Судьба рукописей волновала Сергея Борисовича при всех обстоятельствах его военной службы. В Москву он приехал 23 июня 1942 г. А 11 июля, в день своих именин, писал жене:

«Сегодня, если хочешь, от твоего имени сделал себе книжные подарки: VII том Творений Хераскова и сборник 28-го г. Осипа Эмильевича!! Без него скучал, но ведь он неотделим от рукописного, по объему превосходящего этот сборник. Очень трудное ощущение — естественное физическое удовольствие — и тоска, что все то может пропасть».

6 августа 1942 г.: «Мое московское пребыванье — одно везенье. Если бы не то, что мы врозь, и не ужас за рукописи и книги, — сегодняшним был бы доволен».

В декабре произошла занимательная встреча Рудакова в военкомате, где он жил на казарменном положении. Помещался райвоенкомат в Марьиной Роще. Неудивительно, что именно там промелькнуло у Рудакова воспоминание о Мандельштамах и Ахматовой. Это отражено в письме от 13 декабря 1942-го:

«Пошел в соседнюю часть военкомата за одним бланком. Там у барьера посетители. Один держит книгу "Маяковскому"… Движимый своей общительностью и тем, что по книгам и книжным разговорам соскучился, попросил ее посмотреть… Он вроде Щербины — полноватый, коричнево-желтый, с большими глазами; вот только, может быть, немного потрепанный, захудалый, если не похудалый. Вот такой, что от бед книгой спасается… — Как же ваша фамилия? — Харджиев. — А меня не узнаете? и т. д. Схватил мою руку обеими руками ("Как приятно…"). Ко мне зашел: Аннушка, Надя, Оська… У него библиотека цела. Рукописи эвакуированы. Живет не дома (не в Роще, где у него была Цветаева), так как там холодно… Обменялась телефонами. Сговорились видаться. Он только что приехал из Алма-Аты. У него холод, у меня вроде, решили встретиться у Эммы… Он самовольно и живо решил подарить мне те рукописи О. Э., что у него (пара страничек)».

Намерение Харджиева характерно для его представления о Рудакове как о будущем редакторе стихотворений Мандельштама. К собственному же поэтическому творчеству Рудакова Николай Иванович отнесся, как и все, прохладно. 28 января 1943 г. Рудаков сообщает: «Относительное развлечение — вечер у Эммы с Харджиевым: читал ему стихи о Марине, ленинградские, о пространстве ладожском. Говорит, что понравились, но, как сказано в "Горе от ума": "Однако кто же радуется этак…"[85]».

Неизвестность о судьбе рукописей Мандельштама и Гумилева продолжает мучить Рудакова. Еще 1.VI. 1943 он рассказывает Лине Самойловне: «Звонил Харджиев: от Надьки письмо с расспросами обо мне. Просит меня написать. А о чем? Вот мука».

Между тем из Ленинграда вскоре пришло уже упоминавшееся письмо управдома с сообщением о сохранности библиотеки и рукописей. Реакция на это известие была чрезвычайно сильной.

2 июля 1943-го: «Еще раз о вещах. Нелепо, что они "все" распроданы? Но это не надо и пробовать объяснять, не находясь в условиях той зимы. Дядя Саша, например, сказал что-то вроде того, что не понимает, как можно топить стульями и проч. А что бы он сказал на месте Аллы, с которой рядом при выбитых стеклах (едва прикрытых фанерой) в стуже и мраке последовательно лежат мертвые Ирина и Людмила. То, что не были сожжены книги, объясняется только фетишизацией моей коллекции и старинной мыслью, что от нашей семьи только и осталось, что моя литература… Звонил Эмме, Эфрон, просто не знаю, кому еще говорить об этом, ведь надо перестать мучиться, что нет книг и рукописей. Это удивительно, и даже сразу не понять».

