"Буллет-Парк" - читать интересную книгу автора (Чивер Джон)IIВоскресенье. Ранняя обедня. Через две недели великий пост. Нейлз шепчет слова молитвы, прислушиваясь к стрекоту сверчка за алтарем и к барабанной дроби дождя по крыше. Церковный календарь для него связан не столько с заповедями и откровениями Священного писания, сколько с погодой. Так, на святого Павла бывает метель, на избрание двенадцатого апостола — оттепель. К исцелению прокаженного и браку в Кане Галилейской все еще топится котел, но фрамуги витражей приоткрыты, и в церковь врывается резкий весенний воздух. (Удаляйся от плотских похотей. Содержи сосуд свой в чести.) Иисус покидает пределы Тирские и Сидонские к концу лыжного сезона. А к распятию санки заброшены и валяются где-нибудь в саду подле клумбы; веревка от них запуталась среди нежных стеблей ранних фиалок. К воскресению Христову можно уже удить форель в реке. Багряница Пятидесятницы и чудо обретения инаких языков открывает плавательный сезон. День святого великомученика Иакова и откровения Иоанна возвещают первое летнее тепло, когда в воздухе разливается аромат роз и одинокая заблудившаяся пчелка с жужжанием залетает в божий храм, и с таким же жужжанием из него вылетает. Троица вводит нас в самую гущу летней жары и засухи, а притчей о добром самаритянине нас утешают при переломе погоды, когда вместо нежного шороха летней ночи в саду раздаются металлические звуки ранних холодов. Апостол Павел взывает к «несмысленным галатам» под запах горящих листьев в саду, и тогда же мертвые восстают из гроба. А тут уж святой Андрей, рождественский пост и снегопад. Нейлз всегда бывал несколько рассеян во время службы. Началось это еще в детстве, когда его тоскующий взгляд путешествовал по высоким спинкам дубовых скамей передних рядов. При соответствующем освещении из полированной поверхности дуба проступали стройные и связные картины. Так, на третьей скамье справа, рядом с купелью, можно было ясно различить скачущих во весь опор всадников Чингисхана. А еще дальше, впереди, разлилось широкое озеро — или даже небольшое море, в которое вдавался полуостров, увенчанный высоким маяком. По ту сторону прохода на одной скамье славные воины бились в смертельной схватке, а на другой мирно паслось стадо овец. Это неумение сосредоточиться не смущало Нейлза. От него ведь не требовалось, чтобы, входя в церковь, он оставлял себя за дверьми, отрешался от собственной памяти. И мысли его во время богослужения бывали заняты по большей части чем-нибудь посторонним, житейским. Так, в это зимнее утро он отметил про себя, что благочестие миссис Трэнчем не утратило своей воинственности. Миссис Трэнчем недавно перешла из унитарной веры в епископальную, гордилась точным знанием всех обрядов службы и как истая прозелитка несла не мир, но меч. Не успевал раздаться голос священника из ризницы, как она уже вскакивала на ноги и, опережая остальных прихожан, строгим и зычным голосом выпаливала «аминь» и «господи, помилуй». Можно было подумать, что для нее обедня — нечто вроде церковных состязаний. Она преклоняла колена с прилежной грацией, свое «верую» и молитву покаяния произносила без единой запинки, а в слова «агнец божий» вкладывала всю душу. Стоило же миссис Трэнчем почуять соперницу — а таковые нет-нет да маячили на ее горизонте,— как она несколько раз осеняла себя крестным знамением в доказательство превосходства своего религиозного рвения. Миссис Трэнчем была создана для побед. На алтаре, украшенном пурпурным покрывалом, стояли хризантемы и, символизируя собой плоть и дух, горели две свечи. В церковь вошел Чарли Стюарт и сел на одну из передних скамей. Что-то в его облике смутило Нейлза. Пиджак висел на нем, как на вешалке. Он, должно быть, сильно похудел — интересно, на сколько? Фунтов на сорок, не меньше. А то и на все пятьдесят. Как уныло выглядит его спина под этим просторным пиджаком, как он похудел, как изможден... Рак?.. Впрочем если бы это, Нейлз, наверное бы, уже знал, ведь его жена дружит с женой Чарли. К тому же слухи о раке, все равно — ложные или достоверные, обычно разносятся с быстротою ветра. Вид заболевшего приятеля навел Нейлза на тягостные раздумья о таинственных силах разрушения и смерти. Мысли о смерти, в свою очередь, напомнили ему о том, что отец Чарли полгода назад погиб где-то в Южной Америке в авиационной катастрофе. И тут Нейлза вдруг осенила утешительная мысль: ну, конечно же, как он не подумал об этом раньше — Чарли просто надел костюм покойного отца! Нейлз так и просиял от победы житейского практицизма над смертью. В эту минуту в церковь вошла незнакомая пара. Горстка мужчин и женщин, имевших обыкновение приходить к ранней обедне, была немногочисленна, и Нейлз всех их знал наперечет. Новички являлись редкостью, и любопытство Нейлза было совершенно оправданным. Вновь пришедшим, и ему и ей, было, вероятно, немногим больше сорока: в его каштановых волосах не было еще и намека на седину. Эта чета могла служить рекламой здорового моногамного брака. Женщина преклонила колена перед распятием — собственно, это было не столько коленопреклонение, сколько глубокий реверанс. Мужчина ограничился коротким кивком головы. При упоминании приснодевы Марии она еще раз присела, он же