"Военный корреспондент" - читать интересную книгу автора (Чаковский Александр Борисович)

Александр Чаковский Военный корреспондент (Это было в Ленинграде-1)

Редакция помещалась в поезде. Поезд стоял в железнодорожном тупике, близ небольшого городка, в тридцати километрах от фронта.

По обе стороны полотна тянулись лес и болото. Зимой, выходя из вагона, мы проваливались в сугробы, осенью — в трясину.

«Лесисто-болотистая местность» — так официально назывались те места, где мы стояли. У нас острили: «Жизнь в лесисто-болотистой местности…», «Любовь в лесисто-болотистой местности…». Когда был объявлен конкурс на лучшее название отдела юмора в нашей газете, кто-то предложил, не мудствуя: «Юмор в лесисто-болотистой местности».

Когда-то это был благоустроенный поезд. В коридорах вагонов ещё лежали ковровые дорожки. На диванах белели чехлы. На стенах, под стеклом, висели объявления треста «Вагон-ресторан»: краснощёкий юноша в поварском колпаке нёс на блюде поросёнка. Постепенно чехлы и дорожки исчезли, но юноша с поросёнком уцелел…

Канонада глухо доносилась до нашего слуха. По ночам, приоткрыв замаскированные окна вагона, можно было видеть, как режут небо лезвия прожекторов.

В купе нас было трое: Венцель, Губин и я. Губин писал стихи, Венцель и я — прозу.

К поезду привыкли. Мне стало казаться, что, когда война кончится, я и дома буду открывать дверь рывком в сторону.

Столовой в нашем поезде ещё не было. Мы ходили завтракать, обедать и ужинать в маленький домик на разъезде. Там жила стрелочница Евдокия Семёновна. Она готовила нам еду. Хозяйку мы звали просто Дуня. У неё был огромный самовар, каждый из нас выпивал по пять-шесть стаканов чаю. В домике не было диванов, но там стояли обыкновенные стулья со спинками и дверь открывалась по-человечески. Избушка на разъезде стала нашим клубом, домом отдыха…

Наша история началась со сводки Информбюро о разгроме тихвинской немецкой группировки. На отвоёванном плацдарме создавался новый фронт. По дороге сюда мы часто стояли, пропуская эшелоны с войсками, оружием и боеприпасами.

По ночам, в купе, мы спорили о направлении главного удара и создавали планы генеральных сражений. Потом мы слушали ночную передачу ТАСС по радио и засыпали лишь под утро.

Война ещё не стала нашей профессией. Мы выглядели комично в новом, непригнанном обмундировании. Мы — это я и Губин; Венцель в прошлом был военным. Он единственный из нас походил на командира. Мы подтрунивали друг над другом, цитировали Швейка и менялись снаряжением.

В поезде была своя электростанция, и в вагоне горело электричество, но лампы светили тускло. Мы жили в постоянном полумраке.

Кругом были лес и снег. В ту пору мы ещё не знали, что под снегом скрываются бесконечные непросыхающие болота.

Нас окружала тишина. В первый день по приезде я увидел северное сияние, очень бледное и напоминавшее рассвет. Над горизонтом краснело зарево. Оно гораздо больше походило на северное сияние — такое, как его рисуют на картинках.

Жизнь в мирном поезде казалась нам дезертирством. Каждый из нас стремился скорее попасть на фронт. Я, как только приехал, спросил редактора, когда же можно выехать. Редактор ответил: «Успеешь». Он всем говорил «ты».

В ту зиму мы многое пережили, многому научились: не спать по суткам, разводить костёр на снегу, отыскивать блиндажи в лесах и снежных равнинах; мы научились разбираться в картах, спасаться от мин, отыскивать деревни, которых нет на карте и вообще нет на земле, ибо они сожжены и сровнены с землёй, будто по ним прошла гусеница гигантского танка… Научились ценить тепло крохотной землянки с железной печкой и спать сидя и стоя, спать в шофёрской кабине и в кузове, на обледенелых снарядных ящиках, на еловых ветках, брошенных прямо в снег… Научились знакомиться с людьми и вступать с ними в дружбу с первого слова.

В ту зиму наш фронт наступал. Был сделан прорыв, и силами кавалерийского корпуса взято много деревень и железнодорожных станций.