Лина Самойловна ревновала Сережу ко всем его знакомым. Этим объясняет слегка оправдывающийся, подчас насмешлиый тон при упоминании в письмах к ней моего имени и имени невестки Марины Цветаевой — Елизаветы Яковлевны Эфрон. 17 июля 1942 он писал: «Эмма сегодня свела меня к сестре мужа Марины. Та – пожилая (старая) высокая седая дама, режиссер художественного чтения… Ее сразу разоружил и к себе расположил, прочитав три вещи о Мише». Речь идет о Мише Ремезове, умершем от голода в блокадном Ленинграде на глазах у Сергея Борисовича. Это описано Рудаковым в сочинении свободной формы в подражание «Путешествии из Петербурга в Москву» Радищева. В этом «трактате», носящем заглавие «Калинин», Рудаков по канве событий (от своего первого ранения до Москвы) вышил разнообразные философские и эстетические узоры. В частности, там приведены три стихотворения («три вещи») о гибели Ремезова: одно — его самого, предсмертное (почти посмертное), и два — Рудакова. Рудаков скорбит, что не мог похоронить Мишу: «Не взял топор, не взял пилу, Не сплотничал для друга гроба». Но особой пронзительностью отмечено стихотворение Ремезова. Оно так потрясло Елизавету Яковлевну, что она по­просила меня прочитать его Марии Вениаминовне Юдиной, которую я застала у нее спустя несколько дней. Наша выдающаяся пианистка тоже нашла это стихотворение замечательным. Вот оно:


Садись к окну. Готовь себе обед — Овсяный суп, стакан пустого чаю, Смотри на мир. Подумай, сколько лет Ты прожил бы, его не замечая. Зато теперь, когда пришла беда, Ты видишь все, ты стал самим собою. Будь благодарен ей, она всегда Была твоей единственной судьбою. Она решила: что тебе терять? И эту жизнь, слепую и глухую, Оборвала. И вот уже опять Тебя ведет, уча и указуя.

Вернемся к письму Рудакова о первом визите к Е. Я. Эфрон:

«Даму до слез взяло. Вытащила два десятка фото Марины, а в следующий раз обещала рукописи и книги ее с ее пометками… Надо учесть мое (может быть, необоснованное) отношение к Цветаевой. Отсюда — она любая была бы для меня замечательной. А тут оказалось (со слов Анны Андреевны и Эммы, готов был на разочарование), она просто прелестна, хоть в лице есть в некоторых поворотах головы что-то не очень хорошее». Далее Рудаков описывает фотографии Цветаевой: на первой она одна, на другой с мужем, на третьей с детьми, на четвертой отдельно с сыном на пляже и т. д. Теперь эти фото уже неоднократно репродуцированы. Радует точность записей Рудакова, что представляет для нас особый интерес как мерило достоверности его писем о Мандельштаме. Он продолжает:

«Словами можно передать (это же говорит эта дама): везде та порывистость и устремленность движений, которых ждал вне вопроса о "качествах" лица etc…

Это смотрение на мои нервы подействовало опустошающе. Чего хочу? С кем из людской массы быть надо? Где права? Если надо, чтобы любил (в данном случае ее), — то больше меня трудно; если надо, чтобы знал (Пушкина для Томашевского), тоже дело неплохо. А ничего не выходит…

Ощущение, что если бы где-то признали, что я есть я, а не инструктор, не учитель, не студент, не чертежник, то успокоился бы. Дело в этом именно».

Через три дня Рудаков возвращается к мыслям о портретах Цветаевой: «Фотографии день в памяти, перед глазами… Такое же, как у Осипа Эмильевича, своеобразие движений, и откинутые волосы, даже несколько закинутая голова, следы особенной подвижности, естественной живости — "ненаучно", бездоказательно? но это то самое, что в стихах. Читал ее последние письма и самую последнюю записку.

Сейчас днем как-то спокойнее. Вот только стихи некому читать. Не капитану же. А это так важно. Но они есть и будут, будут! Эфрон просит их показать Журавлеву[86], с которым она работает».


И здесь все сказанное соответствует реальности: и описание драгоценных цветаевских реликвий, и постоянный припев о готовящихся стихах, и неудовлетворенность своим положением, и реакция Елизаветы Яковлевны на разговоры Рудакова.

В другом письме (6 февраля 1943 года) он описывает общую обстановку в Москве: прошлогоднего февраля (в Ленинграде.— Э. Г.). При мне Эмма старается интересоваться литературой. У Эфрон — то же самое. Трогательно и мне безмерно приятно, что при мне это если не сглаживается, то замалчивается или отходит (отводится) на задний план». Вот тут Рудаков, как это ему свойственно, преувеличивает свою роль. Е. Я. Эфрон не переставала заниматься своим делом и особенно много внимания уделяла детям, по стечению обстоятельств не эвакуированным из Москвы. Она с ними занималась и ставила спектакли детской самодеятельности, Дмитрий Николаевич Журавлев давал концерты, я продолжала свои исследования по биографии Лермонтова, а в Институте литературы и в ВТО протекали научные заседания.

Правда, Рудаков свидетельствует, что на Лермонтовское едва собралось человек двадцать, но для военного времени в голодной и затемненной Москве это не так мало.

