"Франциск Ассизский" - читать интересную книгу автора (Мережковский Дмитрий Сергеевич)I. ИОАХИМ И ФРАНЦИСКПуть Августина, ехавшего из Милана в Рим, в 387 году, креститься, шел по дремуче-лесистым холмам и долинам Умбрии, не минуя, вероятно, и той долины, у подножья Ассизской горы, где в глухом скиту Портионкулы (имя это от двух латинских слов: portiuncula terreni, значит: «Кусочек», «Частица Земли») спасались в четырех бедных, сплетенных из древесных ветвей, мазанных глиной и крытых соломой хижинах-кельях четыре старца, посланных из Св. Земли в Италию, с драгоценным даром св. Кирилла папе Либерию — частью Святейшего гроба Матери Божьей. Тут же, в дремучем лесу, находилась и малая, шагов десять в длину, семь в ширину, почти такая же, как телесные хижины, бедная церковка, где хранили старцы великую святыню.[1] Церковка эта, хотя и полуразвалившаяся, уцелела, так же как имя скита, «Портионкула», от дней Августина до дней Франциска, отстроившего ее своими руками заново. Жители окрестных гор и долин, простые, бедные люди, пастухи, дровосеки и угольщики, верили, что Ангелы, сходя с неба по ночам, поют, возвещая людям великую радость, такую же, как там, в Вифлееме. «Вот почему дано той церкви имя: „Богоматерь Ангелов“, Maria Angelorum», — вспоминает легенда св. Франциска Ассизского.[2] В долгую-долгую ночь варварства Ангелы пели и здесь, в Портионкуле, так же как там, в Вифлееме, в зимнюю ночь Рождества, возвещая людям солнце великой радости: там, в яслях, на соломе, в нищете и наготе, родился Сын Божий: а здесь, в такой же наготе и нищете, царство Божие родится. И то, что возвещали Ангелы, исполнилось: через восемь веков родился св. Франциск на Ассизской горе и основал в долине, у подножья горы, в Портионкуле, первую обитель Нищих Братьев, которой суждено было сделаться «главою и матерью», caput et mater, бесчисленных, рассеянных по всему лицу христианского мира таких же обителей.[3] «Места этого, братья, не покидайте никогда: свято оно!» — скажет Франциск, умирая.[4] Истинно Господь присутствует на месте сем… Это не иное чтó, как Дом Божий — Врата Небесные, — мог бы сказать Франциск, видя, что здесь, в церковке Марии Ангелов, исполнился древний сон Иакова: лестница стоит на земле, а верх ее касается неба, и Ангелы Божии восходят и нисходят по ней (Быт. 28, 12–17). Здесь же, в Портионкуле, исполнилось и слово Господне: будете отныне видеть небо отверстым и Ангелов Божиих, восходящих и нисходящих к Сыну Человеческому (Ио. 1, 51). Если гора Блаженств, где было сказано: «блаженны нищие», — первая на земле точка царства Божия, а вторая — гора Хлебов, где сделаны были нищие блаженными, то третья точка — здесь, в Портионкуле, где это снова было сказано и сделано так, как нигде, никогда, за двадцать веков христианства. Если бы знал Августин, что это будет, что отсюда, из этой «Частицы Земли», «Портионкулы» — третьей на земле точки, — людям суждено, через восемь веков, снова устремиться к его, Августинову «Граду Божию», Civitas Dei, то, может быть, проезжая через Портионкулу, он сошел бы с коня, снял обувь с ног своих, как Моисей при Купине, преклонил бы колена и поцеловал, плача от радости, эту Святую Землю. «Утренней Звездой», Stella matutina, назовет св. Франциска легенда.[5] Миру новое солнце здесь родилось, — скажет Данте в «Раю».[6] Так же как там, в Вифлееме, над яслями Бога Младенца, — путеводная звезда волхвов засияет и здесь, в Портионкуле, утренняя звезда Франциска, возвещая людям после долгой ночи — Варварства солнце нового дня — Возрождения. Первая вестница ночи, Звезда Вечерняя, — св. Августин; первая вестница дня, Утренняя Звезда, — св. Франциск. Умирая в лучах восходящего солнца, играет она, переливается всеми цветами радуги. Как бы играя, «с песнью умер», — «пел, умирая», mortem cantando suscepit, скажет о св. Франциске легенда;[7] можно бы сказать: «с песнью жил и умер»; живя и умирая, пел, играл, как утренняя звезда — в лучах восходящего солнца. Небо «Утренней Звезды», Франциска, — XIII век. Чтобы понять душу человека, надо войти в душу времени, в котором жил человек. Но в душу людей XIII века очень трудно, почти невозможно войти людям XX века, потому что те для этих, как обитатели нижней гемисферы на старинных географических картах земного шара, — «антиподы», «люди, ходящие вниз головой»: все, что у тех, — наоборот всему, что у этих; потому что те для этих, как тот акробат, «жонглер» Парижской Богоматери, который хождением на голове перед изваянием Царицы Небесной так утешил Ее и весь Ангельский сонм, что, будучи великим грешником, спасся.[8] Но обитателям верхней гемисферы, прежде чем судить обитателей нижней, надо бы вспомнить, что «верх» и «низ», в смысле космическом и метафизическом, относительны, так что если бы люди XIII века могли увидеть нас, людей XX века, то, может быть, и мы показались бы им «ходящими вниз головой», «безумствующими», а кто действительно безумствует, это еще вопрос, на который мы уже отчасти ответили таким безумным делом, какого во всяком случае не могло быть в XIII веке, — Великой Войной, и готовимся, может быть, ответить еще большим безумием — будущей войной. Но если бы мы поняли первое, сказанное людям, слово Господне «обратитесь», на греческом языке, strafête, что значит «перевернитесь», «опрокиньтесь», и другое, «незаписанное» слово Господне, agraphon: если вы не сделаете… вашего верхнего нижним и нижнего — верхним, то не войдете в царство Мое;[9] если мы поняли и слово рабби Иозия Бен-Леви, Иудейского книжника времен Иисуса: «Царство Божие есть опрокинутый мир»;[10] если мы все это поняли, то, может быть, узнали бы, что нам нужно сделать, чтобы войти в душу людей XIII века — увидеть небо «Утренней Звезды» — Франциска. Лучшие люди тех дней, ученики св. Франциска, — «люди духа», viri spirituales, как сами себя называют они,[11] а лучшие из лучших могли бы назвать себя «людьми Духа Святого»; люди же XX века, если не лучшие, то и не худшие, — «люди вещества», «материалисты», как тоже сами себя называют они, а худших можно бы назвать «людьми Духа Нечистого»: вот один из двух очевиднейших признаков нашей с людьми XIII века «антиподности», «обратности», а другой, столь же очевидный, — то, что в планетно-круговом движении человечества по орбите всемирной истории крайняя точка приближения к солнцу. — Христу, перигелий, достигнута, после двух первых веков христианства, в XIII веке, а точка отдаления, такая же крайняя, апогелий, — в XX веке. Крайности сходятся: в этих двух столь противоположных веках, двух полушариях земли, один и тот же центр земного притяжения, вокруг которого движемся, ходим мы, как нам кажется, «вверх головой», а люди XIII века — «головою вниз», — этот единый центр — Собственность, как первый и последний вопрос: быть или не быть человечеству? Мы и они отвечаем на этот вопрос хотя и в противоположнейших смыслах, но с одинаково бесповоротной решимостью; разгадываем для нас и для них одинаково роковую загадку: что такое Собственность, — высшее ли благо или крайнее зло? утверждение или отрицание человеческого общества и личности? нужно ли разделение на «мое» и «твое» или не нужно; «разумно» или «безумно», говоря на языке XX века, а на языке XIII: «свято» или «грешно»? нужно ли «раздать все, что имеешь, чтобы спастись» или не нужно; «блаженны ли нищие или несчастны», говоря опять-таки на том языке, а на этом: «частная ли собственность или общая?», «капитализм» или «коммунизм»? Смешивать два «коммунизма» — наш и XIII века — все равно что смешивать невинную девушку с блудницей, детскую улыбку св. Франциска — с дряхлой усмешкой Ленина, утреннюю звезду — с тускло-светящей гнилушкой. Но не случайно, конечно, основное понятие, в этих двух «коммунизмах», выражается одним и тем же словом «коммуна», «община», очень древним, идущим от первой Апостольской Общины, а может быть, и от самого ее божественного Основателя. Все же верующие имели все общее. И продавали имение (свое) и всякую собственность, и разделяли всем (поровну), смотря по нужде каждого… Было же у них одно сердце и одна душа (Д. А. 2, 44–45). «Общее», koinia, по-гречески, а по-латыни, communa — вот как будто один и тот же центр земного притяжения в обоих противоположных полушариях земли, — в обоих веках, XX и XIII; как будто одна движущая воля в этих двух, столь противоположных «коммунизмах». Но если бы мы поняли, что значит слово «верующие» в том свидетельстве Деяний Апостолов: «имели все общее», то мы увидели бы, что в этих двух «коммунизмах» — не одна, а две воли, непримиримые, как жизнь и смерть, как абсолютное «да» и абсолютное «нет». Воля, заключенная в этом одном слове: «верующие», и есть тот архимедов рычаг, которым все «опрокидывается», «переворачивается» так, что ходящие как будто «вверх головой» оказываются ходящими «головою вниз», и наоборот, по слову рабби Иозия Бен-Леви: «царство Божие есть опрокинутый мир». Здесь-то, между двумя веками, — может быть, уже не нашим и XIII, а нашим и каким-то будущим, — и совершается всемирный переворот, «всемирная революция», по-нашему, но совсем не та, которой ждет коммунизм XX века, а гораздо более похожая на ту, которой ждал «коммунизм» XIII века. «Вся жизнь Града Божия будет общинной, socialis»; «лишним владеть — значит владеть чужим»; «общая собственность — закон божественный, частная — закон человеческий»: вот путеводная нить, по которой шел св. Августин ко «Граду Божию», в V веке, а в XIII — поднял ее и пошел по ней дальше св. Франциск.