Наши войска двигались по линии железной дороги, соединяющей Москву с Ленинградом. Глубина фронта равнялась расстоянию между двумя станциями на этой дороге. «Стрела» проходила это расстояние за час с четвертью. Сейчас десятки тысяч вооружённых людей, тысячи орудий и бронепоезда штурмовали эти несколько десятков километров.

Многих названий деревень и станций, в которых теперь заключался для нас такой огромный смысл, я раньше просто не знал.

Для нас слово «Ленинград» не было только названием города. Оно приобрело значение лозунга. Оно стало синонимом слова «прорыв».

Среди нас было много ленинградцев. Они изредка получали письма «оттуда». В тот вечер письмо из Ленинграда получил Губин. Он читал его, держа на коленях и опустив голову.

— «…И Женя умерла, и Галя умерла, а мама ещё не умерла, но, наверное, умрёт на днях, потому что ей очень плохо… — прочёл он вслух, и губы его стали тонкими, как всегда, когда он волновался. — И не можешь ли ты прислать нам немного луку…»

Я не получал писем из Ленинграда. Я не знаю почему. Там жила женщина, которую я любил. В мирное время мы часто писали друг другу. Я приезжал к ней по нескольку раз в год. Она ждала меня на Московском вокзале и брала из моих рук маленький чемодан. У нас не было бурных встреч, мы встречались так, как будто лишь вчера расстались. Иногда мы шли к ней, за Нарвскую заставу, где жила её мать и маленькая дочка, но чаще ко мне в гостиницу. Мы садились на подоконник, раскрывали окно, если это было весной или летом, и смотрели на Исаакий и на широкую площадь. Мы не ездили на острова и на взморье и не катались с американских гор. Мы вообще мало гуляли. Нам было хорошо вдвоём.

Её звали Лида. Я вдруг перестал получать от неё письма. Я почувствовал себя так, как будто всю жизнь летел и вдруг упал на землю. Всё вокруг меня ещё летело куда-то по инерции, но я стоял на месте. Я отправил много писем ей и её знакомым — ответа не приходило. Я думал: «Завтра, ну, ещё завтра, ну, послезавтра…» Но ответа всё не было.

Я перечитывал её старые письма, стараясь забыть о датах, и каждый раз её слова звучали для меня по-иному. Подумать только, что я был от неё в четырёх часах езды на «Стреле». И я был совершенно беспомощен.

Когда Губин прочёл отрывок из своего письма, я вздрогнул. Мне это не приходило в голову. Я не допускал даже мысли, что именно это причина её молчания. Я попросил Губина дать мне прочесть всё письмо. Там было много страшного. Я несколько раз перечитал подпись, чужое мне имя.

Вечером я сидел в радиорубке и слушал музыку. Передавали Шестую симфонию Чайковского. Но я повернул ручку и стал слушать фокстроты с машинным, металлическим темпом. Под них не думалось. Потом я пошёл спать.


…Это было ночью. Я проснулся от грохота отодвигаемой двери. Кто-то шарил по стене, отыскивая выключатель. Зажёгся свет. Приехали из частей Венцель и Губин. Они ещё не сняли вещевые мешки с плеч. У них были красные, разгорячённые лица, и, когда они говорили, изо рта шёл пар.

Венцель был, видимо, в хорошем настроении. Он стал стягивать мешок, напевая песенку. Он пел всегда только одну песенку, вставляя в текст отсебятину. Получалось так: «Но ты уйдёшь… — куда ты уйдёшь? — холо-одной и далёкой… укутав сердце — во что? — в ме-ех и шиншил-ла…» В редакции его считали специалистом по юмору. Он вообще был весёлым, обаятельным человеком. В него влюблялись и женщины и мужчины. У него были волосы с проседью, детское лицо и надутые губы. Ему было сорок лет. Во сне он иногда стонал и всхлипывал: «Ах, мама моя…»

— Вставай, — сказал Венцель, — вставай и благодари.

Он вытащил из мешка флягу.

— Письмо получил? — спросил Губин. Он был уже навеселе.

— Нет, — ответил я.

— Ну, получишь, — сказал Губин. — Почта виновата. Письма возят теперь через Ладогу.

Водка ударила мне в голову, стало легко, и всё вокруг потеряло глубину.