продолжал стоять неподвижно. В молодости она была, должно быть, очень хороша, и чувствовалось, что ей до конца жизни удастся сохранить ту власть, которую ей даровала природа, наделив ее красивой наружностью. У мужчины был вид добропорядочный, холеный и — если бы не живые глаза — довольно ординарный. Оба звонко и отчетливо произносили «аминь». «Как она хороша, как грациозна,— подумал Нейлз, — супружество для нее, верно, окружено немеркнущим ореолом, и она так и купается в его лучах». Нейлз не обнаружил в ее лице и намека на разочарование или запоздалые сожаления. Страстная жена, тактичная хозяйка, мудрая мать, любящая подруга — во всех этих ролях она, должно быть, совершенна, решил Нейлз. Самый институт брака, казалось, специально придуман для таких, как она. Быть может, им, таким, как она, институт этот и обязан своим существованием. Что до нового прихожанина, то наблюдатель менее благодушный, чем Нейлз, увидел бы в нем определенный тип человека, который, достигнув верхних ступеней на общественной лестнице, может вдруг оказаться мошенником, присвоившим вверенные ему два миллиона для утоления своих чудовищных сексуальных потребностей и связанных с ними расходов на вымогателей, грозивших выдать его тайну. В жене его все тот же скептик увидел бы смертельно скучающую злючку, тайком потягивающую шерри и грезящую каждую ночь о мужском гареме. Однако Нейлзу в это дождливое утро новая пара казалась воплощением всех добродетелей. Все в этой паре было подлинное, непритворное — высокое чувство чести, жар души и зрелая ясность ума. И пусть жизненный путь их не усеян розами, они умеют принимать все, что им выпадет — будь то успех или неудача,— с неистребимым здравым смыслом. Отпустив паству «с миром божиим, который превыше всякого ума», священник покинул алтарь и последнюю молитву пробормотал уже из ризницы. В этих приглушенных звуках было что-то извечное, они ласкали слух, как шуршание морской волны. Церковный служка погасил светочи духа и плоти, Нейлз дошептал свою молитву до конца и вслед за незнакомой четой двинулся к выходу. — Мы — Хэммеры,— объявил мужчина, подойдя к священнику. Нейлз живо представил себе все нескончаемые и, на его взгляд, несмешные, остроты, которые вызовет в Буллет-Парке это случайное сочетание их фамилий. Хэммер и Нейлз — молоток и гвозди — так теперь они и будут жить бок о бок, год за годом. А сколько коктейлей им предстоит выпить вместе! Нейлз не считал себя суеверным, однако в мистическую власть имен он верил непреложно. Так, например, он был убежден, что если мужа зовут Джоном, а жену — Мэри, то их брак нерасторжим: на горе, на радость, они навеки связаны сочетанием этих простых имен. Как бы ни ненавидели они подчас друг друга, как бы ни презирали, как бы ни ссорились, ни рыдали, ни безумствовали,— брак их нерасторжим. Какой-нибудь Том, Дик или Гарри волен по первому капризу ехать в Рено разводиться, но никакие силы, кроме смерти, не в состоянии разлучить Джона и Мэри. Насколько же крепче и нерасторжимее должны быть узы, связывающие людей с такими фамилиями, как Хэммер и Нейлз! — Добро пожаловать в церковь Иисуса Христа! — приветливо сказал священник.— Добро пожаловать в Буллет-Парк. Отец Фризби мне о вас писал. Вряд ли отец Фризби вдавался в финансовое положение новых прихожан, но отец Рэнсом с первого взгляда определил, что церковь может рассчитывать на пятьсот долларов в год с этой четы. Впрочем, ему не раз доводилось обманываться в своих расчетах. Так, например, Фолэнзби держит верховых лошадей и каждое лето выезжает с семьей в Европу, а между тем они, наведываясь в церковь лишь от случая к случаю, бросали на блюдо доллар и, уж наверное, сберегали от обложения налогом кругленькую сумму в тысячу долларов, записав ее в статью расходов на благотворительность. — Мистер и миссис Хэммер,— сказал он вслух.— Позвольте представить вам вашего соседа мистера Нейлза. И засмеялся. Во взгляде, которым обменялись Хэммер и Нейлз, промелькнуло затаенное любопытство, а быть может, и прямая неприязнь. Новый прихожанин, по-видимому, тоже предвидел ту нежелательную и неизбежную связь между ними, какую диктовало сочетание их имен. Нейлз ни во что не ставил геральдику, фамильные гербы и архивные раскопки, предпринимаемые иными в надежде открыть былое величие своего рода. Тем не менее он сказал: — Моя фамилия когда-то писалась де Ноай. — Признаться, я не интересовался происхождением моего имени,— сухо ответил Хэммер и, взяв жену под руку, вышел из церкви. — Вы мне лучше вот что скажите,— обратился священник к Нейлзу,— что ваш Тони думает о конфирмации и думает ли он об этом вообще? — Тони в баскетбольной команде,— громко ответил Нейлз (Хэммеры еще могли его услышать).— Из всего класса его одного взяли в сборную команду университета, и у меня не хватает духу просить его отказаться от баскетбола. — Ну ничего,— сказал отец Рэнсом.