[12] Двух более противоположных святых, чем эти, трудно себе и представить. Что такое «восхищение», «экстаз», Августин, как будто вовсе не знает, а Франциск, можно сказать, ничего не знает, кроме этого; Бог для Августина — в «разуме», а для Франциска — в «безумии»; тот распят на кресте мысли, а этот — на кресте чувства. Только в одном, — в утверждении «противособственности», «общности имения», — «блаженного нищенства», — сходятся оба. К святости начинает путь свой Августин раздачею бедным всего, что имеет; так же начинает и Франциск. Оба затем основывают «Братства нищих», строят для них пустыньки, один — на «Частице Земли», в Тагасте, а другой — на такой же «Частице» в Портионкуле, и оба умирают «блаженными нищими». Очень вероятно, что Франциск знал немногим больше об Августине, чем тот — о нем; но в одном движении Духа к «Царству» — «Граду Божию», — в разрешении того, что мы называем так плоско и недостаточно «социальной проблемой», — у них обоих, так же как у первых учеников Господних в Апостольской Общине, — «одно сердце и одна душа». «Я хочу, чтобы все братья, не покладая рук, работали и заработок отдавали в Общину — Коммуну», — скажет Франциск;[13] то же как будто мог бы сказать, заменив только слово «братья» словом «товарищи», честный коммунист наших дней (если только есть коммунисты честные) и даже сделать как будто мог бы то же, но, на самом деле, совсем не то, и даже «антиподно-обратное» тому, что здесь говорит и делает Франциск: тот отнимает у других для себя, а этот — у себя для других; тот явно отрицает чужую собственность и тайно утверждает — свою, а этот свою — отрицает и утверждает чужую. «Я не хочу воровать, а если бы я не отдал того, что имею, беднейшему, то был бы вором», — отвечает Франциск одному из братьев, когда тот убеждает его не отдавать полуголому нищему последней теплой одежды в зимний холод.[14] «Я не хочу воровать», — это и значит «собственность есть воровство». Это говорит св. Франциск; говорят и все «блаженные нищие» тех дней, но опять-таки совсем, совсем не так, и даже обратно тому, как это будет некогда сказано. «Будем грабить богатых», — говорят коммунисты сейчас, а тогда говорили: «Бедных грабить не будем». — «Воры вы!» — говорят бедные богатым сейчас, а тогда говорили богатые бедным: «Мы — воры!» «Мы ничего не имеем — всем обладаем», nihil possidentes, omnia habentes, — могли бы сказать «блаженные нищие» тех дней, а наших дней богачи несчастные, в том числе и ограбившие богачей коммунисты, должны бы сказать: «Всем обладаем — ничего не имеем», omnia habentes, nihil possidentes. Всякому просящему у тебя давай, и от взявшего у тебя не требуй назад (Лк. 6, 30). «Этого сделать нельзя», — говорят не только коммунисты, но и почти все христиане наших дней, или молча про себя думают и делают; «этого нельзя не сделать», — говорят «коммунисты» XIII века, или тоже молча делают. Равенство против свободы утверждают коммунисты сейчас, а тогда утверждали свободу в равенстве. «Будет общность труда — будет и свобода», — говорит Августин, и могли бы сказать «коммунисты» XIII века;[15] «Будет рабство — будет и общность труда», — могли бы сказать коммунисты наших дней. Свободы, а значит, и личности даже не отрицают, не убивают они, а просто не видят их, проходят мимо них, как мимо пустого места; личность, можно сказать, только и видят «коммунисты» XIII века, только и утверждают личность в обществе и общество — в личности; одного — во всех и всех — в одном. Надо ли говорить, какие из этого следуют необозримые выводы, вплоть до различия высшего человеческого космоса от хаоса, или, говоря на языке Августина, — «Града Божия», civitas Dei, от «Града Диавола», civitas diaboli? «Всякую зависть изгнал он из сердца своего, кроме одной: видя беднейшего, чем он, завидовал ему и, соперничая с ним, боялся, как бы не быть побежденным», — вспомнит о Франциске один из его учеников.[16] Наш коммунизм — нищий Лазарь, который завидует богачу, «пирующему каждый день блистательно», а «коммунизм» XIII века — богач, который завидует нищему Лазарю. Двигался мир и тогда, как теперь, вечною завистью бедных к богатым, но к ней прибавлялась тогда непостижимая для нас, как будто противоестественная, зависть богатых к бедным: точно в действие земного притяжения вмешивалась сила притяжения какой-то иной планеты, нарушая законы нашей земной механики, — пусть только в одной, почти геометрической точке, но ведь и этого достаточно, чтобы все на земле перевернуть вверх дном. Этою противоестественной как будто завистью богатых к бедным, великих — к малым, «наименьшим», minores, как назовет Франциск учеников своих, «блаженных нищих», — этою завистью одержим король Франции, св. Людовик, «худенький, тоненький, как хворостинка», subtilis et gracilis, «с лицом ангельской прелести», вышедший точно из легенды или раззолоченной заставки молитвенника, невозможный как будто в истории, но вот все же действительный. Только об одном, кажется, и думает он, — как бы сойдя с престола, сделаться нищим; выронив скипетр из руки, протянуть ее за милостыней. В 1248 году, идучи в Крестовый поход, покидает он великолепное шествие вельмож своих и рыцарей, сходит с коня, снимает доспехи и идет по дороге один, «более похожий на нищего монаха, чем на рыцаря», — вспоминает очевидец, тоже нищий монах. «Где-то на юге Франции зашел однажды король в сельскую, бедную, немощеную церковку, сел на земле и сказал нам так: „Братья мои сладчайшие, придите ко мне, послушайте слов моих!“ И нищие братья уселись вокруг нищего короля, чтобы послушать слов его, должно быть, о „блаженстве нищих“».[17] Странствуя таким же нищим паломником по многим христианским землям, пришел он в одну обитель у города Перуджии, где жил по смерти св. Франциска один из его любимых учеников, брат Эгидий; постучался в ворота и, когда вышел к нему привратник, попросил его вызвать брата Эгидия. Тот, хотя и не знал, кто стоит у ворот, и не мог бы узнать короля, потому что никогда лица его не видел, тотчас угадал сердцем, что это он; кинулся к нему со всех ног из кельи, пал перед ним на колени, пал и король так же; молча обнялись они, поцеловались и разошлись молча. «Как же не сказал ты ни слова такому гостю!» — укоряли Эгидия братья. «Что ж говорить? — ответил тот. — Когда мы обнимались молча, я увидел сердце его и он — мое».[18] В этом безмолвном объятьи нищего монаха с нищим королем, — весь XIII век — светлеющее небо Утренней Звезды Франциска. Нищий король и папа, св. Целестин V, — тоже нищий;[19] два «коммуниста», «противособственника», во имя Христа: один — во главе государства, другой — во главе Церкви. Этого одного, пожалуй, достаточно, чтобы измерить всю глубину переворота, или, по-нашему, «революции», которая могла бы тогда свершиться, если бы не была остановлена чем-то, может быть, не внутренним, в ней самой, а внешним, в косности мира. Что наверху, то и внизу. «Братства нищих» — Альбигойцы, Катары, Вальденцы, Патерины, Бедняки Лионские, Umiliati, Униженные, и множество других, до Францискова «Братства Меньших», minores, вместе с ним и после него, — возникают по всему христианскому Западу, от Венгрии до Испании, самозарождаясь независимо друг от друга, вспыхивая одновременно, как молнии и в противоположных концах неба, или языки пламени в разных местах загорающегося дома.[20] Воля у всех одна: жить по образцу Апостольской Общины, так, чтобы «никто ничего не называл своим, но все у всех было общее» (Д. А. 4, 32). Движущая сила и цель у всех одна: «противособственность», «общинность», по исполненной с точностью (в этом для них главное) евангельской заповеди: если хочешь быть совершенным… раздай нищим имение твое… и следуй за Мною (Мт. 19, 21). Все они (кроме Катаров, еретиков нераскаянных, еще с V века) начинают с того, что идут в Церковь, а кончают тем, что бегут из Церкви, как из «места нечистого», где, по слову Данте, — каждый день продается Христос, — [21] и тысячами идут на костры Святейшей Инквизиции, умирая почти так же свято, как христианские мученики первых веков, за будущую Церковь — «царство Нищих Святых». В их-то крови и будет потушен великий пожар, едва не охвативший весь христианский Запад, — то невообразимое для нас, для чего нет слов, кроме наших, недостаточных: «всемирная социальная революция». Что нечто подобное могло произойти, видно по опыту Арнольда Брешианского, в середине XII века, в Риме. Бедных возмущает он против богатых, «тощий народ» — против «жирного», popolo grasso; изгоняет папу, отдает имущество Церкви государству — «Римской общине», «коммуне»; венчает народ на царство земное, во имя Царя Небесного; объявляет Республику, где все будут жить «в нищете и простоте евангельской». Возмущает народ и против императора: хочет угасить оба «великих Светильника» — Кесаря и Первосвященника, — потому что ночь прошла, наступает день Христов, когда не нужно никаких светильников, кроме солнца — Христа. Между базиликой Петра и Капитолием, между белыми колоннами древнего Рима и черными башнями феодальных владык, основать «Град Божий», Civitas Dei, по видению св. Августина, — вот замысел этого пророка или «безумца». Но уже сходит с Альп, чтобы угасить пожар, могущественнейший из римских императоров, после Карла Великого и Оттона I, — Фридрих Барбаросса, и соединяется с изгнанным папой, Адрианом IV, против общего врага. Буйная чернь восстает на Арнольда и хочет выдать его императору. Он бежит в долину Орчио, скрывается в крепостных башнях тамошних баронов, последних верных своих друзей; но, осажденные, принуждены они выдать его императору. Где-то в темном углу задушен Арнольд потихоньку; тело его сожжено, и пепел развеян по ветру.