— Я знаю об одном случае, — сказал Венцель, — слушай меня, я знаю. Что? Это вот… — Он всегда вставлял «это вот» между фразами. — Ты слушай меня. Я встретил одну женщину. У неё сын на фронте. Полгода не писал. А потом — бац — десять писем подряд. Это всё почта. Ты слушай меня…

Я слушал его и верил. Я верил во что угодно, кроме одного. В это я не мог поверить.

— Конечно, это почта, — сказал я.

— А теперь будем спать, — предложил Венцель.

— Нет, я сначала прочту стихи, — сказал Губин.

— Завтра прочтёшь, — оборвал его Венцель.

— Нет, сегодня! — крикнул Губин.

— Пусть прочтёт сегодня, — примирительно сказал я и полез к себе на полку.

Губин начал декламировать Блока. Первые строфы я слышал. А потом заснул.


Наш фронт не знал чёрных дней отступления. Мы не видели дорог, забитых людьми, и не слышали горьких вопросов жителей: «Куда же вы уходите?» Мы по колени увязли в наших болотах, и если нам трудно было идти вперёд, то идти назад уже было невозможно.

У нас не было громких побед. Мы завидовали Западному и Южному фронтам, читая сводки Информбюро, но мы упорно, хотя и медленно, продвигались вперёд.

В просторном трёхкомнатном блиндаже командующего на стене висела карта нашего фронта: чёрная полоса показывала линию фронта на 1 сентября 1941 года, красная — на 1 января 1942 года. Красная была значительно северо-западнее.

В то время всем нам казалось, что основная цель нашего фронта — прорыв блокады Ленинграда — близка. Я, затаив дыхание, слушал разговоры о вариантах соединения с армией Ленфронта. Но победа пришла гораздо позже, чем мы предполагали.

…Как-то редактор сказал, подавая мне листок бумаги: «Надо написать листовку». Я прочёл бумагу. Это был приказ о наступлении, подписанный Военным советом. Я написал листовку к войскам. Она заканчивалась словами: «Ленинград нас ждёт. Вперёд, к Ленинграду!» Мне было очень трудно писать. Всегда трудно писать, когда чувства больше, чем слов.

Я сдал листовку редактору. Он сказал, что наши танки прорвали оборону немцев и начали рейд по тылам противника.

— Проберёшься к танкистам? — спросил редактор.

— Попробую, — ответил я.

— С Венцелем поедешь, — сказал редактор. — «Эмку» мою возьмёте.

Я пошёл отыскивать шофёра, а Венцель стал укладываться.

«Эмка» уже стояла у вагона. Красная надпись «такси» ещё не стёрлась на переднем стекле. Венцель сел рядом с шофёром, а я позади, и мы тронулись.

Нас ожидал длинный путь — сто двадцать километров по отвратительной дороге. Неожиданно наступило потепление. Мы уже привыкли к шуткам ленинградского климата и не удивлялись. По стёклам кабины лениво ползли капли воды. Венцель перегнулся ко мне и начал рассказывать одну из своих бесконечных пограничных историй: он когда-то служил на границе. Я слушал его и смотрел в оттаявшее окно.

Нам предстояло проехать двадцать километров до реки, пересечь её и проехать ещё километров сто. Внезапно послышались артиллерийские разрывы.

— По переправе бьют, — сказал Венцель.

— Почему ты думаешь, что по переправе? — спросил я.

— Не по чему им больше тут бить. Они всегда бьют по переправе.

Впереди не было машин, и мы ехали быстро. Канонада становилась всё слышней.

— Вот и Городище, — сказал я.

Через переднее стекло кабины уже были видны очертания разрушенных кирпичных домов. Издали городок казался огромной красной кучей.

Шофёр дал газ, мы свернули с дороги, ведущей на переправу, и уже через десять минут ехали по красноватому от кирпичной пыли снегу. В этом разрушенном мирке всё было красным.

Мы вышли из машины и пошли к развалинам.

Немецкая артиллерия била не умолкая. Снаряды ложились правее нас, где-то в районе переправы. Подул холодный ветер, начинало морозить.

Было видно, как горят костры в подвалах сохранившихся домов. Я заглянул в один из подвалов. Там тоже горел костёр и группа бойцов грелась у огня.

Никто не обернулся, когда мы вошли. Бойцы сидели вокруг костра и слушали кого-то. Говорила женщина. Мы не видели её лица, она сидела спиной к нам.

Мы тихо обошли круг, чтобы увидеть лицо говорившей. Это была совсем ещё молодая девушка. На вид ей нельзя было дать больше восемнадцати лет. У неё был очень высокий голос.