— Епископ наведается к нам еще раз весною, боюсь только, как бы к этому времени Тони не увлекся бейсболом. — Увы, это вполне возможно,— сказал Нейлз и уступил место миссис Трэнчем, которая, склонившись над рукой священника, была готова, казалось, поцеловать его перстень, если бы таковой украшал его пальцы. Дождь перестал, но Нейлз не менее включил щетки. Дело в том, что люди (в описываемую мною эпоху) жили жизнью кочевой и автоматизированной и во избежание полного разобщения установили целую систему сигналов, систему, в которую входили и щетки ветрового стекла, и фары, и подфарники, и стоп-сигналы. Вечерняя газета снабжала кочующее население перечнем этих символов, объясняя значение каждого. Повесить детоубийцу (фары). Сократить подоходный налог (подфарники). Распустить тайную полицию (стоп-сигнал). В знак веры в воскрешение мертвых и будущую жизнь епископ епархии предложил прихожанам включать щетки ветрового стекла. По обе стороны улицы, которой проезжал Нейлз, выстроились одинаковые белые домики, каждый на своем участке, в один или половину гектара. Дом Нейлза с участком в три гектара был расположен на западной окраине Буллет-Парка. В конце участка красовался столбик с табличкой: «Мусор не бросать. Штраф 50 долл. Нарушители будут привлекаться к уголовной ответственности». А под самой табличкой высилась огромная свалка: каркас автомобиля, три поломанных телевизора и старый замызганный тюфяк. Ночное население Буллет-Парка малочисленно, и самыми загадочными и таинственными представителями его являлись люди, выбрасывающие мусор и скарб. По крайней мере пять раз в году Нейлз обнаруживал на своем участке целую коллекцию пришедших в негодность холодильников, разбитых телевизоров и полностью потерявших свой образ автомобилей. А главное — тюфяков. Засаленные, разодранные, непристойные, до тошноты отдающие человеческим бытом,— от тюфяков этих не было никакого спасения. Оказывается, как объяснил однажды Нейлзу представитель к муниципалитета, возня, связанная в официальном порядке с вывозом мусора, обходится дороже, чем самый хлам, от которого его обладатели жаждут избавиться. Выехать за город и свалить барахло в Буллет-Парке было и дешевле и проще, чем вызывать сотрудников треста, перерабатывающего утиль. Тем более что никому еще никогда не удавалось изловить хоть одного нарушителя и привлечь его к суду. Впрочем, если откинуть эмоциональную сторону, все это не составляло особой проблемы. Стоило Нэлли позвонить в муниципалитет, как наутро за всем этим мусором приезжала грузовая машина. Но Нейлза душила ярость оттого, то какие-то негодяи оскверняют землю, которая принадлежит ему; к тому же самый вид этого интимного скарба вызывал в нем глубокую тоску. Дом Нейлза (белый) представлял собой правильный четырехугольник с колоннами в стиле голландских колониальных построек. Внутренняя планировка домов этого типа настолько стандартна, что, войдя в холл, из которого на второй этаж ведет витая лестница, можно с точностью угадать расположение комнат и расстановку мебели, начиная с двуспальной кровати в комнате хозяина, окна которой выходят на северо-восток, и кончая баром в буфетной и стиральной машиной в подвале. В передней Нейлза встретила собака — старый рыжий сеттер Тесси,— вот уже двенадцать лет сопровождавшая его на охоту. Тесси начала приметно глохнуть: когда хлопала входная дверь, она думала, что это ружейный выстрел, и всякий раз выскакивала на газон, готовая ринуться за подбитой дичью. Морда, шерсть под хвостом и передние лапы были у нее уже совершенно седые, и она с трудом поднималась по лестнице. Вечером, отправляясь наверх спать, Нейлз легонько ее подталкивал. Иногда она слегка повизгивала от боли. Это было жалкое старческое хныканье, какого в доме Нейлзов с самого дня его покупки никто, кроме Тесси (пока еще), не издавал. Нейлз частенько беседовал с ней, как с очень близким человеком, что, разумеется, было несколько смешно. Встав с постели, он желал Тесси доброго утра и осведомлялся, хорошо ли она спала. А когда постукивал по барометру и смотрел в окошко на небо, справлялся с ее мнением о погоде. За утренним кофе он непременно предлагал ей сухарик и обсуждал с ней передовую в «Нью-Йорк таймс», а усаживаясь в машину, чтобы ехать на станцию, советовал ей, как добрый наставник, с толком провести день. Приехав с работы и готовя коктейли, он потчевал ее крекерами или китайскими орешками; он и камин разжигал главным образом для ее удовольствия. Нейлз давно про себя решил, что когда Тесси придет время умирать, он выведет ее за розовый куст позади дома и собственноручно пристрелит. Как все старики, она была подвержена различным страхам. Она боялась высоты, а гроза приводила ее в панику. С первыми же раскатами грома она бежала в комнату, где в это время находился Нейлз, и не покидала его, покуда не уверится, что гроза прошла стороной. Осенью Нейлз все еще брал ее с собой на охоту. Нэлли стояла у плиты и жарила бекон. Нейлз подошел к ней и нежно обнял ее за талию. Нейлз любил Нэлли. Быть может, любить Нэлли и было его призванием в жизни. Мысль о том, что Нэлли суждено рано или поздно умереть, никогда не приходила ему в голову. Она была бессмертна. Но если бы она умерла прежде его, вполне возможно, что он сложил бы на ее могиле жертвенный костер и бросился в огонь. Нейлз был однолюб и непоколебимо верил в святость брачных уз. Многие его знакомые усматривали в этом нечто ненормальное, чуть ли не извращение. На протяжении его жизни Нейлзу представлялось немало случаев совершить небольшой экскурс в сторону. Но всякий раз, когда кто-нибудь — разведенная