[22] Так соединились пальцы римского Первосвященника с пальцами римского Кесаря на горле мятежника, чтоб его задушить и под пеплом костра его погасить великий пожар. «Частная собственность — закон человеческий, общая — закон божественный», — вот искра, брошенная в V веке св. Августином, от которой едва не вспыхнул пожар в XII–XIII веке, от Арнольда до Франциска. Если бы это знал Августин, то не ужаснулся ли бы? Или, вспомнив, Кем сказано: огонь пришел Я низвесть на землю, и как желал бы, чтоб он уже возгорелся (Лк. 12, 49), — не обрадовался ли бы, что уже «возгорается»? Главный поджигатель пожара, опаснейший для Церкви, «ересиарх», действительный или только мнимый для государства, «возмутитель», величайший «мятежник» — «революционер», по-нашему, после тех двух, Иисуса и Павла, — «с ангельским лицом человек», «кротчайший из людей на земле», увиденный Данте в Раю, «Калабрийский аббат, Иоахим».[23] Внешняя жизнь Иоахима нам почти неизвестна, может быть, потому, что ее почти и не было, — вся его жизнь была только внутренней, и еще, может быть, потому, что жизнь его так же забыта и презрена людьми, как он сам. Иоахим родился в 1132 году, в городе Челико (Celico), близ Козенцы, в Калабрии, земле между тремя материками — Европой, Африкой и Азией, откуда снежные вершины Студеных Альп смотрят на два моря — Латинское, Ионическое, Западное, и Греческое, Эгейское, Восточное.[24] Воздухом всемирности дышалось здесь, в Калабрии, во дни Иоахима, так, как, может быть, ни в одной земле христианского Востока и Запада. Иноки здешних горных обителей, или, как назывались они по-гречески, «лавр», могли видеть не только одну из двух половин христианского мира, Западную, но и другую, Восточную; не только бывшее, но и будущее единство христианского человечества в Церкви Вселенской. Воздухом всемирности будет дышать и Калабрийский монах, Иоахим; одной из главных мыслей его будет соединение Церквей «от моря до моря», от Востока до Запада.[25] Первое забытое имя Иоахима, «Иоанн» (Jiovanni loachino), в память Иоанна Предтечи, — как бы вещий знак того, что будет и он Предтечей, но уже не Сына, а Духа.[26] Родом Иоахим — не итальянец, а норман, из древнего благородного и богатого дома.[27] Первые, в новой, христианской Европе, всемирные завоеватели, норманские викинги, дикие лебеди Севера, на крепко сколоченных, как лебяжьи груди, выгнутых ладьях своих, вспенивают воды всех европейских морей, от ледяно-серой Балтики до огненно-синих ионических волн; первые соединяют они Северо-восток Европы, где основывают Русь-Россию, с Юго-Западом, где основывают королевство Обеих Сицилий — Иоахимову родину. Кровь норманских викингов недаром течет в жилах Иоахима: будет и он завоевателем всемирным, но уже не морей и земель, а духа. Жизнь начинает, как все: после школы в Козенце, шестнадцатилетним отроком, поступает на службу в королевскую курию. Но жить, как все, не может или не хочет: что-то манит его в неизвестную даль. В двадцать пять лет едет на Восток путешествовать с разрешения отца, как богатый вельможа; хочет насладиться жизнью при блестящем дворе византийского императора Михаила Компена. Чтó с ним здесь произошло, останется навеки тайной между ним и Богом; но вдруг уходит от мира, делается из богатого нищим и продолжает путь смиренным паломником в св. Землю.[28] Сорок дней постится и молится в пещере на горе Фаворе, где в Пасхальную ночь, «восхищенный в Духе», так же как Иоанн на Патмосе, видит …Ангела, летящего посредине неба, который имеет Вечное Евангелие, Evangelium Aeternum, дабы благовествовать его живущим на земле, всякому племени и колену, и языку, и народу (Откр. 14, 6). Долго странствует еще по Востоку, посещая лавры и скиты великих тамошних подвижников, где понял, может быть, то, о чем говорили ему снеговые вершины Калабрийских гор, смотрящие «от моря до моря», — что в судьбах христианского мира совершится «Вечное Евангелие» только тогда, когда две разделенные Церкви соединятся в одну, Вселенскую. Вернувшись на родину, остается еще многие годы мирянином, потому что, после сурового пустынножительства греческих лавр, латинские аббатства, где иноки живут иногда в большем довольстве, чем бедные люди в миру, — ему не по душе. Но так как слово Божие легче проповедовать иноку, — постригается, наконец, в одной Цистерианской обители, где, вопреки многим отказам и даже бегству его, братья избирают его настоятелем. Через несколько лет снова бежит и долгие годы странствует нищим по всей Италии, возвещая людям то, что открылось ему на горе Преображения, — «Вечное Евангелие Духа Святого», Evangelium Aeternum, Sancti Spiriti, — «близкое обновление Церкви пришествием Духа».[29] За эти годы пишет он четыре главных книги свои: «Согласие Нового и Ветхого Завета», «О четвертом Евангелии», «Истолкование на Апокалипсис» и «Десятиструнная Псалтырь». Когда возвращается на родину, в Калабрию, столько учеников сходится к нему, что он принужден волей-неволей соединить их в братство, с уставом, утвержденным в 1196 году папою Целестином III, и основывает обитель св. Иоанна Предтечи, Сан-Джиованни-ин-Фиоре, в вековом сосновом бору, на плоскогорье Силайском (Sila), окруженном снеговыми вершинами Студеных Альп, где святая тишина пустыни нарушается только утренним воркованьем горлиц и полуденным клекотом орлов, шумом далеких потоков и гулом далеких лавин.[30] Здесь, в 1200 году, за два года до смерти, в Пасхальную ночь, глядя на белые в темно-лиловатом небе Калабрии снеговые вершины, снова, как тогда, сорок лет назад, «восхищен был в Духе», и сердце его пронзило, как молния, Число Божественное: Три. Людям наших дней Иоахим так же неизвестен, как Тот, чей он пророк и благовестник, потому что из трех Лиц Божиих самое неизвестное людям, неузнанное, неузнаваемое, — Дух. Имя Его на греческом языке Евангелия, Pnéuma, так же как на арамейском, родном языке Иисуса, Ruach, имея два смысла, — внутренний, тайный, метафизический, — «Дух Божий», и внешний, явный, физический, — «дух, дыхание всей живой твари», — имя Его соединяет не только всех людей, но и все дышащее, с Духом — Дыханием Божиим. Дух Твой пошлешь, — созидаются… отнимешь… умирают (Пс. 103, 30, 29). Если жить — дышать, значит, быть соединенным с Духом Божьим, получая от Него что-то в рождении, с первым вздохом, и что-то Ему отдавая, с последним вздохом, в смерти, то человек, вместе со всею живою, дышащей тварью, не может чего-то не знать о Духе; а если все-таки не знает ничего, то потому, что один из всей живой твари не хочет знать. Почему же не хочет? Дух-Свобода: в этих двух словах — весь религиозный опыт Иоахима; в них же, если бы мы поняли их в соответственном опыте, открылась бы нам и главная причина его неизвестности. Воля к Духу есть воля к свободе: люди не хотят знать Иоахима, потому что воля к свободе ими потеряна, и там, где она была, родилась иная воля — к рабству. Первое, естественное, физическое условие всякой жизни, дыхания, — свобода: к воздуху, свободнейшей стихии мира, — простейшему и яснейшему символу Духа, — приобщается все, что живет, дышит. Дух дышит, где хочет, и голос Его слышишь, и не знаешь, откуда приходит и куда уходит. Это значит: внутреннейшее, во всей полноте непознаваемое, но в какой-то одной исходной точке, начале безграничных возможностей, — не только человеку, — всей живой твари доступное, существо Духа — Свобода. Так бывает со всяким, рожденным от Духа (Ио. 3, 8). Только во втором, сверхъестественном «рождении свыше» так бывает во всей полноте; но в какой-то, опять-таки одной исходной точке, начале безграничных возможностей, не только человек, — все живое, дышащее, рождаясь от Духа — Дыхания Божия, получает, уже в первом, физическом рождении, вместе с жизнью — дыханием — божественный дар — свободу, и как бы говорит, исповедует каждым мгновением жизни, каждым дыханием: Дух — Свобода. Если «дыхание — дух» есть простейший, физический символ свободы, то стеснение дыхания — удушие есть такой же физический, простейший символ рабства: жить — дышать значит быть свободным; поработиться значит задохнуться — умереть. Это так чувственно-просто, что и животные, и даже растения, чья жизнь есть тоже дыхание, — если бы имели человеческий разум, — могли бы это понять. Ибо вся тварь совокупно стенает доныне… в надежде, что освобождена будет от рабства тлению (смерти) в свободу детей Божьих (Рим. 8, 22, 21). Если же этого не понимает из всей живой твари только один человек, то опять-таки потому, что не хочет понять, а не хочет потому, что произошел в нем какой-то метафизически-чудовищный вывих, извращение воли, — тягчайшее, может быть, следствие того, что в религиозном опыте христианства испытывается глубже и вернее всего как «первородный грех». Если человек в грехопадении своем увлек за собою всю тварь, то пал сам ниже всей твари, в этой именно точке, — в приобщении всего живого, дышащего, к Дыханию, Духу Божию, — в Свободе. Ненавидит рабство, любит свободу вся живая тварь, так же физически-естественно, как любит жизнь и ненавидит смерть; только один человек может любить рабство метафизически-противоестественно. Птица свободна в воздухе, рыба — в воде, зверь — в лесу; и каждый лист на дереве, каждая былинка в поле дышит, растет и цветет, насколько ей дано Духом — Дыханием Божиим, свободно; только один человек, мнимый «царь творения», — действительный и безнадежный, неосвободимый, потому что вольный — раб. Вся тварь покорилась суете (рабства-смерти) не добровольно, но по воле покорившего ее (Рим. 8, 20), — свободоубийцы — «человекоубийцы исконного» — диавола; только один человек покорился добровольно. В рабстве «доныне стенает и мучится вся тварь»; только один человек поет и наслаждается, или хотел бы насладиться рабством. Выправить этот чудовищный вывих человеческой воли могло лишь чудо; павшую природу человека поднять, исцелить ее от этого извращения противоестественного можно было только сверхъестественно, тем, что опять-таки вернее и глубже всего испытывается в религиозном опыте христианства как «Благодать», charis, gratia. Дух… послал Меня… проповедовать пленным освобождение… отпустить измученных (рабов) на свободу (Лк. 4, 18). Если Сын освободит вас, то истинно свободны будете (Ио. 8, 36). Начатое Сыном, в