Девушка говорила о Ленинграде. Я понял это не сразу. Она не произносила слово «Ленинград». Девушка говорила «он», и мне сначала показалось, что речь идёт о каком-то человеке.

Девушка говорила о бомбёжках, артиллерийских обстрелах и о пожарах в городе. Она сказала, что Гостиный двор горел. Год назад я ходил с Лидой по Гостиному. Она хотела купить мне вечную ручку. Перебрала десяток ручек, прежде чем выбрала одну. Когда я попробовал писать, ничего не вышло: ручку надо было встряхивать, как градусник, чтобы показалась капля чернил. Я потерял ручку по дороге на фронт.

Наконец девушка кончила говорить.

Я подошёл и спросил, давно ли она из Ленинграда. Но девушка ответила, что никогда там и не была, а всё это только слышала и читала. Она агитатор полка и всю жизнь провела в Забайкалье.

Я почувствовал, как холодно в подвале. Пахло сыростью.

— Вот кончится война, — сказала девушка, — тогда обязательно в Ленинград поеду. А вы ленинградец? У нас в дивизии тоже есть ленинградец. Врач. Он где-то в соседнем подвале. Хотите, пойдём к нему?

Но ни в одном из соседних подвалов врача не оказалось.

Я стоял на ветру. Артиллерия замолкла. Стало совсем темно. Я не знал, для чего, собственно, ищу этого врача. Не знал, о чём буду говорить с ним. Ведь было бы бессмысленно спрашивать одного из миллионов ленинградцев, не знает ли он такую-то…

И всё-таки мне очень хотелось увидеть врача. Это шло уже не от разума. Мне просто хотелось увидеть перед собой ленинградца.

У входа в подвал с мешком за плечами стоял Венцель.

— Где ты шатаешься? Надо ехать, пока перестали долбать. Кого ты там искал? — спросил Венцель.

— Врача-ленинградца, — ответил я.

— О ней узнать хотел?

— Нет. Откуда ему знать. Просто хотел поговорить с ленинградцем.

— Земляка ищешь? Все в армии земляков ищут. Это уже так положено. Политруки даже работу специальную проводят.

— Почему это? — спросил я.

— Что «почему»?

— Почему всем так хочется встретить человека из одной деревни, из одного города?

— Что ж тут непонятного? Хочется старое вспомнить. Как жили раньше.

— А тебе не кажется, что именно на войне особенно любишь человека?

— Ну, это уже философия, — сказал Венцель. — Где же наша машина?

В темноте мы отыскали машину. Шофёр Шелехов спал. Мы разбудили его, и он с трудом завёл мотор.

На переправе было пустынно. Мы съехали с пригорка и через несколько минут были на той стороне реки. Опять начала бить артиллерия. В перерывах между залпами слышались пулемётные очереди.

Теперь мы ехали по лесной опушке. Шелехов включил фару, и стало видно, как дорога уходит в тёмную громаду леса.

— Заяц! — крикнул вдруг Шелехов.

Посреди дороги, ослеплённый светом нашей фары, сидел, прижав уши, заяц. Мы быстро приближались, и заяц вырастал в размерах. Потом он вдруг очнулся, сделал резкий скачок и исчез в лесу.

— Вот косой чёрт! — восхищённо сказал Шелехов. Он помолчал немного и добавил: — А я письмо получил из дому. Жена спрашивает, когда война кончится. «Ты, говорит, там лучше знаешь». А чего я ей отвечу?

— Надо ответить, — посоветовал я.

Я подумал о том, что, когда идёшь в дальнюю дорогу, никогда не надо высчитывать, сколько прошёл и сколько осталось: так измучаешься. Надо идти и думать о другом.

Мы ехали молча до тех пор, пока не увидели быстро приближающуюся к нам чёрную массу.

— Пробка, — сказал Венцель и выругался.

Шелехов затормозил, и я выскочил из машины.

Артиллерийские разрывы стали оглушительно громкими. По небу поползли светлые чёрточки трассирующих очередей. Пули как бы нехотя отрывались от земли и плыли в небо.

Впереди было какое-то движение. Видно было, как в темноте люди в полушубках сновали около машин. Шумели моторы.

Вдали показалась машина. Фары вспыхивали и гасли. Машина быстро приближалась. Регулировщик поднял свой флажок и помахал фонарём. Машина, резко тормозя, остановилась метрах в трёх от нас.