ли жена, пылкая вдова или замужняя искательница приключений — покушался на его целомудрие, его орган любви проявлял позорное равнодушие, словно указывая своему обладателю дорогу домой. Нет, для Нейлза не было на свете женщин, кроме Нэлли. И будь он поэтом, он бы написал оду ее ногам, ее груди, бедрам, спине. Ему и в самом деле приходила в голову мысль запечатлеть в стихах свою земную и небесную любовь к Нэлли. Пейзажи, что открывались его духовному взору всякий раз, как он к ней прикасался, туманили ему голову. Как она хороша, как неповторимо прекрасна! Способность восхищаться красками и формами природы, всеми ее зримыми проявлениями имела своим источником его неувядаемый восторг перед красотою Нэлли. Они завтракали в столовой. Нейлз вышел в холл и, задрав голову, стал звать сына: — Тони, завтрак на столе! — Но ведь его нет дома, милый,— сказала Нэлли.— Он у Пендлтонов. Ты сам его забросил к ним по дороге в церковь, неужели ты забыл? — Ах да,— смущенно сказал Нейлз. Он никак не мог до конца осознать, что его мальчик свободно выходит за пределы дома, двигается вне орбиты, начертанной отцовской любовью. Сколько раз Нейлз принимался искать Тони по всему дому и участку, хоть и знал прекрасно, что его там нет и быть не может, потому что он сам же подвез его к аэродрому и усадил в самолет. В представлении Нейлза прозрачный янтарный раствор его любви окружал, обволакивал, защищал от чуждых посягательств его жену и единственного сына. Нейлз и Нэлли уселись за стол друг против друга и принялись завтракать. Но отчего они кажутся не живыми людьми, существующими в трех измерениях, а какими-то плоскими персонажами журнальной карикатуры? Ведь у каждого из них были свои мысли, свои переживания, воспоминания, мечты, приступы тоски и экзальтации. Нейлз вздохнул. Он думал о матери. Четыре месяца назад с ней случился удар, и она с тех пор не приходила в сознание. Ее поместили в больницу. Каждую неделю он ездил ее проведать и сейчас мучительно вспоминал свое последнее посещение. Столь милая сердцу владельцев похоронных бюро больница помещалась в одном из больших особняков, вышедших из моды в связи с тем, что институт прислуги нынче практически упразднен. С потолка вестибюля свешивалась хрустальная люстра, пол был выложен мраморными плитами, но обстановку — соломенные кресла и чугунные столики с восковыми цветами в вазах — свезли сюда, видимо, с чьей-то старой дачи. Возглавлял больницу швед, и, судя по тому, что он брал за содержание по сто пятьдесят долларов в неделю и выше, довольно зажиточный. Как бы то ни было, деньги он тратил не на одежду. Брюки на нем лоснились, на плечах болталась бесформенная рыжая куртка. По-английски он говорил правильно, без акцента, но с приятной напевностью скандинава. «Вчера у нас консультировал доктор Пауэрз,— пел швед.— Ничего нового в состоянии больной он не нашел. Давление сто семьдесят. Сердечная мышца несколько ослабла, тоны хорошие. Шесть раз в сутки ей делают уколы и, кроме того, дают обычные антикоагулянты». Директор больницы специального медицинского образования не получил, но, подобно тому как новобранец пересыпает свою речь армейскими словечками, любил при случае козырнуть недавно усвоенной им научной терминологией. «В среду был парикмахер, но я не позволил подкрасить ей волосы, поскольку вы просили этого не делать». «Да, моя мать никогда не красила волосы». «Я знаю,— сказал директор.— Но клиенты обычно любят видеть своих родителей в полной форме. Я их называю «мои куколки»,— продолжал он голосом, в котором сквозила неподдельная нежность.— Они ведь куклы и есть — похожи на настоящих людей, а между тем все-таки не совсем настоящие». Нейлз мрачно решил, что директор, по всей видимости, принадлежит к породе мужчин, в детстве игравших в куклы,— с чего иначе пришло бы ему в голову такое сравнение? «Мы их одеваем,—- безмятежно продолжал швед,— и раздеваем. Мы их причесываем, разговариваем с ними. Отвечать они, разумеется, не могут. Я всегда думаю о них как о моих куколках». «Можно мне ее повидать?» — спросил Нейлз. «Разумеется». Директор повел его вверх по мраморным ступеням и открыл дверь в палату. Это была крошечная комнатка с одним окном; когда особняк занимала одна семья, здесь, вероятно, помещалась детская спальня. «А в прошлый четверг она вдруг заговорила,—- сказал директор.— Сиделка пришла ее кормить, и она сказала: «Меня запихнули в какую-то нору». Только, конечно, не так внятно. Ну, вот мы и пришли». Дверь за директором закрылась. «Мама, мама...» — позвал Нейлз. Он смотрел на розовую кожу, просвечивающую сквозь седину, и на зубы, лежавшие в стакане на тумбочке. Грудь ее чуть-чуть вздымалась, левая рука скользила по одеялу. Нейлз умолял врача не мешать ей (как он выразился) умереть, но врач ему резонно ответил, что в его обязанности входит спасать людей от смерти. Инертное, изможденное, безучастное ко всему тело, распластанное перед Нейлзом, все еще хранило свою власть над ним. Превосходная, добрая, порядочная и заботливая жена и мать,— за что ей выпало такое жестокое и унизительное умирание? Несправедливость эта поколебала веру Нейлза в разумность сущего. Казалось бы, в награду за свою прекрасную жизнь его мать заслуживала легкой смерти, и ее уход из этой жизни должен быть исполнен достоинства и грации. Апостольское речение о том, что смерть есть возмездие за грехи, он толковал буквально: злым — болезни, праведным — здоровье. Инертная масса, лежавшая перед ним, опровергала эти наивные представления. Мать шевельнула рукой, и Нейлз заметил, как на пальцах ее сверкнули бриллианты. Видно, сиделка, играя в куклы, надела ей все ее кольца. «Мама,—повторил Нейлз.