Духе, освобождение человека от тягчайшего, потому что внутреннейшего, ига, — следствия первородного греха, — воли к рабству, продолжалось в христианстве одиннадцать веков и достигло высшей точки в Иоахимовом «Вечном Евангелии», в откровении Сына в Духе — исполнении Второго Завета в Третьем, — в царстве Свободы. Но с этой высшей точки — не принятого и не отвергнутого, а лишь молча обойденного Церковью Иоахимова опыта-догмата восходящая линия христианства медленно, в течение семи веков, падает. После того, что мы называем на языке не религии, а лишь истории слишком неопределенно «Возрождением», но что на самом деле было возрождением только язычества и вырождением христианства, — западноевропейское человечество, много раз пытаясь освободиться, в «политических» и «социальных революциях», помимо и против Христа, и все больше и больше отчаиваясь в свободе, впадало снова, все глубже и глубже, — вывих за вывихом, извращение за извращением, — в «первородный грех» — волю к рабству, пока, наконец, в строящейся на месте Церкви абсолютной государственности наших дней, на всем ее протяжении, от диктатуры кесарей до диктатуры пролетариата, эта воля к рабству не усилилась так, как еще никогда за память всемирной истории, — ни даже в древних абсолютных монархиях Египта, Вавилона и Рима. Люди сами в цепи идут, жаждут рабства неутолимо; чем иго тяжелее, тем ниже и мягче гнутся шеи рабов, так что, наконец, самым мертвым и холодным из всех человеческих слов сделалось в наши дни некогда самое живое, огненное слово Духа: Свобода. Бывшая христианская, пусть еще не свободная, но уже освобождавшаяся Европа задыхается в рабстве сейчас, с таким же сладострастным упоением, как любовница — в объятьях любовника. Но, когда, в последнюю минуту перед тем, чтоб задохнуться до смерти, может быть, узнает она, кто ее возлюбленный, то упоение сделается ужасом. И если чудом Божьим будет спасена Европа и разомкнутся, на шее почти задушенной, пальцы диавола, то, с первым глотком воздуха, вспомнит она, что такое Свобода. Только тогда, наконец, после семивековой глухоты и забвения будет услышан великий пророк свободы, Иоахим. Есть ли христианство все, чем жило, живет и будет жить человечество? Нет ли чего-то до христианства и за христианством; нет ли по сю и ту сторону его какого-то древнего, забытого, и нового, неизвестного, религиозного опыта? Вот вопрос, поставленный за семь веков до нас Иоахимом и встающий перед нами сейчас грознее, чем когда-либо. Многое еще имею возвестить вам, но вы теперь не можете вместить. Когда же приидет Дух… то откроет вам всю истину… и будущее возвестит вам (Ио. 16, 12–13). Эта-то еще для людей невместимая и потому, во Втором Завете Сыном еще не открытая Истина и есть Третий Завет — Царство Духа — Свободы. Судя по тому, что сейчас происходит в религиозно-пустом и все более опустошаемом, растущею волею к рабству одержимом, человечестве, мало надежды на то, чтобы оно могло спастись, без новой сверхъестественной помощи, такой же, как та, что была ему послана в воплощении Сына Божия: начал спасение мира Отец; продолжает Сын; кончит Дух. Это и сказал Иоахим, за семь веков до нас, и хотя погибал так же, как мы погибаем, но уже видел то, чего мы еще не видим, — единственную для мира надежду спасения — Третий Завет. «Дух — Свобода», к этим двум словам сводится весь бесконечно в христианстве новый и в необозримых творческих возможностях действенный религиозный опыт Иоахима, — на очень большой и людям наших дней, с их волею к рабству, неизвестной глубине, а на глубине еще большей и неизвестнейшей сводится он к одному-единственному слову: Три. В первом понятии геометрической точки заключено все будущее трехмерно-пространственное познание мира. Геометрия: движущаяся точка — линия; движущаяся линия — плоскость; движущаяся плоскость — тело. Так же и вся будущая религия Духа — Свободы — заключена в этом первом понятии, пронзающем сердце Иоахима: «Три». Люди не могли бы объяснить двухмерным, абсолютно плоским существам, что значит геометрическое тело; или что такое высота и глубина; или как можно двигаться вверх и вниз. Точно так же и существа четырехмерные не могли бы объяснить людям, что значит то «тело духовное», pneumaticon, о котором говорит Павел, и почему для этого тела «верх» и «низ» — одно и то же; или как в простейшем опыте «левая перчатка надевается на правую руку»; и почему в опыте нисходящего к Матерям, Фауста, «опускаться» — значит «подыматься» и наоборот; и почему царство Божие наступит тогда, по «не записанному» в Евангелии слову Господню, «Аграфу», когда «верхнее сделается нижним, и нижнее — верхним». В первом объяснении — трехмерности — плоским существам, — вся Евклидова геометрия ни к чему не послужила бы, а во втором объяснении — четырехмерности — людям вся метагеометрия Лобачевского тоже не послужила бы ни к чему, без предварительного, физически-метафизического опыта. Чувственное, прямое и положительное знание о том, что такое «четвертое измерение», нам недоступно; но отрицательно и символически предчувственно мы кое-что о нем узнали бы, если бы могли себе представить, что значило бы для нас сделаться из «трехмерных», высоких и глубоких существ существами абсолютно плоскими, двухмерными; если бы мы могли себе представить ужас как бы расплющения под неимоверною тяжестью и то, как, лишившись физической свободы движения вверх и вниз — символа бесконечной свободы метафизической (в выборе «добра» и «зла», в том, что мы называем «свободою воли»), мы обрекли бы себя на движение по абсолютной плоскости, гнусное пресмыкание, ползание, — символ рабства бесконечного (ужас равный испытал бы, может быть, Ангел, превращаясь в насекомоподобного, плоского диавола). Только по этому ужасу оставленной нами позади «двухмерности», плоскости, — рабства — мы могли бы отчасти судить о том блаженстве свободы, какое мы испытали бы, если бы перешли из нашего мира, трехмерного, все еще сравнительно плоского, рабского, где и самый полет — только побеждаемое, но не побежденное падение, — в тот «четырехмерный», бесконечно-свободнейший мир окончательно побежденных глубин и высот, где уже «ни высота, ни глубина, ни другая какая тварь, не отлучат нас от любви… во Христе» (Рим. 8, 39) и от свободы в Духе. Здесь геометрия становится уже религией, — может быть, тою геометрией Божественного зодчества, по которой строятся миры; и восходящая лестница наших измерений геометрических становится лестницей все бóльших и бóльших освобождений, до той последней Свободы, чье имя — «Дух». Кажется, именно таков подлинный нашими словами сказанный, религиозный опыт Иоахима, — новый не только в христианстве, но и во всех религиях, — опыт «трех состояний мира», tres status saeculi.[31] Ясного понятия о том, что ожидало бы нас, если бы мы перешли из «второго состояния мира», — «царства Сына», в «третье состояние», — «царство Духа», не может, конечно, дать нам Иоахим, без пережитого нами соответственного опыта — пронзающей сердце молнии Трех; он может только дать это смутно почувствовать — «увидеть, как сквозь тусклое стекло», — в религиозных символах, симфониях, созвучиях, «согласиях», concordia, Трех Заветов, — что он и делает. Символы эти в Иоахимовом «Истолковании Апокалипсиса» следуют тройными рядами — созвучьями, сливаясь в одну божественную симфонию Трех. «В первом Завете, Отца, — ночь; во втором Завете, Сына, — утро; в третьем Завете, Духа, — день». «Звездный свет, ночной, — в первом; во втором — сумеречный; солнечный — в третьем». «Всходы зеленеющие — в первом; во втором — колосья; в третьем — пшеница». «В первом — крапива; розы — во втором; в третьем — лилии». «Старцы — в первом; во втором — юноши; дети — в третьем».[32] Мир для Иоахима не стареет, как для нас, а молодеет: старец — мир становится юношей; юноша — младенцем, и младенец снова рождается. Если кто не родится (снова) от Духа, не может войти в царство Божие (Ио. 3, 5). Это, кажется, первый из людей понял Иоахим, как закон для жизни не только человека, но и всего человечества. Мир движется во времени вперед, а в вечности — «вперед» и «назад» вместе, потому что в Третьем Царстве Духа, или в «четвертом измерении», по геометрическому символу, — все, что «впереди», то и «позади»: бывшее, райское утро, детство мира, есть и будущее царство Божие. Или в ином порядке символов: «В первом Завете — вода; во втором — вино; в третьем — елей». Или еще в ином порядке: «В бывшем состоянии мира, status totius saeculi, — земля; в настоящем — вода; в будущем — огонь». Gherardo da San Donnino. Introductio in Evang. Aetern. (Manouscr. Sorbon.). Fol. 100. verso: «vocat terram scripturam prioris Testamenti, acquam scripturam Novi Testamenti, ignem vero scripturam Evangelii Aeterni». Третий Завет для Иоахима и есть «Вечное Евангелие». Твердое, как земля, неподвижное — в Отце; движимое, текучее, как вода, — в Сыне; движущее, воздушное («газообразное», по-нашему), как пламя, — в Духе.[33] Или еще в ином порядке: семя в земле — мир, в Отце; росток во влаге — человек, в Сыне; растение в солнце — человечество, в Духе. «В Ветхом Завете — страх; в Новом — вера; в будущем — любовь». Или еще в ином порядке: «Рабство — в Отце; послушание — в Сыне; в Духе — свобода».[34] Так, неподвижная ось, на которой все в Боге и в мире движется: Три, а всего мирового движения последняя цель: Свобода. Вся эта музыка символов ничего, конечно, не скажет тому, у кого не было соответственного религиозного опыта, хотя бы только в первой точке его; но у кого он был, для того она внятна, как родной язык на чужбине или далекого друга во сне услышанный зов. К Сыну может привести только Отец; к Духу — только Сын: вот почему Третье Царство — Духа есть вечное дело Сына, в Духе — «Вечное Евангелие», Evangelium Aeternum, — то самое, которое и мы читаем, — но уже возвещаемое не только в слове, а в слове и в деле. Сказанное Евангелие — «временное»; сделанное — «вечное». То — все еще только мертвая буква, Закон; это — Дух Живой — Свобода;[35] «то претворяется в это, как на браке в Кане Галилейской, вода — в вино».