— В чём там дело? — спросил я.

— Долбают, — хрипло ответил шофёр, высунувшись из кабины. При свете «летучей мыши» я увидел его грязное, потное лицо. — По горловине долбают. В обход надо ехать.

Километрах в трёх от нас находилась «горловина» — самое узкое место нашего «коридора». Немцы простреливали горловину, чтобы помешать подвозу снарядов и эвакуации раненых. Я вернулся к Венцелю и рассказал ему, в чём дело.

— Поедем, — подумав, сказал Венцель. — Проскочим. Знаю я эту обходную дорогу. Ни черта там на «эмке» не проедешь. А тут проскочим. Садись!

Канонада усиливалась.

Мы неслись со скоростью пятидесяти километров. Машина резко подпрыгивала на ухабах. Со всех сторон слышались артиллерийские разрывы. Трассирующие пули бороздили небо, и звёзды казались тусклыми. Внезапно в машине стало светло, как при вспышке магния. Справа от нас в небе повисла ракета. Она горела ровным бело-синим цветом и висела неподвижно, как лампа.

— Газуй, газуй! — крикнул я.

Но быстрее нельзя было ехать по этой дороге. Я смотрел на оттаявшее окно. Мелькнул силуэт танка. Танк стоял сбоку, у дороги. Мне казалось, что ракета никогда не погаснет. Она погасла внезапно — очевидно, её подбили наши. Снова всё погрузилось во тьму. Трассирующие пули ползли совсем низко над землёй. Мне показалось, что одна из них проплыла вровень с нашей машиной.

Мы молчали. Внезапно машину тряхнуло, я почувствовал сильный толчок и удар по голове…

Очнувшись, я увидел, что лежу в яме. Было темно. Я поднял голову и ударился обо что-то. Я понял, что лежу под нашей «эмкой». Рядом был Венцель. Шелехов тоже лежал тут.

— Прошло? — спросил Венцель, когда я поднял голову. — В воронку угодили. Я перетащил тебя под машину, тут спокойнее.

Я ничего не видел, но слышал частые разрывы и свист пуль.

— Голова болит? — спросил Венцель.

— Нет.

— Потом заболит.

— Мы долго будем так лежать? Надо хоть посмотреть обстановку, — сказал я.

— А по-моему, надо лежать, — возразил Венцель.

— Ну и долежишься, пока тебе «хенде хох» скажут.

Я стал вылезать из-под машины. Венцель пополз за мной.

— Ехать всё равно нельзя, — сказал Шелехов нам вслед, — радиатор осколком пробило. Вся вода вытекла.

По обе стороны дороги темнел лес. Там щёлкали выстрелы, часто, как град по стеклу. Трудно было понять, наши это стреляют или немцы. «Очень вероятно, что немцы, — подумал я. — Они стремятся перерезать горловину». Мне показалось, что я вижу между деревьями людей в белых балахонах. Трассирующая пуля проплыла совсем низко, мимо лица Венцеля.

— Ты видел? — спросил Венцель и лёг в снег.

Я лёг рядом с ним. Потом вынул наган и взвёл курок. Снова показались люди между деревьями. Они приближались. Я уже видел очертания их автоматов, прижатых к бедру.

Потом услышал русскую речь. Это были наши автоматчики. Очевидно, они прочёсывали лес. Я спустил курок, придерживая его пальцем, и сунул наган за борт полушубка.

Справа с мягким треском лопнула ракета. Стало нестерпимо светло. Тёмная громада леса разделилась на сотни видимых деревьев. Дорога, наша «эмка» и мы сами очутились под резким голубоватым светом. Это выглядело феерически, но нам было не до восхищения. Этот свет действовал на нервы сильнее, чем обстрел. Нам казалось, что нас отовсюду видно, как на ладони. Минуты, пока ракета висела в воздухе, были настоящей пыткой. Потом ракета потухла, рассыпавшись тысячью искр.

Мы лежали неподвижно.

— Ну, что будем делать? — снова спросил я.

— Вот ты и решай, — зло ответил Венцель.

— Ты старший, — сказал я.

Венцель был майором.

— А когда мы сидели под машиной, ты был старший?

Я ничего не ответил.

— Ты видел танк, когда мы проезжали? — спросил Венцель. — Так вот, пойдём попросим танкиста вытянуть нашу «эмку» из воронки. Стащим её под деревья и замаскируем.