— Мама, чем я могу тебе помочь? Хочешь видеть Тони? Или Нэлли?» Увы, это был разговор с самим собой. Нейлз погрузился в воспоминания об отце. Это был отличный охотник, удачливый рыбак, выпивоха и душа общества. Однажды, когда Нейлз еще учился на первом курсе, он приехал домой на каникулы вместе со своим товарищем. Нейлз преклонялся перед своим другом и гордо представил его отцу, встречавшему их на станции. Старик, однако, кинул на его приятеля быстрый и презрительный взгляд и только покачал головой, словно дивясь дурному вкусу сына. Нейлз думал, что они поедут домой, где их ждет обед, но вместо этого отец повез их в ресторан при гостинице. На эстраде играл духовой оркестр, между столиками танцевали пары. Когда отец начал заказывать обед, Нейлз вдруг понял, что он в дымину пьян. Он заигрывал с официанткой и, пытаясь ее ущипнуть, опрокинул стакан с водой. Когда же оркестр принялся играть «Мыльные пузыри», он вышел из-за стола, пробрался между танцующими, вскочил на эстраду и, выхватив у дирижера палочку, принялся ею размахивать. Всем это казалось очень забавным. Всем, кроме Нейлза, который, будь у него под рукой револьвер, всадил бы пулю в кривлявшуюся фигуру отца. Старик встряхивал своими седыми космами, изгибался, подпрыгивал, то требуя от оркестра фортиссимо, то вымаливая у него пианиссимо,— словом, показал блестящую пародию на дирижера. Это был его коронный номер в клубе. Оркестранты смеялись, дирижер смеялся, официантки, опустив подносы на стол, смотрели на представление, а бедный Нейлз с каждой минутой погружался все глубже в трясину своего позора. Разумеется, он мог бы сесть с товарищем в такси и поехать домой, но это осложнило бы его и без того довольно шаткие отношения с отцом. Извинившись перед товарищем, Нейлз пошел в туалет и склонился над раковиной. Только так он и мог выразить свое горе. Когда он вернулся, спектакль уже кончился, и отец допивал третью или четвертую порцию виски. Наконец они кое-как пообедали и поехали домой. Отец заснул в такси. Нейлз помог ему подняться на крыльцо, радуясь, что хоть в этом ведет себя, как подобает хорошему сыну. Он всей душой хотел бы любить старика, но как ему было еще доказать свое сыновнее чувство? Отец поднялся к себе, а мать встретила Нейлза своей кроткой, скорбной, мудрой и такой милой улыбкой. В палате было два стула, на одном сидел Нейлз, на другом лежала подушка. Шагнуть к стулу, взять подушку, накрыть ею лицо матери, подержать так несколько минут — и конец ее мукам. Нейлз встал, сделал шаг к стулу, снял с него подушку и снова сел, держа ее на коленях. Да, но если она будет сопротивляться? Если, несмотря на страдания и зияющие провалы памяти, она всей силой инстинкта, еще держится за остатки уходящей жизни? Вдруг она придет на минуту в сознание и в эту минуту постигнет, что убийца — родной ее сын? Вот о чем думал Нейлз в это утро, сидя напротив Нэлли. Нэлли была не из тех женщин, что, не дав гостю опомниться и повесить шляпу на вешалку, кидаются ему на шею и ошеломляют его страстным поцелуем. Нет, Нэлли прелесть. Миниатюрная, с рыжеватыми волосами, она сидела за столом в кружевном пеньюаре, распространяя вокруг себя легкий аромат гвоздики. Она состояла членом всевозможных комитетов, ее моральный кодекс был непоколебим, вкус, с каким она подбирала букеты к столу, безупречен,— словом, она вполне могла служить прототипом героини какого-нибудь скетча, что ставят в ночных клубах. Нэлли не была чужда и искусству. Картины, украшавшие стены столовой, вышли из-под ее кисти — все три. Она покупала полотно, натянутое на подрамник и испещренное ломаными синими линиями, как геодезическая карта. Пространства, заключенные между этими линиями, были пронумерованы. Цифра 1 означала желтый цвет, 2 — зеленый и так далее. Прилежно следуя инструкции, Нэлли придавала безжизненному холсту глубину и яркость осеннего заката в Вермонте или (на той картине, что висела над сервантом) наносила на него портрет дочерей майора Гиллеспи работы Гейнсборо. Получалось немного вульгарно, конечно, да она и сама это подозревала, зато самый процесс сотворчества доставлял ей глубокое удовлетворение. А недавно, движимая искренней любознательностью и желанием быть в курсе основных веяний, она вступила в кружок по изучению современного театра. Ей поручили сделать доклад о новой пьесе, которая шла на подмостках одного из театров в Гринвич-Вилледж. Приятельница, с которой Нэлли собиралась в театр, заболела, и ей пришлось ехать одной. Спектакль давали в мансарде, рассчитанной на небольшое количество зрителей. И в зале, и на сцене было душно. К концу первого действия один из актеров скинул туфли, рубашку, брюки, а затем, повернувшись спиной к зрителям, и трусы. Нэлли не верила своим глазам. Если бы она встала и покинула театр в знак протеста, как несомненно