[36] «Двух Заветов, первого и второго, согласие несомненно, — учит Иоахим, — потому что вывод из обоих — одно разумение (откровение) Духа Святого».[37] «Третий Завет, исходящий от двух первых, как Дух исходит от Отца и Сына, и есть Вечное Евангелие», уже «не Церкви, а Царства, Evangelium Regni, то самое, что возвестил Иисус».[38] Царство Божие только на земле исполняется, в Ветхом Завете Отца, в иудействе; в Новом Завете Сына, в христианстве, — исполняется Царство Божие только на небе; а в будущем Завете Духа исполнится оно «на земле, как на небе». Вечная молитва Сына в Духе: «Да будет воля Твоя и на земле, как на небе», — и есть «Вечное Евангелие Духа Святого», Evangelium Spiriti Santci.[39] Только два Лица Божия — Сын и Отец увидены христианством во временном, историческом, известном нам Евангелии, а в неизвестном, апокалипсическом, Вечном, — увидены будут все три Лица: Отец, Сын и Дух. Когда Господь заповедал ученикам в последнем на земле сказанном слове: идите, научите все народы, крестя их во имя Отца, Сына и Духа Святого (Мт. 28, 19), — Он заповедал им благовествовать не временное Евангелие — Двух, а Вечное — Трех. Ближе всего к нам и легче всего мог бы нами понят Иоахим в ответе на то, что мы называем так плоско и недостаточно, потому что нерелигиозно, «социальной проблемой». За семь веков до нас понял он то, чего и в наши дни почти никто не понимает, — что страшный узел «социального неравенства», который именно в наши дни грозит, затянувшись в мертвую петлю, задушить человечество, может быть развязан уже не в христианстве, как все еще многие христиане думают, а в том, что за христианством, — в «Третьем Завете». В личном спасении, в правде о человеке, — главная сила святости христианской, Новозаветной, а Третьезаветной — в правде о человечестве, в спасении общественном. «Вся жизнь Града Божия будет общинной, socialis», — мог бы согласиться с Августином Иоахим. Общество человеческое строится в Третьем Завете по образу того, что св. Тереза Испанская называет «Божественным Обществом», — Троицы: сплавить все металлы человеческие — церкви, государства, народы, сословия («классы», по-нашему) — в один нужный для царства Божия, сплав все та же молния — Три. Да будут все едино, как Ты, Отче, во Мне, и Я — в Тебе, так они да будут в Нас едино (Ио. 17, 21). Только в Третьем Царстве, Духа, совершится этот «великий переворот», — совсем, совсем иной качественно, чем тот, что мы называем «социальной революцией». Собственники — «богатые, великие, сильные мира сего, — учит Иоахим, — будут низвергнуты, а нищие, малые, слабые, возвышены… И увидят они, наконец, правосудие Божие, совершенное над их палачами и угнетателями руками неверных».[40] Для Иоахима, так же как для Августина, «кто владеет лишним, — владеет чужим»; «частная собственность — закон человеческий, общая — закон божественный». Иоахим — такой же «противособственник», «общинник», «коммунист» во имя Христа, как Арнольд Брешианский, Пьетро Вальдо, св. Франциск Ассизский, — все «люди Духа», viri spirituales, XI–XII века, но с тою существенной разницей, что он один знает, что «этот великий переворот», который заменит частную собственность общею, совершится уже не в христианстве — «втором состоянии мира, водном», а в «третьем, огненном», ибо «небеса и земля, составленные из воды и водою… сберегаются огню, на день Суда» (II Птр. 3, 5–7). Только тогда, после того «великого переворота», наступит покой субботний, — мир всего мира, всех войн конец, и воздвигнуто будет из новых камней, на развалинах старого «Града человеческого — диавольского („civitas hominum — civitas diaboli“, no Августину), тысячелетнее Царство Святых на земле».[41] Ближе всего к нам и легче всего мог бы нами быть понят Иоахим и в ответе на вопрос о том, что мы называем тоже неверно и недостаточно, потому что слишком «вторично», «водно», а не «третично», «огненно», — «соединением Церквей». За семь веков до нас понял Иоахим то, что, кажется, «последние христиане» наших дней начинают понимать или скоро начнут, — что христианство может быть спасено не одной из двух поместных Церквей, Восточной или Западной, и не одной из бесчисленных церквей, в Протестантстве-Реформации, а только единою Вселенскою Церковью, потому что вся нисходящая за второе тысячелетие линия христианства есть не что иное, как медленный провал в пустоты, зазиявшие после Разделения Церквей. «Нынешняя Римская Церковь, в своем земном владычестве, есть Вавилон», — говорит Иоахим теми же почти словами, как через полтораста-двести лет скажут Лютер и Кальвин.[42] Нынешние прелаты Римской Церкви, «друзья богатых и союзники сильных мира сего, истинные члены синагоги сатанинской, возвещают и готовят пришествие Антихриста».[43] — «В Риме уже родился Антихрист и скоро воссядет на престол римского первосвященника».[44] — «Нынешнее состояние Церкви должно измениться, commutandum est status iste Ecclesiae».[45] Дни Римской церкви сочтены: так же, как новый Град Божий — на развалинах старого Града Человеческого, «воздвигнута будет и новая Вселенская Церковь, на развалинах старой Церкви Петра».[46] Дышит Дух уже и сейчас в Церкви Восточной и влечет ее к Западной. Когда же обе поместные Церкви соединятся в одну, Вселенскую, то «войдут в нее Иудеи, войдут и язычники», да будет воистину «един Пастырь и едино стадо», а не так, как теперь, — множество стад и пастырей множество.[47] Вместо «Церкви священников» будет «царство Святых». Старое священство Петра уступит место новому, ибо «все наследие Петра перейдет к Иоанну».[48] «Будут ли римские первосвященники скорбеть о своем упразднении?.. Будут ли противиться тому, чтобы частное (поместное) совершенство, Церкви, particularis perfectio, заменилось общим, вселенским, universalis?»[49] Будет ли Петр противиться Иоанну? «Да не будет, да не будет, да не будет, сего! Absit, absit, absit hoc!» — заклинает Иоахим в вещем ужасе возможное столкновение бывшей Церкви с будущей, Петра с Иоанном;[50] но не заклянет: около 1250 года, того самого, который предсказывал Иоахим, как роковой для Церкви и мира «апокалипсический», — произойдет первое столкновение, а второе — через три века, в Протестантстве Реформации. Очень верно почувствует Римская церковь или, точнее, Римская курия, в лице Святейшей Инквизиции 1255 года, в городе Ананьи (Anagni), грозную для себя опасность в Иоахиме. Этот тишайший «Ангельский учитель» в самом деле страшнее для Церкви — не внешне, а внутренне мятежнее, революционно-врывчатей, буйного и шумного Лютера: только одно отрицание старого — обращенное к Церкви голое «нет» — у Лютера, а у Иоахима — «нет» и «да», отрицание старого и утверждение нового. Вот почему Церковь не посмеет его отлучить и анафематствовать открыто, как это сделает с Лютером; так мы не смеем уронить или ударить молотком начиненную динамитом бомбу. Только учеников Иоахима Церковь или опять-таки, точнее, Римская курия будет отлучать и сжигать на кострах беспощадно, а его самого будет замалчивать и мягкою рукою душить, где-то в углу, не в Риме, а в городке Ананьи. Мягкою тоже и «ученой рукой», docta manu, подчеркнет св. Фома Аквинский в книгах Иоахима неблагополучные по «ереси» места, готовя «Вечное Евангелие» к огню Инквизиции;[51] а около 1260 года поместный Арльский собор (Aries), донося кому надо, что многие иноки хранят Иоахимовы книги в потайных местах келий своих, признáет, все так же потихоньку, «Евангелие Духа Святого» «ядовитым учением», doctrina venenata.[52] Верно и глубоко поняли судьи-инквизиторы, в страшной для них свободе Иоахима, возможность «революционного» взрыва. «Вечное Евангелие» внушало им такое же чувство, какое испытывают люди, ходящие с зажженной свечой в пороховой погреб; а через семь веков, с крайне противоположной точки зрения, по закону «сходящихся крайностей», испытает точно такое же чувство Ренан. «Если бы, — говорит он, — все разумные силы порядка, в XIII веке, — Римская церковь, Парижский университет, Братство св. Доминика (отца Святейшей Инквизиции), гражданская власть — силы, столь часто враждовавшие, не соединились против этой дерзновеннейшей из всех попыток религиозного творчества, какие сделаны были в христианстве за последние века, то она изменила бы все лицо мира… Но как для нас ни возмутительна свирепая жестокость, с какой подавлено было это странное учение… надо все же признать, что истинный прогресс был не с ним, а с параллельным движением, увлекавшим умы к науке, к политическим преобразованиям и к окончательному установлению светского общества. Можно было уже и тогда, в 1255 году (год свирепейшего гонения на учеников Иоахима), предвидеть, что прогресс, как люди наших дней понимают его, идет не снизу, а сверху, не от воображения, а от разума, не от вдохновения, а от здравого смысла, ибо никакими человеческими усилиями не могут быть отодвинуты границы возможного».