На первый взгляд это показалось глупым — искать боевую машину и просить танкистов вытягивать «эмку». Но если бы они согласились!..

— Ладно, — сказал я. — А как быть с Шелеховым?

— Я никуда не пойду от машины, — отозвался Шелехов из-под кузова. — Обстрел обстрелом, а наш брат шофёр под любым огнём брошенную машину раскулачит.

Мы пошли искать танк.

Шли по узкой лесной просеке. Свистели пули. Мы не знали, кто нас окружает: свои или враги. Мне было очень страшно и хотелось думать, что другой тоже боится. Я знал, что горловина в этом месте равна километрам трём. Может быть, немцам уже удалось её перерезать. Нам не попалось навстречу ни одной машины. В перерывах между разрывами я слышал треск сучьев в лесу. Я шёл, держа наган в руке. Барабан был полный — семь патронов. У Венцеля был трофейный парабеллум и запасная обойма. Он тоже держал пистолет наготове. Мы прошли молча километра полтора.

— Нет танка, — заметил я.

— Он должен быть дальше, — ответил Венцель.

— Ну конечно, будет он стоять и ждать тебя.

— Что ты огрызаешься? Может быть, танка и нет, тогда вернёмся к машине и переждём до утра.

Мы замолчали.

— Послушай, — сказал я, — а ведь когда-то по этой дороге ездили колхозники и было тихо…

— Никто тут не ездил, — раздражённо ответил Венцель. — Тут и дороги-то никакой не было. Её прорубили в лесу.

Он был прав, как всегда. До войны тут не было никакой дороги.

Мы опять замолчали.

— Ну, танка нет, — заявил Венцель.

Мы прошли уже не меньше двух километров. Идти дальше было бессмысленно.

Мы вернулись назад.

Однако в воронке «эмки» не оказалось. Она стояла недалеко от дороги, в лесу, тщательно замаскированная ветками.

— А меня вытянули, — весело крикнул Шелехов, высовываясь из кабины. — Нашлась добрая душа. Шофёр один с трёхтонки пожалел и вытащил… Только ехать нельзя. Радиатор-то тю-тю!

— Ну, вот что, — предложил Венцель Шелехову, — ты теперь буксируйся к проходящей — и назад до автобата. В Мясном Бору нас и жди. А мы двинемся вперёд.

Я молча согласился с ним. Мы действительно потеряли много времени.

Командный пункт танковой части занимал блиндаж размером не более восьми квадратных метров. Справа, за узким столом, лицом к входу, сидел полковник в серой, накинутой на плечи бекеше. Полковник брился. Когда я вошёл, парикмахер мылил ему лицо. Одна щека была белой от мыльной пены, другая казалась серой и осунувшейся. Напротив полковника расположился майор — начальник штаба. Слева от входа, на нарах, стояла рация. Она была освещена крохотной электрической лампочкой. Дальше лежали люди, но их лиц не было видно. Было тихо, только слышался звук скользящей по коже бритвы. На нарах у рации сидел радист с наушниками на голове. Один из них был сдвинут с уха.

— Есть ответ? — спросил полковник.

Радист вздрогнул, схватил микрофон и заговорил в трубку:

— «Роза», «Роза», говорит «Буря», жду ответа на радиограмму, жду ответа… Приём, приём…

Он передвинул рычажок на рации. Все молчали.

— Не отвечают, товарищ полковник, — доложил радист.

Полковник резко отвёл руку парикмахера с бритвой, шагнул к рации и взял микрофон. Он поднёс его ко рту так близко, что мыльная пена попала на чёрную пластмассу.

— «Роза»! «Роза»! — закричал полковник. — Почему не отвечаете, «Роза»?..

Затем он снял наушники с головы радиста и поднёс к уху, не надевая.

— Молчат! — сказал полковник, бросая наушники на колени радисту.

Он вернулся на своё место. Я заметил порез на его свежевыбритой щеке. Парикмахер тоже увидел кровь.

— Извините, кровь, товарищ полковник. Я сбегаю за квасцами, секунду. — Парикмахер вышел из блиндажа.

Начштаба повернул голову, заметил меня и кивнул.

— Пойдёмте, — бросил он мне.

Передвигаться по блиндажу ему приходилось согнувшись — он был очень высок. На нём была безрукавка мехом наружу.