поступила бы на месте Нэлли ее мать, она тем самым как бы расписалась в неприятии современности. А Нэлли стремилась быть современной женщиной и считала себя обязанной принимать современный мир таким, каков он есть. Актер меж тем медленно повернулся к публике и принялся непринужденно зевать и потягиваться. Все это было точным воспроизведением жизни, как она есть, но в душе у Нэлли поднялась буря противоречивых чувств, а ее ладони сделались липкими от пота. Воспитанная в уважении к приличиям, она была оскорблена, темпераментная по натуре — взбудоражена. Огни рампы померкли. Доигрывали пьесу одетые актеры, но в душе у Нэлли что-то надломилось. Она вышла из театра в напоенный дождем воздух. Чтобы попасть на автобусную остановку, Нэлли надо было перейти Вашингтон-сквер. Группа студентов маршировала вокруг фонтана, держа в руках транспаранты, на которых были написаны совершенно непотребные слова. Может, она сошла с ума? Нэлли проводила демонстрацию взглядом, покуда та не скрылась за углом. Последний лозунг, который попался ей на глаза, гласил: «Дерьмо». Нэлли чувствовала, что у нее подгибаются колени. Она села в автобус и осмотрела пассажиров, мечтая встретить среди них кого-нибудь, кто принадлежал бы к людям ее круга; с тоской вглядывалась она в лица — только бы увидеть обыкновенную порядочную женщину: жену, мать семейства, из тех, что с законной гордостью показывают гостям свой дом, сад, изящные букеты на столах и радушно демонстрируют перед ними свое кулинарное искусство. На передней скамейке сидели в обнимку два парня и смеялись. Один из них поцеловал другого в ухо. Нэлли с удовольствием ударила бы их зонтиком. На следующей остановке в автобус вошла именно такая женщина, о какой мечтала Нэлли. Она села рядом с ней. Нэлли ей улыбнулась, та ответила такой же приветливой улыбкой и устало произнесла: «Во всем городе нет, оказывается, английского ситца. Я обошла все магазины Нью-Йорка и не могла найти английский ситец. Мне нужен хороший английский ситец. У меня вся мебель английская, и весь мой дом в английском стиле, так что рубчатый репс совсем не подходит к моему интерьеру. А мне всюду суют этот репс, рубчатый репс... Не знаю, быть может, в Нью-Йорке и существуют магазины, в которых продается английский ситец,— мне, во всяком случае, не посчастливилось на него набрести. Дома у меня вся мебель обита ситцем, он очень хороший, только, к сожалению, немного пообтерся... Представляете — ирисы, пионы, васильки, а фон голубой? Да вот у меня с собой и образчик есть». И, открыв сумку, дама извлекла кусочек штампованного ситца. Не об этом ли только что мечтала Нэлли? И, однако, слушая болтовню своей соседки о тряпках, Нэлли не могла забыть слов, которые прочитала на лозунгах. Они, казалось, огненными литерами врезались ей в память. Она была не в состоянии забыть и актера, представшего перед публикой в чем мать родила. Почва, на которой она так твердо стояла до этого дня, казалось, ускользала у нее из-под ног. Соседка меж тем перешла к описанию своей мебели, вызывая у Нэлли не просто скуку, но и раздражение. Как ничтожна эта жизнь, ограниченная коврами и креслами, как убого захламленное имуществом сознание, для которого воплощением добра является штампованный ситец, а зла — рубчатый репс! Все это казалось Нэлли ничуть не более пристойным, чем влюбленные педерасты, нежничающие без стеснения на людях, или нелепые студенты с их непечатными лозунгами. Представшая вдруг глазам Нэлли картина сексуальной революции смутила ее покой, сбила с толку и обескуражила; вместе с тем она чувствовала, что путь назад, в мирок уютных интерьеров и изящных букетов на столах, бесповоротно заказан. От автобусной остановки к вокзалу она шла пешком, и по дороге ей то и дело попадались газетные киоски, как нарочно, казалось, специализировавшиеся на фотографиях голых мужчин. Но вот Нэлли наконец села в поезд. Она едет домой, и через какой-нибудь час за этим дождливым днем, доставившим ей столько огорчений, захлопнется дверь. Она вновь будет собою, Нэлли Нейлз, женой Элиота Нейлза, добропорядочной, благоразумной, целомудренной и так далее и так далее, миссис Элиот Нейлз. Но если ее душевное равновесие зависит от закрытых дверей, то многого ли оно стоит, это душевное равновесие? Так или иначе, но по мере того как поезд приближал ее к этим закрытым дверям, Нэлли чувствовала, что к ней понемногу возвращается покой. А шагая от платформы к стоянке, где она оставила машину, Нэлли уже полностью обрела себя. Вот она въезжает на пригорок. Открывает дверь своего дома. Из кухни доносится аромат тушеных грибов. - Как вы провели день? — спрашивает кухарка.— Хорошо было? - Да, спасибо, очень хорошо. Конечно, досадно, что все время шел дождь, зато водоемы наполнятся, а это ведь очень кстати, правда? Нэлли с отвращением чувствовала всю фальшь произносимых ею слов,— но что делать? Сказать кухарке, что день прошел дерьмово, описать то, что она сегодня видела в театре? Нэлли прошла к себе, в свою нарядную миленькую комнатку, затем села в свою беленькую, миленькую ванну, но как она ни наслаждалась своей комнатой и ванной, она не могла отделаться от убеждения, что лишь закрытые двери, обособление, фальшь и слепота способны ее спасти, способны помочь ей сохранить стройное представление о мире. С Нейлзом своими впечатлениями она не поделилась. После завтрака он поднялся в комнату сына. Накануне вечером, вернувшись из гостей и обнаружив, что Тони еще не лег, а читает, он просидел с ним довольно долго. - Ну, как было? — спросил Тони.