Рудаков — мастер реферировать слышанное. Вот он пишет о заседании Пушкинской группы 2 июля 1943 г. Доклад Николая Павловича Анциферова. «Тема: Пушкин в Царском Селе. — На удивление — очень хорошо. Толковая мысль, что поэзия Царского Села проникнута мотивами воспоминания, а потом (ретроспективно) и совести. Т. е., возвращаясь к обстановке детства, Пушкин как бы оценивает, что же произошло с ним после расставанья с "отечеством". У Анциферова там осталась или погибла дочь[87]. Доклад деловой и вместе лиричный».


Продемонстрируем запись Рудакова беседы с Виктором Борисовичем Шкловским. Прослышав о выступлениях Рудакова в прениях на заседаниях Пушкинской группы и в ВТО, узнав о его собственной диссертации о «Ритме и стиле "Медного всадника"», Шкловский пригласил его к себе для обсуждения своей новой «теоретической статьи». Рудаков описывает этот вечер 4 июля 1943-го.

«Линуша, пишу ночью, т. е. фактически 5. 07. Около двух, или, по Маяковскому:


Уже второй, должно быть, ты легла.

Ночь почему-то белая. Состояние возвышенно-огорченное. Ты не смейся — это не противоречие. Только что пришел от Шкловского. Ему 50 лет. Он необычайно красив. Не в том смысле, что его портрет подходил бы к витрине парикмахерской или ателье готового платья, а красотой осмысленной думающего человека.

Сюжетно рассказывать трудно. Кратко так. В. Б. лежал в восточном халате. Сидел Казанский. Статью Ш. принялся не читать, а рассказывать. Но скоро все переехало на "Медного всадника". Тут было немного непристойно: еще был элемент недоверия, проверки, — особенно у Казанского. Однако они уже знают, что это диссертация. И – стыд и позор — опять решили, что докторская. Это после того, как порассказал кое-что. Потом (конспективно) пришел один начинающий автор. Говорили о стихе, об Осипе Эмильевиче. Пришел некий киношник. Виктор Борисович варил манную кашу. Ели ее с маслом. Еще говорили. Разошлись. Условились встретиться в среду (7.07). Устал. Но необходимо кое-что записать. Да, я огорчен оттого, что слышу в ушах свист времени.

Виктор Борисович говорит, что сверчки любят слушать чтение. Так вот — можно так работать, что сверчок в углу визжать от радости будет.

Теперь — вот о "Медном всаднике". Это не он и не я, а сумма разговора, взаимного понимания.

В «Капитанской дочке" Екатерина II не сама, а ее изображение на портрете Боровиковского (отсюда — фон — бюст, собачка etc); во "Всаднике" не Петр, а монумент, не Параша, а ива и ворота (снесенные), не ??, а Нева; не ??, а белые ночи etc. Это потому, что сами явления в многообразии не нужны. Нужен их алгебраический знак. Сами явления тихи. Звучат они в столкновении. Вот лбами и сшиблись. Петр и Евгений.

Каждый строфический период — это этап повествования. В нем и сталкиваются противоположные силы. Период — наиболее крупная единица. Он отграничен всячески: синтаксически, графически, строфически. Все градации меньшего порядка частичны и обнаруживают малые движения темы, упорядочивают ее составные элементы (элементарные строфы — говоря о ритме).

Период — это минимальное сюжетно и максимальное ритмически членение.

У других авторов поэмы рассыпаются. У Маяковского "Про это" и "Облако" держатся не на уживчивости, вживчивости противоположных элементов, а на чередовании их господствующей роли. "Четыре крика — четырех частей"; долой вашу любовь, ваше искусство, вашу религию, ваш строй… У Сельвинского "Челюскиниана" — 20.000 или 40.000 строк. Это потому, что нет внутренней организации материала: диффузии — взаимного проникновения (Пушкин) или поочередной взаимоподчиненности (Маяковский).

Эпиграфы в этом случае ("Медный всадник") должны удовлетворять требованиям двух пластов: предметно-словарного, непосредственного, и того — переносного, второго, соотнесенного, цитатного, стилизующего, намекающего, единственного.

Столкновение стилей не в том, что они шлейфами тянутся за героями, а в том, что эффект их встречи закреплен модификацией смыслов и рожденьем нового полученного смысла. Мостовая не просто, а та мостовая… по ней скачет Медный всадник. Задана — проследить оживленье неодушевленного и побронзовение жившего.

Все эти показатели проходят в пределах строфического периода. Это узлы, шарниры. Единые в своей подвижности и противоположности».