— Хочу подышать воздухом, — сказал начштаба, когда мы вышли. — Слишком тесный блиндаж.

Была ночь. В темноте мы нащупали какое-то бревно и сели. Майор объяснил мне обстановку.

Наши танки прорвали оборону противника, вырвались на дорогу и продвинулись вглубь. Но немцы успели подтянуть резервы и поставили на дороге, в тылу наших танков, сильный противотанковый заслон. Положение тяжёлое. Боеприпасы на исходе. Пехотное подкрепление ещё не подошло. Уже сорок минут, как прервалась радиосвязь с танками. Принимаются меры… Вот, пожалуй, и всё.

Майор вздохнул, взял пригоршню снега и приложил его ко лбу.

Мы молчали. Я чувствовал сильный голод. Венцель, который пошёл в другую часть, по ошибке унёс мой мешок. Я вытащил сухарь из кармана.

— Сухарь жуёте? — спросил майор.

— Сухарь.

— Дайте и мне.

Я отломил кусок сухаря и подал ему. Майор взял сухарь и поднёс ко рту.

— Не могу есть, — сказал он вдруг, встал и пошёл к блиндажу.

Я пошёл за майором.

В блиндаже всё было по-старому. Полковник сидел с намыленной щекой. Но рядом с ним мы увидели нового офицера с петлицами старшего лейтенанта. Его левая рука была забинтована. По белизне бинта и по розовому оттенку проступавшего кровяного пятна я догадался, что перевязка сделана недавно. Старший лейтенант положил раненую руку на стол, а правой неуклюже свёртывал папиросу. Когда мы вошли, полковник поднял голову и провёл пальцем по намыленной щеке.

— Где же парикмахер? — спросил он.

В ту же секунду начался артиллерийский обстрел.

Снаряды рвались в районе нашего блиндажа. Я слышал разрывы справа, слева, всюду, почти без промежутков, без пауз. Я чувствовал, как взрывная волна бьёт по стенкам. Пламя коптилки дрожало при каждом ударе. Грохот кругом не умолкал. Мне казалось, что всё смешалось. Был только грохот и дрожащий язычок пламени. Потом всё прекратилось. С последним разрывом погасла коптилка. Стало тихо. Люди тяжело дышали в темноте. Майор вынул спички и зажёг коптилку. Я спросил его, сколько накатов над нами. Начштаба поднял вверх один палец.

Все мы молчали. Кто-то храпел на нарах так сильно, что его не могла заглушить никакая артиллерия. Я сел на землю и прислонился к стене. Земля в блиндаже была влажная. Есть мне уже не хотелось, но очень хотелось спать. Я закрыл глаза и стал считать разрывы где-то вдалеке. Досчитал до восемнадцати. Одновременно с восемнадцатым раздался громкий голос радиста:

— «Роза», «Роза» говорит!

Я открыл глаза и подался вперёд. Полковник стоял у рации. Говорила «Роза» — рация командирского танка, одного из тех шести, что дрались в десяти километрах от нас. Командир докладывал, что положение танков критическое.

Радист лихорадочно раскодировал цифры радиограммы:

— «Несколько немецких пушек ведут стрельбу термитными снарядами. Из леса показалось около десятка немецких танков. Один наш танк горит, но экипаж не прекращает стрельбы. Боеприпасы на исходе. Будем драться, пока живы. Всё».

А затем снова начался дьявольский обстрел, от которого хотелось лечь на землю и врыться в неё так, чтобы совсем исчезнуть с её поверхности.

— Засекли нашу рацию, наверно, — сказал начштаба.

— И засекать не надо, — ответил кто-то с нар. — Сутки назад тут немцы сидели. Небось свои дома-то знают.

Рвануло дверь блиндажа, погасла коптилка, и с потолка посыпалась земля.

— Выключите рацию на десять минут! — приказал полковник. — Да где же наконец брадобрей?

— Парикмахер убит, товарищ полковник, — сказал кто-то у дверей. — Бежал с квасцами этими, а его осколком…

— У вас мыло на лице, Борис Григорьевич, — заметил начштаба.

Полковник вынул платок и вытер остатки мыла.