— Хорошо? - Да ничего. - Хочешь чего-нибудь выпить на ночь? - Разумеется. А ты выпьешь пива? - Пожалуй. Я сейчас все принесу. - Сиди. Я сам принесу,— сказал Нейлз не то чтобы строго, но достаточно категорично. Он не одобрял родителей, которые позволяли мальчикам в возрасте Тони возиться в баре. Среди его знакомых многие поручали детям приготовлять коктейли и разносить их гостям, но Нейлзу казалось, что это непорядок. Во-первых, рассуждал он, у детей еще не выработан глазомер, необходимый для соблюдения точных пропорций в коктейле, а во-вторых, подобное занятие несовместимо с невинностью, этим непременным украшением юности. Нейлз принес снизу пиво и виски и снова уселся в кресло. Он, видимо, был всецело занят своими мыслями и, глядя куда-то поверх ковра, сосредоточенно хмурился. Оба, отец и сын, молчали, и в этой паузе, предварявшей разговор, ощущалась та особая, заповедная тишина, которая составляет самую сущность любви. Нейлз принялся рассказывать о вечере. Почти всех, кто там был, Тони знал. Слушая отца, он одновременно думал, успеет ли его мать уснуть к тому времени, как кончится их беседа. Хоть бы успела, думал он, и тогда до него не будут доноситься из родительской спальни нежные междометия, вздохи и стоны торжествующей любви. Атмосфера мужской дружбы, избранности была приятна обоим, и вместе с тем обоим было немного неловко, словно они разыгрывали специально для них написанную сцену «Отец и сын». Впрочем, чувство, которое Нейлз сейчас испытывал к Тони, нельзя было определить никаким иным словом, кроме как «любовь». Будь он человеком более экспансивным, живи они в другой стране, он бы подошел к сыну и, прижав его к груди, попросту сказал, что любит его. Вместо этого Нейлз взял сигарету, затянулся и тотчас судорожно закашлялся. Это был жестокий приступ, с мокротой, лицо Нейлза побагровело. Ничто так не подчеркивало разницу в их возрасте, как этот кашель. «Почему он не бросит курить,— думал Тони.— Если бы он не курил, быть может, он перестал бы кашлять». Беспощадный кашель, приводивший отца в такое жалкое состояние, напоминал о том, что на свете существуют недуги, старость и смерть. Но Тони тут же спохватился — ведь его отцу никогда не дашь сорока двух лет, да и вообще он ничуть не похож на старика. Он выглядит много моложе отца Дона Уолтэма, Генри Пастора или Герберта Мэтсона. И хоть ни в одном из видов спорта особенно не блистал, он все же мог подчас благополучно вытащить мяч из хоккейной свалки, забить гол в футболе и съехать на лыжах с не очень крутой горы. Сорок два года... Возраст этот представлялся Тони таинственным, невероятным и древним. Мысль о том, что человек прожил на свете столь долгий срок, волновала его, как волнует археолога какая-нибудь реликвия шумерской или скифской культуры. Впрочем, седина еще не тронула его волос, и они были по-прежнему густы, лицо его, несмотря на морщины, ничуть не обрюзгло, он совсем не сутулился, и у него не было и намека на брюшко. Отец, вне сомнения, человек незаурядный, подумал Тони и тут же, не без самодовольства, решил, что незаурядность эта передастся по наследству и ему, Тони: незаурядному сыну незаурядного отца не грозят такие пошлости, как седина, лысина, тучность и старческая суетливость. Нейлз выбрал пластинку и запустил проигрыватель. Тони знал, что ему предстоит еще раз услышать «Мальчиков и девочек». Нейлз не был театралом, да и к музыке был равнодушен, но почему-то — это было так давно, что никто уже не помнил, как это случилось,— у него вдруг оказались два билета на премьеру «Мальчиков и девочек». Кто-то из его приятелей то ли заболел, то ли должен был уехать и отдал свои билеты Нейлзу. Нейлз собирался уступить их кому-то еще, потому что терпеть не мог опереток, а имена Лессера и Раньона ему ничего не говорили. Но у Нэлли в ту пору появилось новое платье, и ей хотелось его надеть. Словом, случилось так, что они пошли на премьеру. Усевшись в кресло, Нейлз мрачно приготовился слушать увертюру, но первая же фуга привела его в неописуемый восторг, и с каждой арией его восторг возрастал. Когда же дело дошло до финального хора, Нейлз, вскочив на ноги, принялся, не щадя ладоней, хлопать и реветь: «Бис, бис!» В зале уже загорелись огни, а он все еще бесновался. Нейлз покинул театр одним из последних. Он был уверен, что в тот вечер ему довелось быть свидетелем исторического перелома в театральном искусстве. Нейлз даже сочинил сентиментальную теорию об обреченности гения. Образ Франка Лессера сплелся в его сознании с образом Орфея, и когда он прочитал в газете, что Лессер развелся с женой, он каким-то образом связывал эту катастрофу с совершенством «Мальчиков и девочек». Он решительно отказывался идти на другие спектакли Лессера, ибо был убежден, что в них обнаружится трагический спад его дарования. История не знает художника, который был бы в состоянии повторить свой шедевр. В глубине души Нейлз даже считал, что с Лессером следовало