[53] Вывод из всего этого, неизбежный логически, хотя Ренаном и умолчанный, — тот, что «истинный прогресс» оказался не на стороне Иоахима, который пусть «безумно», «невозможно», но все-таки хотел свободы, а на стороне Инквизиции, которая жгла людей на кострах за желанье свободы; а довольно пустая оговорка о «возмутительно свирепой жестокости» врагов Иоахима (как будто и «прогресс» не бывает иногда «свирепо-жесток») ничуть не отменяет этого чудовищного вывода. Чтобы дойти до него, надо было Ренану, опять-таки по закону «сходящихся крайностей», почувствовать к Иоахиму, пророку свободы со Христом, а не помимо и не против Христа (в этом, конечно, все дело), такое же отвращение, смешанное с ужасом, какое чувствовали к нему и судьи-инквизиторы XIII века. Но люди XX века, накануне совсем иного, хотя, может быть, не менее, а более страшного, «революционного взрыва» — «изменения всего лица мира», которого хотел Иоахим, уже не могут радоваться так, как люди XIX века в лице Ренана, что «всеми разумными силами порядка уничтожена эта дерзновеннейшая попытка религиозного творчества» и «лицо мира» осталось неизменным, вплоть до первой Великой Войны, и останется, вероятно, неизменным, вплоть до второй, когда, может быть, вдруг изменится оно в лицо премирного хаоса. «Столько же я забочусь об Иоахиме, сколько о пятом колесе в телеге, de quinta rota plaustri!» — говаривал один слишком остроумный монах XIII века, — может быть, слишком ранний поклонник «истинного прогресса», в духе Ренана. То же мог бы сказать и каждый из семи отделяющих нас от Иоахима веков, и притом каждый следующий, — с бóльшим убеждением, чем предыдущий, а наш век — с наибóльшим. Но если в течение этих веков христианское человечество как будто возвышалось, а на самом деле падало духом все больше и, кажется, в наши дни пало, как еще никогда (а пасть духом в жизни человечества, так же как в жизни человека, — значит быть на краю гибели), то, может быть, потому, что столько же заботилось и заботится не только об Иоахиме, великом пророке Духа, но и о самом Духе, как о «пятом колесе в телеге». Мертвое молчание веков и нашего, такого на все пустые шумы отзывно-гулкого, века, особенно мертвое, — есть лучшее доказательство того, что самое людям ненужное сейчас, самое забытое, презренное, неузнанное, неузнаваемое, — Дух. «В 1260 году кончится второе состояние мира», водное, и «начнется третье», — огненное, «с могущественным действием Духа Святого», — предсказывал Иоахим в канун смерти своей (в 1202 г.) и рождения нового века, которому суждено было сделаться, как думал он, началом «тысячелетнего Царства Святых на земле» — «Третьим Царством Духа». Если в этом предсказании своем он как будто ошибся, страшно для себя, а для семи грядущих веков смешно и жалко, то ведь и сам Иисус как будто ошибся страшно для Себя, а для двадцати грядущих веков жалко и смешно, когда предсказывал: …некоторые из стоящих здесь… не вкусят смерти, как уже увидят Сына человеческого, грядущего в Царстве своем (Мт. 16, 28). Но эта кажущаяся ошибка обоих, только во времени, в Истории, — непреложная истина, в соединении времени с вечностью, Истории с Мистерией. Царство Божие могло наступить и уже наступало тогда, в 30-х годах I века; так же могло оно наступить и уже наступало в 30-х годах XIII века; судя по тому, что и в эти дни, так же как в те, точно иная, от иной планеты идущая, сила вмешивалась в действие земного притяжения, — снова приближалось и во дни Иоахима, как тогда в дни Иисуса, великое светило Конца, — «третье, огненное состояние мира». Это и значит: «если бы все разумные силы порядка, в XIII веке, не соединились, чтобы уничтожить эту дерзновеннейшую попытку религиозного творчества» (Иоахимово «Вечное Евангелие»), — как бы иную, от иной планеты, великого светила Конца, идущую силу притяжения, — то она «изменила бы все лицо мира»; или, другими словами: то, что Иоахим предсказывал и что, в полноте своей, исполнится только в соединении времени с вечностью, Истории с Мистерией, — в значительной мере исполнилось уже и во времени, в Истории. Что это действительно так, еще яснее видно из того, что почти в те самые дни, когда Иоахим предсказывал «скорое могущественное действие Духа Святого», оно уже началось, неведомо для всех и для самого Иоахима, в духовном рождении величайшего из «людей Духа» в XIII веке, — св. Франциска Ассизского. Кажется, все в тот же канун смерти своей и рождения нового века, может быть, в родном городке своем, Челико, близ Козенцы, у подножья Студеных Альп Калабрии, в очень старой часовне или церковке полуроманского, полувизантийского зодчества, каких много было в Норманском королевстве, на юге Италии, проповедовал однажды семидесятилетний старец, Иоахим, о Третьем Завете и скором пришествии Духа. От сгустившихся на небе туч, под низко нависшими, точно гробовыми, сводами церковки, было темно, как ночью. «В первом Завете, Отца, — ночь, — говорил Иоахим; — во втором Завете, Сына, — утро; в третьем Завете, Духа, — день»… И, слушая, в ночи дневной, о солнце Вечного Дня, люди хотели поверить — проснуться, но не могли, как, может быть, мертвые, спящие в гробах, видя во сне — в смерти солнце жизни вечной, проснуться хотят, и не могут. Вдруг солнце, прорезавшее тучи, залило всю церковку ослепительно хлынувшим из окон дождем лучей. И, остановившись на полуслове, Иоахим взглянул в ту сторону, откуда падали лучи, перекрестился и молча сошел с амвона; так же молча расступилась перед ним толпа и, когда он вышел из церковки, пошла за ним, как будто знала, куда он ведет ее и зачем. Лица у всех были неподвижны, широко открыты глаза, как у лунатиков: тою же таинственною силою притяжения неземного, как тех, — луна, этих влекло к себе солнце. Молча пройдя через весь городок, где многие присоединялись к безмолвному шествию, так что толпа все росла и росла, вышли все в открытое поле, откуда виднелись вдали белевшие на густо-лиловой темноте уходящих туч снеговые вершины Студеных Альп. Молча взошел Иоахим на один из тех могильных курганов, каких было много в Калабрийских полях (в них покоились предки его, норманские викинги, дикие лебеди Севера), и, обратившись лицом к солнцу, подняв к нему руки, запел старчески тихим, в открытом поле, чуть слышным голосом: Veni Creator Spiritus! Дух Святой, прииди! И, пав на колени, с лицами, так же обращенными к солнцу, и поднятыми к нему руками, вся толпа подхватила таким громовым, землю и небо потрясающим воплем: Дух Святой, прииди! что, казалось, вместе с нею молится не только все человечество, но и вся «совокупно стенающая тварь». Люди смотрели на солнце так, как будто видели за ним иное незримое Солнце, перед чьим сияньем это, зримое, в блеске своем лучезарнейшем, — тьма, и молились на него так, что, казалось, «сам Дух ходатайствует» перед Отцом и Сыном, не только за людей, но и за всю тварь, «воздыханиями неизреченными».[54] Это сделал Иоахим в канун смерти своей; то же делал он и во всю свою жизнь: вел людей из малой Церкви в великую, из темной — в светлую, из рабской — в свободную. «Дух Святой, прииди», — молился всю жизнь, и молитва его исполнилась: Дух снова, в те дни, сошел на людей так, как, может быть, еще, никогда после первого Сошествия в Сионской горнице; весь ХIII век — как бы вторая Пятидесятница. Сделался внезапно шум с неба, как бы от несущегося сильного ветра, и наполнил весь дом (Д. А. 2, 2). Бурное дыхание Духа наполнило, как сильный ветер, весь дом христианского человечества. Сын Иоахима, в Духе, — св. Франциск. «Что такое Третье Царство Духа?» — спросил Иоахим; ответил Франциск. К Третьему Царству Духа ближе всех людей, потому что свободнее всех, после Иоахима, — Франциск. «Дух — Свобода»: этого не мог бы он сказать так, как сказал Иоахим, и, вероятно, даже не понял бы, что это значит. Но только в свете, падающем на Франциска от этого Иоахимова религиозного опыта, можно увидеть и понять до конца все, чем жил Франциск, и все, что он сделал. «Вот когда наконец я могу сказать свободно: не отец мой, Пьетро Бернардоне, а Господь, Небесный мой Отец!» — первое слово Франциска, когда он начинает «жить по Евангелию», а последнее: «Благодарю Тебя, Господи, за то, что Ты дал мне умереть свободным от всего!» Между этими двумя освобождениями, — вся его жизнь и все его дело. «Будет Вечное Евангелие», — не мог бы сказать Франциск и этого, как сказал Иоахим, и, вероятно, не понял бы, что это значит; но вся его жизнь — в этом. Нам кажется Евангелие тем, что было и чего уже нет и, вероятно, не будет; а ему, — тем, что было, есть и будет всегда. Это и значит: наше Евангелие — временное, а его, Франциска, так же как Иоахима, — «Вечное». Первое, невольное, самое искреннее, хотя почти никогда не признаваемое нами, потому что слишком стыдное и страшное для нас, впечатление от Евангелия: «этого сделать нельзя»; а такое же первое, невольное и самое искреннее впечатление Франциска: «это сделать, можно». За две тысячи лет христианства никто не доказал убедительнее, чем он, возможность Евангелия. В первом опять-таки, самом искреннем и невольном, впечатлении нашем, Евангелие — книга, написанная очень давно и не для нас; а в таком же первом впечатлении Франциска, Евангелие — вовсе не книга написанная, а только что ему самому сказанное и прямо из уст Говорящего им самим услышанное слово. В этом смысле можно бы сказать, что Франциск — не христианин, а ученик Христа, еще до христианства: между Христом и Франциском как бы вовсе нет времени — истории, нет христианства, нет Церкви. «Что мне делать, как жить по Евангелию, — это я не от людей узнал; это мне сам Бог открыл», — скажет Франциск, умирая, о всей своей жизни.