Метафорический характер мышления Шкловского передан Рудаковым удивительно хорошо. Но его собственные слова о строфике «М. В.» не сливаются с блестящей речью Шкловского. Как собеседник Рудаков, очевидно, играл роль идеального стимулятора. Этим он и был дорог в свое время Мандельштаму, всегда предпочитавшему «свежий ветер вражды и сочувствий современников» «унылому комментарию».

Письма Рудакова заставляют вспомнить В. В. Гиппиуса — учителя словесности, с такой любовью описанного О. Мандельштамом в «Шуме времени»:

«Начиная от Радищева и Новикова, у В. В. устанавливалась уже личная связь с русскими писателями, желчное и любовное знакомство с благородной завистью, ревностью с шутливым неуважением, кровной несправедливостью, как водится в семье…»

И еще:

«Я приходил к нему разбудить зверя литературы… Вся соль заключалась именно в хождении "на дом", и сейчас мне трудно отделаться от ощущения, что тогда я бывал на дому у самой литературы. Никогда после литература не была уже домом, квартирой, семьей…»

Эти домашние и литературные встречи похожи на взаимоотношения с Рудаковым с той разницей, что на этот раз старшим был Мандельштам, а учеником, при этом дерзким, Рудаков. Любовь к нему Осипа Эмильевича несомненна.

Простимся же с несчастливым Сергеем Борисовичем, читая его прощальное письмо ко мне:


«2 декабря 1943 г.

Милая Эмма Григорьевна, как хорошо, что хоть часть стихов Вы слышали. Ведь сочиняя, всегда представляешь себе слушателя, т. е. ближайшего соучастника. За тот цикл о Марине моя признательность в посвящении Вам[88], может быть, самого любимого и удачного (Всеобуч и Марина! то-то живая конкретность, которая жила по тел. И 1-25-33 в Марьиной Роще и В 1-43-39 lt;номер моего домашнею телефона. — Э.Г.gt;).

Как жаль, что Вы переехали в другую комнату — так любил Вашу. Говорю о ерунде, а за этим смерть папы вашего. Я очень ценил, что он ко мне, кажется, очень хорошо относился. Казалось, что не только Вы, но "дом" ко мне расположен.

Спасибо за уверенность, что все кончится хорошо. Но сам (по секрету) физически чувствую себя убийственно. И, не хуже Лермонтова в его последний проезд через Москву, думаю, что с передовой не вернусь.

У Лины записаны почти все стихи (увы, почти). Какое счастье ее приезд. Вы это должны понять особенно остро на фоне всех наших телефонных разговоров.

Вам еще благодарности за Эфрон. Она (они) мою Москву сделали такой уютной и домашней. Бога ради напишите, что с вещами Марины в связи с приездом Мура. Я не спросил. Цело ли все? А мой "роман" с Мариной — чудо. Вы — свидетель. Хорошо, что тут тепло. Эх, еще бы стихов о Смоленщине в духе Случевского сочинить! А? Пока их нет, но не перестаю быть ни поэтом, ни офицером.

Привет маме и Мерзляковцам[89].

П/п 44698-А. Ваш Рудаков.


Вот две пьесы – первая (27 августа) и последняя (16-20 ноября). Обе связаны со «Словом» – вторая как бы ответ на Плач Ярославны» (поют – паровозы).


1


Я знаю, что все-таки свидимся мы, Окончатся сроки проклятья, И ты меня заключишь после этой тюрьмы В живые, родные объятья. А я, как увижу тебя наяву — Такою хорошей, смеющейся, славной, — Стихи сочиню, где тебя назову Звездою моей Ярославной.

2


Тебя мне ветер обещал, Под осень дующий с востока, И стал уступчивей Урал, Похитивший тебя до срока, И, верно, твоего Днепра Вновь обнаженные пороги: Пора, давно-давно пора, — Журчали о твоей дороге… Им солнца вторили лучи, Когда несносны стали люди: — Не жалуйся, молчи, молчи, Она с тобою скоро будет. — Уральской веяло зимой, До наступающих морозов Приветствовали поезд твой Гудки московских паровозов. Так примирись и ты, острог Святой столицы православной, Чтоб после адской тьмы тревог Я вновь соединиться мог С моей голубкой Ярославной.

Здорово, что вторая — исполненье обещания, данного в первой.

Спасибо за заступничество перед Журавлевым за первую, а вторую Линуша просила не читать, верно стесняясь прямого посвящения.

Привет Наде и Аннушке».


Письмо пришло за десять дней до гибели Рудакова.