бы поступить, как поступили со строителем храма Василия Блаженного, и выколоть ему глаза. Премьера «Мальчиков и девочек» осталась в его памяти навсегда как долгий летний день, непревзойденное очарование которого таит в себе намек на неизбежность зимы и смерти. Нейлз начал подпевать проигрывателю. Он купил эту пластинку давно, тотчас после премьеры, и она уже была сильно заиграна. Нейлза это ничуть не смущало. Слов он не знал и вместо них вставлял бессмысленные слоги (ти-ра-ри-ти-ра-ра), но во время арии «Счастье, будь сегодня джентльменом» вскочил на ноги и, стуча кулаком одной руки по ладони другой, пропел целиком запомнившиеся ему куплеты. Во время финального хора он выкинул обе руки вверх, как бы в попытке достать с неба звезду, а когда отзвучала последняя нота, глубоко вздохнул. - Вот это был спектакль, я тебе скажу. Всем спектаклям спектакль. Жаль, что тебе не довелось его видеть. Ну, ладно, пора спать. А наутро Нейлз затосковал по сыну. В комнате у Тони стоял холод. Он имел обыкновение выключать батареи и спать с открытыми окнами. Из-за холода казалось, что обитатель комнаты покинул ее давно, задолго до этого утра. «Как странно! — удивился Нейлз.— Можно подумать, что он уже год в отлучке». Он с нежностью оглядел разбросанный по комнате хлам повседневной жизни своего сына: побитые бутсы с загнутыми носами и ребристыми подошвами, футболку, кучку книг, в которой соседствовали Стивен Крейн, Сомерсет Моэм, Сэмюэль Батлер и Хемингуэй. Однажды Нейлзу понадобился словарь, он снял его с полки у Тони, раскрыл, и оттуда каскадом посыпались фотографии голых женщин — штук пятьдесят, если не больше. Нейлз был несколько ошарашен. Он просмотрел все фотографии, одну за другой, дополняя эту галерею распутных незнакомок своим более чем скудным опытом. Отпечатанные на дешевой газетной бумаге, фотографии эти, по всей видимости, были вырезаны из каких-то специфических журналов, решил Нейлз,— типа тех, что видишь на столах парикмахерских или у чистильщика обуви. То обстоятельство, что его возлюбленный сын предпочел коллекционировать подобные картинки вместо марок, наконечников индейских стрел, минералов или редких монет, не слишком тревожило Нейлза. Он спокойно принялся разыскивать нужное ему слово, а картинки выбросил. Некоторое время спустя, быть может через месяц, Тони его спросил: «Ты брал мой словарь?» «Брал,— ответил Нейлз.— Я выбросил те картинки». «А-а»,— сказал Тони. На этом дело и кончилось. На столике подле окна стоял магнитофон — подарок Нейлза ко дню рождения. Включить магнитофон было бы так же немыслимо для Нейлза, как вскрыть письмо, адресованное Тони. Но если бы он включил его, то услышал бы следующий монолог: «Грязный старый павиан,— произносил голос его сына, только звучавший на пол-октавы ниже, чем в жизни.— Грязный старый павиан. Каждую ночь ты мне мешаешь уснуть. Только я лягу, как ты начинаешь сквернословить у себя в спальне. Ты самый большой сквернослов на свете, грязный, гнусный, похотливый старый павиан». Впрочем, Нейлз не включил магнитофона. Вместо этого он пошел к себе, снял костюм, в котором ходил в церковь, надел домашний. Он как-то внес предложение церковному старосте, чтобы прихожанам разрешалось являться к ранней обедне в спортивной или рабочей одежде, в которой обитатели Буллет-Парка обычно ходят по воскресеньям. Но отец Рэнсом его не поддержал. «Этак,— сказал он,— мы дойдем до того, что священник будет служить обедню в теннисных шортах». Нейлз спустился в подвал и заправил механическую пилу. В небольшом овражке в южном углу участка медленно умирала от жучка группа старых вязов — штук десять, не больше. По субботам и воскресеньям Нейлз распиливал сушняк на дрова для камина. Обезображенные и обрубленные, деревья эти не сохранили ничего от былой своей скорбной красоты. Верхние ветви обломились, кора облезла, и в тусклом свете зимнего утра обнажившаяся древесина походила на обглоданную кость. Все вместе напоминало ночной кошмар или к поле битвы на другой день после сражения. Нейлз выбрал дерево и наметил, как его пилить. Он до смешного гордился виртуозностью, с какою управлял этой адской машиной и ее убийственными зубьями. Низина была защищена от ветра, и в это не по-зимнему теплое утро от деревьев даже исходил какой-то аромат, чуть пряный, напоминающий запах, разлитый в холодных храмах Рима. Начало весны. Слышны птичьи крики — то ли совы, то ли горлицы. Воздух мягкий, но не настраивающий на идиллический лад. В нем ощущалось напряжение, настороженность, предшествующие всякой перемене. Через две недели — великий пост. Что же сегодня читал отец Рэнсом? Кажется, из соборных посланий? И вдруг Нейлз вспомнил. «От Иудеев пять раз дано мне было по сорока ударов без одного; три раза меня били палками, однажды камнями побивали, три раза я терпел кораблекрушение, ночь и день пробыл во глубине морской. Много раз был в путешествиях, в опасностях на реках, в опасностях от разбойников, в опасностях от единоплеменников, в опасностях от язычников, в опасностях в городе, в опасностях в пустыне, в опасностях на море, в опасностях между лжебратиями. В труде и в изнурении, часто в бдении, в голоде и жажде, часто в посте, на стуже и в наготе». До ушей Нэлли донесся визг пилы. |
|
|