[55] «Я не от людей узнал» значит: «и не от Церкви». Вывода этого сам Франциск не сделает, и если бы его кто-нибудь сделал за него, то он ужаснулся бы; но вывод из всей его жизни — этот. Если не Церковь — от Христа, а Христос от Церкви, как это утверждается более или менее сознательно, в обеих Церквах, Восточной и Западной, то, «как жить по Евангелию», люди от людей узнают и в Церкви, внешним только, рабским знанием; а Франциск, так же как Иоахим, так же как Павел, это узнает внутренним, свободным знанием, от самого Христа Освободителя. Когда же Бог, избравший меня от утробы матери моей… благоволил открыть во мне Сына своего… я не стал… советываться… с плотью и кровью (человеческой)… и не пошел в Иерусалим… к Апостолам, — к Церкви, — мог бы сказать и Франциск вместе с Павлом (Гал. 1, 15–17) о первой половине жизни своей; когда же во второй половине пошел-таки в Рим, в Церковь, то едва себя и дела своего не погубил; только тем и спасся, что кончил так же, как начал. «Это (Евангелие) я не от людей узнал; это мне сам Бог открыл», — сказал, умирая. Не было ни у кого, после человека Иисуса, более глубокого, первичного и совершенного знания, чем у Франциска, что Бог есть Отец, а человек — сын, и потому не раб, а свободный. Раб не пребывает в доме вечно; вечно пребывает сын. Итак, если Сын освободит вас, то истинно свободны будете (Ио. 8, 35–36), — этого, после Иоахима и Павла, никто из людей не понял лучше Франциска. Внутреннейшее существо христианства, Богосыновство, не было ни для кого в большей степени, чем для него, откровением Свободы. Первая исходная точка Евангелия — освобождение от страха смерти, начала всех рабств. Кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее, а кто потеряет душу свою, ради Меня, тот обретет ее (Мт. 16, 25). Что это значит, никто из людей не понял лучше Франциска. Первая, главная и, в сущности, единственная заповедь Божья человеку: «Будь». — «Я есмь» — первое, чистое, голое, от всего освобожденное, бытие в Боге — «Сущем» (Jahwe) и в человеке, есть блаженство: Бог всеблажен, потому что есть. Если я есмь только потому, что живу, то я несчастнее всех тварей: те не знают, что с концом жизни наступит для них конец бытия, а я знаю. Но если я живу потому, что я есмь, и знаю, что с концом жизни наступит для меня бытие, то я всех тварей блаженнее, потому что те этого не знают, а я знаю. И доколе не постигнешь Этих слов: «умри и будь», Только темным гостем в мире Будешь проходить свой путь, — понял Гёте, великий язычник, лучше многих христиан, но не сделал, потому что, без Христа, этого сделать нельзя.[56] Если бы человек мог увидеть закрытое от него жизнью бытие, то понял бы, что, кончив жизнь, начнет бытие; умрет — будет; душу свою потеряет — найдет. «Жить или быть?» — надо людям сделать выбор, но никто не делает; Франциск сделал. «Смерть будет для тебя бесконечною радостью», — скажет умирающему Франциску один из учеников его,[57] можно бы сказать и Франциску живущему: «Вся твоя жизнь — бесконечная радость». Каждую минуту жизни своей, душу свою он терял — находил; «умирал — был». Первое, что отделяет человека от бытия, — страх смерти: душу свою потерять — лишиться жизни; а второе — страх бедности: собственность потерять — лишиться того, что нужно для жизни. «Что нам есть, что нам пить и во что одеться?» — этими страхами жизни, — бесконечными дробями единицы смертного страха, — закрыто от человека бытие, как вечно голубое небо — серыми мглами и тучами. Но если мнимую душу свою, жизнь, потерять — значит истинную душу, бытие, найти, «умереть — быть», то и мнимую собственность, — нужное для жизни — потерять — значит нужное для бытия — действительную собственность найти, — «сокровище» не только на небесах, но и здесь еще, на земле, ибо «нет никого, кто оставил бы домы… или земли (мнимую собственность), ради Меня и Евангелия, и не получил бы ныне, во время сие, среди гонений, во сто крат больше домов и земель, а в веке грядущем жизни вечной» — бытия (Мк. 10, 29–30). Самое общее, не собственное, всем равно принадлежащее, — воздух, вода, свет, — самое драгоценное; а за этим еще более общее, драгоценное — жизнь; а за жизнью еще более общее, драгоценнейшее — бытие. Вот почему «блаженны нищие» значит: «блаженны сущие», — те, кто, потеряв душу свою, жизнь, обрел бытие. Это единственный способ врачевания от гложущей наши сердца страшной болезни — собственности; возвращение от жизни к бытию; пробуравление как бы артезианского колодца в пустыне, сквозь мертвые пески жизни, к живым родникам бытия. Вот почему «блаженны нищие» значит: «блаженны свободные» — от рабских, из железа собственности скованных цепей. Понял это Франциск, как никто. «Нищий из нищих, нагой из нагих, даруй мне нищеты, наготы Твоей, неоцененное сокровище!» — вечная молитва Франциска.[58] «Голому, надо нести голый крест Господень», — скажет верный ученик его, Иоанн Пармский;[59] «надо кинуться нагим в объятья нагого Распятого», — скажет сам Франциск.[60] Быть «нагим» — и значит быть «свободным»; метафизическое чувство свободы, в религиозном опыте Франциска, подобно чувству наготы физической. «Братьям иногда трудно было сделать, чтобы Блаженный сохранил хоть какую-нибудь одежду на теле: так охотно отдавал он все, что имел, до последней рубашки», — вспоминает легенда.[61] Так же естественно, легко и блаженно отказывается, освобождается он от собственности, как человек скидывает с себя одежду, обнажается, в знойный день, чтобы войти в студеную воду. Чем беднее — голее, тем блаженнее, свободнее, прохладнее от главного, иссушающего зноя жизни — собственности. В бедность возвращается он, как в родную стихию; чувствует себя, в нищете, наготе, как рыба в воде и птица в воздухе; а в собственности, — как рыба в сетях и птица в клетке. Звери лучше людей для него тем, что проще, беднее, обнаженнее, ближе к бытию, чем к жизни, — свободнее, блаженнее. Жаждет быть в нищете — наготе совершенной, как младенец в колыбели или Адам в раю. В этом-то религиозном опыте освобождения духовный сын Иоахима, хотя и не узнавший отца своего и отцом не узнанный, — Франциск. «Истинный монах не должен иметь ничего, кроме гуслей», — говорит Иоахим;[62] то же мог бы сказать и Франциск. «Господи, благодарю Тебя за то, что я умираю свободным от всего!» — говорит Франциск; то же мог бы сказать Иоахим. Нет никакого сомнения, что главное дело всей жизни Франциска — основание всемирного Братства нищих, от рабства собственности освободившихся людей, — Иоахим признал бы своим и, может быть, увидел бы в нем начало того, предсказанного им, «великого переворота», в котором частную собственность заменит общая (наша «социальная революция», совершаемая человечеством, «во имя свое», противоположна этой, — совершаемой во имя Христа Освободителя: рабством кончается та, а эта — свободой). В «Третьем Братстве» нищих увидел бы, может быть, Иоахим «Третье Царство Свободы»: tertius Ordo — tertium Regnum. Что это действительно так, видно из того, что лет через двадцать по смерти Франциска такие верные ученики его, как Иоанн Пармский и Герардо да Сан-Доннино, соединят его с Иоахимом: Третьего Завета пророк для них — Иоахим, а исполнитель пророчества — Франциск.[63] Но если так для Иоахима, то для Франциска не так; сына своего духовного узнал бы Иоахим во Франциске, но тот не узнал бы в нем отца своего: та же между ними черта разделяющая, как между двумя Церквами — Западной, Римской, и Вселенской. Эту черту мог переступить Иоахим, но Франциск не мог; сердцем он уже христианин Церкви Вселенской, а разумом все еще только римский католик; дух его уже всемирен, а душа и тело все еще только западные, римские. Знал Иоахим, куда идет, а Франциск не знал. И если бы произошло то, что с таким ужасом заклинал Иоахим: «Да не будет сего! absit hoc!» — столкновение двух церквей, бывшей Западной и будущей Вселенской, то, вероятно, не в ней с Иоахимом, а против него, в бывшей Церкви, оказался бы Франциск; и если бы знал, что, по Иоахимову пророчеству, «новая Вселенская Церковь» воздвигнута будет на развалинах римской Церкви Петра, то испугался бы этого так, что на костер Святейшей Инквизиции, на котором сжигалось «Вечное Евангелие», подложил бы дров. Все это и значит: дело освобождения, начатое во Втором Завете Сына, могло завершиться только в Третьем Завете Духа. Сами пророки иногда не знают, где, когда и как исполнится пророчество. Этого не знает, может быть, и Гёте, влагая в уста св. Франциска, «Отца Серафимского», Pater Seraphicus, в хоре Небесных Сил, спасающих душу Фауста, — эти вещие слова: только в эфире свободнейшем… откровение любви.[64] Гёте, может быть, еще не знал до конца, что это значит; мы уже знаем, или могли бы знать. Если погибающий Фауст — все отступившее от Христа человечество, то это значит: только тогда спасется оно, когда Завет Сына — Любовь исполнится в Третьем Завете Духа — Свободе; когда завершится то, что начал делать Франциск, в том, что предрек Иоахим. Внутренняя связь Иоахима с Франциском в религиозном опыте освобождения чувствуется лучше всего в двух легендах или, может быть, только на языке легенд рассказанных воспоминаниях о том, что ученики св. Франциска действительно от него слышали и видели в нем. Обе эти легенды — из венка уже поздних, осенних, но все еще неувядаемо свежих и подлинных Францисковым духом-дыханием напоенных «Цветочков», Fioretti di San Francesco. «Дух — Свобода»: этот религиозный опыт Иоахима переживается Франциском в обеих легендах-воспоминаниях, как та «совершенная радость о Духе Святом», о которой говорит Павел и сам Иисус: когда же придет Он, Дух истины, то откроет вам всю истину… чтобы радость ваша была совершенна (Ио. 16, 13–24). Радость эта, по опыту Франциска, дается человеку тогда, когда он становится, говоря на языке Павла, из «психического», «душевного», — «пневматическим», «духовным», — из «животного», «живущего», — «сущим»; когда, переставая жить — умирая, он начинает «воскресать» — «быть». Тот же религиозный опыт освобождения переживается Франциском, как, словами еще не выраженное, потому что слишком бессознательное, но уже несомненно подлинное, приближение к тому, что в Иоахимовом опыте предчувствуется, как «третье состояние мира, огненное», — «Третье Царство Духа». Эти религиозные опыты переживаются Франциском вместе и одинаково, в обеих легендах, но в первой, — сильнее выражен опыт Духа — Свободы, а во второй, — опыт Духа — Огня. Вот первая из этих легенд. «Шел однажды, зимою, Франциск, с братом Львом, из города Перуджии в обитель Святой Марии-Ангелов, а на дворе стояла лютая стужа, и оба они до костей продрогли. И подозвал к себе Франциск шедшего немного впереди брата Льва, и сказал ему так: „Брат мой, Лев, запомни и запиши себе на память: если бы все, по всей земле, Меньшие братья достигли высшей святости, — в чем да поможет им Бог, — это еще не было бы радостью совершенною!“ И, молча сделав несколько шагов, опять подозвал его: „Брат мой, Лев, если бы кто из Меньших братьев исцелял слепых, и немых, и глухих, и расслабленных, и бесов изгонял, и мертвеца воскресил четырехдневного, то и это еще не было бы совершенной радостью!“ И опять, пройдя немного пути молча, сказал: „Если бы кто из братьев, обладая даром пророческим, знал все тайны грядущих веков, то и это еще не было бы радостью совершенною!“ И в четвертый раз, подозвав его, воскликнул: „О, брат мой, Лев, овечка Божья, если бы кто-нибудь из нас говорил на языке ангельском и знал все тайны творения“… И в пятый раз: „Если бы кто обратил ко Христу всех язычников, то и это еще не было бы совершенной радостью!“ Более двух верст уже прошли, а Франциск все так же подзывал к себе брата Льва, начинал говорить и не кончал, так что наконец тот, весьма изумившись, воскликнул: „Отец! скажи ты мне, ради Христа, в чем же радость совершенная?“ — В чем? А вот в чем, — ответил Блаженный. — Мокрые от дождя, грязные, голодные, придем мы в обитель ужо, и, если брат-привратник, не отворяя, крикнет нам в сердцах из-за ворот: „Кто вы такие?“ — и мы ответим: „Два брата из ваших!“ А он — нам, еще сердитее: „Лжете! Много вас, дармоедов, бездельников, шляется; хуже воров, бедных людей грабят, выманивая милостыню!“ И, выругавшись так, уйдет и оставит нас в дворе, в снегу, в мокроте, в холоде и голоде. Когда же снова мы постучимся, — выскочит, вытолкает нас с крыльца, взашей, крича в ярости: „Вон! чтоб духу вашего здесь не было, мерзавцы!“ И когда уже наступит ночь, мы, в темноте, полузамерзшие и мучимые голодом, в третий раз начнем стучаться, плача и моля пустить нас ради Христа, чтоб где-нибудь только, в углу, на сухом месте, прилечь, — выскочит опять из ворот, кинется на нас, как бешеный, ругаясь дурными словами: „Ах вы такие-сякие, чтоб вас нелегкая! Ну погодите ж, проучу я вас, как следует!“ И, схватив нас за куколи, повалит в снег и в грязь и начнет таскать и бить суковатою палкою так, что живого места на теле нашем не останется, — вот если тогда мы рады будем терпеть за Того, Кто претерпел за нас бóльшие муки, вот это, это, это, брат мой, Лев, радость будет совершенная!»[65] Кажется, и среднему человеку сравнительно легко увидеть если не глубоким, религиозным, то хотя бы только поверхностным эстетическим зрением, что эта новая радость — внутреннее солнце на посиневшем от холода человеческом теле, — прекраснее, чем та радость, древняя, — солнце внешнее на золотистом теле Парфенонских мраморов, — это увидеть и понять сравнительно легко; но что это возможно и действительно не только для одного из миллионов людей, — «Избранного», «Святого», а для всех, — это среднему человеку понять так же трудно, как верблюду пройти сквозь игольное ушко. Кажется, высшее, что среднему человеку здесь доступно, — увидеть только ослепительно, сквозь игольное ушко, сверкнувший луч солнца, умилиться, вздохнуть и «отойти с печалью» к единственно для него, среднего человека, возможному делу жизни — заботе о том, «что есть и пить и во что одеться» сегодня, и завтра, и во все дни жизни его, до конца, — потому что слишком очевидно, что среднему человеку делать с этим нечего. Но вот что удивительно: раз увидев это, хоть издали, ослепившись этим, хотя бы сквозь ушко игольное, — это забыть так, как будто никогда он этого не видел, и среднему человеку невозможно; в памяти если не ума, то сердца что-то навсегда от этого останется. «Вот в чем радость будет совершенная», — кто бы это ни услышал из уст Франциска, — умный или глупый, добрый или злой, счастливый или несчастный, — если он только живой человек, — почувствует, хотя бы на миг, чтоб в следующий миг забыть, — что-то для себя действительно сущее; вспомнить, хотя бы только как бесконечно смутный, забытый сон, что это и с ним было когда-то и, может быть, снова будет. Очень вероятно, что он почти или даже совсем не услышит, что в этот миг скажет ему сердце, потому что к сердцу своему люди вообще глухи; но так же вероятно, что оно у него дрогнет, как сердце умирающего от жажды в пустыне — от вдруг услышанного шума вод подземных; дрогнет сердце его, и скажет: «Вот оно, вот чего я жажду!» И, как бы этого человек ни забывал, — вспомнит когда-нибудь и скажет себе, что прав был не он, а сердце его, несчастного, богатого, грешного, и сердце св. Франциска, блаженного нищего. Даром, во всяком случае, это ни одному живому человеку не пройдет, так же как не прошло и всему человечеству даром. В чем же внутренняя связь Франциска с Иоахимом в этом религиозном опыте? В том, что радость для обоих «совершенная», — в освобождении. — «О, брат мой, Лев… между всеми дарами… Духа Святого нет большего, чем победа человека над самим собою». Это и значит: кто победил себя, «душевного», собою же «духовным», «живущего» — «сущим»; кто — от себя, тот и от других уже ничего не боится, как Франциск в этой легенде; тот совершенно-радостен, потому что безгранично свободен. Если, в этой первой легенде, религиозный опыт свободы переживается Франциском как то «прохладно-тихое веяние», дыхание Духа, которое испытал уже пророк Илья, на горе Хориве: после огня, прохладно-тихое веяние, и там — Господь (III Цар. 19, 12), — то, во второй легенде, тот же опыт переживается как «огненное» дыхание Духа — приближение к «третьему состоянию мира, огненному», по Иоахимову опыту, или по «незаписанному слову Господню», Аграфу: близ Меня… близ огня, juxta me… juxta ignem.[66] Вот эта вторая легенда. «Идучи однажды во Францию, блаженный Франциск с братом Массео собирали в одном селении милостыню так, что Франциск ходил по одной улице, а брат Массео — по другой. Будучи же людьми, не знавшими его, презираем за малый рост и вид невзрачный, Блаженный набрал только немного ломтей черствого хлеба да кое-каких кусочков другой жалкой снеди; а брат Массео, будучи и ростом высок, и лицом красив, получил гораздо больше кусков лучшего качества. После того, сойдясь вне селения, нашли они источник с лежавшим у самой воды широким и гладким, прекрасным камнем и разложили на нем собранные куски. Видя же, что у брата Массео их больше и что они лучшего качества, возликовал духом Франциск и, горя любовью к святой нищете, сказал так: „О, брат Массео, мы недостойны такого сокровища!“ И, все возвышая голос, повторял: „О, какое сокровище! какое сокровище!“ Но брат Массео, весьма удивившись, сказал: „Что ты, отец, где же тут сокровище, когда ни ложки, ни плошки, ни кола, ни двора, ни слуг, ни служанок?“ — „Тем-то оно и драгоценно, это сокровище, что сделанного руками человеческими нет у нас ничего, а все, что есть, — этот сладчайший, ради Христа, нам поданный хлеб, и этот камень прекраснейший, и эта вода в роднике, чистейшая, — все Божье, и прямо из Божьих рук нам дано!“ И в радости, хлеба и прочей снеди вкусив и запив ее водою из родника, встали они из-за трапезы и, святую песнь воспев, продолжали свой путь. И, когда дошли до какой-то церкви, Франциск, войдя в нее и укрывшись за жертвенником, начал молиться. И в некоем видении божественном так воспламенился жаждой Святой Нищеты, что, выйдя к брату Массео, весь горел, пламенея в огне любви, и лицо его казалось огненным, и пламя как будто исходило из уст его. И трижды воскликнул он громким голосом: „А-а-а! Брат Массео, отдай же, отдайся мне весь!“ И на третий раз, изумленный таким пламенением, брат Массео кинулся к нему в объятья. Он же, с широко открытыми устами и продолжая пламенеть Духом Святым и восклицать: „А-а-а!“ — поднял его на воздух одним дыханием уст своих и откинул на длину копья. И в ту минуту брат Массео почувствовал, как сам потом вспоминал, такую радость о Духе Святом, какой никогда еще в жизни не чувствовал».[67] Точно молнийной силы разряд «откидывает» брата Массео «на длину копья», может быть, потому, что и здесь происходит нечто подобное тому, что происходило в Сионской горнице, при первом сошествии Духа, когда вспыхнули вдруг, как в сильнейшей грозе, над головами Апостолов, языки молнийного пламени. «Духом Святым пламенеет Франциск; радуется о Духе Святом» и брат Массео, потому что все, что здесь происходит, есть явление «Духа-Огня», или приближение к тому, что в Иоахимовом религиозном опыте предчувствуется как «третье, огненное состояние мира». «Вот оно, нищеты всеблаженное сокровище, такое чистое золото, что люди недостойны носить его в бедных глиняных сосудах — телах своих, — заключает Франциск. — Вот сила, которой побеждается все, что мешает людям идти к Богу свободно!»[68] «Свободно», — в этом слове здесь главное — то самое, что соединяет Франциска с Иоахимом в «Третьем Царстве — Свободы». Только в эфире свободнейшем… откровение любви, — совершенная радость о Духе Святом. «Дух — Свобода — Огонь»: в этом религиозном опыте, уже почти геометрически для нас очевидно, оба они, Иоахим и Франциск, стоят на какой-то последней, между двумя Царствами, черте — между «вторым состоянием мира, водном», и «третьим, огненным», — на какой-то соединяющей их точке, — последней Второго Завета и первой — Третьего. Этого Франциск еще не видит, но видит уже Иоахим. А если бы и мы это увидели, то, может быть, поняли бы их обоих, и, главное, поняли бы то, чем эти двое нищих, свободных, блаженных, нужны таким богатым и несчастным рабам, как мы. Темную волю Франциска освещает Иоахим ярчайшим светом сознания — догмата; освещает и все движение Духа в человечестве, от Иисуса Неизвестного к нам. Только увидев это движение Духа, можно понять и жизнь Франциска. |
||
|