Потекли страшные минуты. Рация молчала. Люди там, в танках, которых, казалось, мы только что слышали, стали вдруг бесконечно далёкими от нас. Я шёпотом спросил майора, кто командир того танка, который горит, но не сдаётся. Я закрыл глаза, и мне показалось, будто я вижу перед собой горящий танк. Все молчали и смотрели на радиста. Он снял телефоны и дремал, откинувшись на спину. Он не спал вторые сутки. Было тихо, но мне казалось, что я слышу хруст гусениц.

— Я поеду, — внезапно произнёс старший лейтенант с забинтованной рукой и встал.

— Нет, Пашковский.

— Мне нужны две машины — и я прорвусь.

— Вы не поедете, — сказал полковник, чуть повышая голос. — Вы ранены.

— Я командир батальона. Мои машины там, а я здесь. Разве это правильно? — возразил Пашковский.

В это время в землянку вошёл капитан. Он наклонился к уху полковника и что-то шепнул ему.

— Пехота подошла, — проговорил полковник вполголоса, ни к кому не обращаясь. — Вы действительно в состоянии ехать? — спросил он вдруг Пашковского.

Пашковский вскочил.

— Я могу идти?

— Идите. Пехота сосредоточивается на танковой исходной. Там же получите боеприпасы.

Пашковский выбежал из блиндажа.

— Включите рацию, — приказал полковник.

Я вышел вслед за Пашковским. Он шёл быстро.

— Я корреспондент, — сказал я, настигая его. — Где стоят ваши танки?

Пашковский ничего не ответил, но показал рукой на опушку леса.

Мы шли молча. Я едва поспевал за ним. Подойдя к опушке, я увидел несколько замаскированных танков.

— Андрианов! — позвал Пашковский.

Голова в шлеме показалась над люком одной из машин.

— Давай заводи! — весело крикнул Пашковский и добавил, обращаясь ко мне: — Это мой орёл. Три танка немецких утром подбил. Вот вернёмся, вы о нём роман напишите.

Андрианов снова скрылся в люке. Из леса выбежали бойцы и стали рассаживаться на броне танка.

Пашковский тоже исчез в люке. Загрохотал мотор. Танк стал разворачиваться, вздымая снежную пыль.

…Я вернулся на КП, когда было уже светло. Кругом чернели воронки. Осколков было много, как листьев осенью. Но каким-то чудом уцелел наш блиндаж… Там жили ожиданием Пашковского. От него уже поступила радиограмма. Он прорвался через горловину. Он уже видит наши танки, ведущие бой. Он спешит к ним на выручку. Часть десанта он высадил на дороге, чтобы не дать соединиться разрубленной петле…

Снова началось ожидание. Вернётся или не вернётся? И снова начался обстрел.

— Он вернётся, — убеждённо заявил полковник.

— Конечно, вернётся, — подтвердил начштаба.

— Пашковский-то не вернётся? — непонятно кому возражая, проговорил из темноты нар человек. — Да он из-под земли вернётся!

— Узкая горловина, — заметил начштаба после молчания.

— И всё-таки пробьётся.

Голос с нар пробасил:

— Пашковский? Обязательно пробьётся. К чёрту в ад и обратно. Это Пашковский-то? Хо-хо!

Полковник молчал. Потом он сказал:

— Степана жаль… Парикмахера.

Снова стало тихо. Было слышно, как капает с потолка талая вода. Звук падающих капель казался громким, как удары молотка.

Полковник посмотрел на часы, большие карманные часы с ключиком, болтавшимся на цепочке.

— Ему пора бы уже возвратиться, — сказал полковник. — Наверно, он уже близко. Я уверен, что он сейчас появится.

— Передают! — крикнул радист.

Он стал записывать радиограмму, повторяя вполголоса цифры шифровки:

— Одиннадцать, сорок один, шестнадцать… — И подпись: — Пашковский.

Через минуту он расшифровал:

— «Задание выполнил. В тылу противник пытается вновь закрепиться на дороге. Возвращаюсь и одновременно ликвидирую заслон на дороге. Пашковский».

— Так, — сказал полковник и положил на стол перед собой свои большие часы.

Я вынул блокнот и попытался записывать всё, что вижу и слышу, но ничего не получалось. Нельзя было описать воздух, которым мы здесь дышали, звук артиллерийских разрывов, мысли людей…

Мы ждали Пашковского. Нам казалось, что нет ни ночи, ни дня. Два раза прерывалась радиосвязь. В третий раз мы сами выключили рацию во время сумасшедшего артналёта.

Пашковский явился утром. Его лицо было в копоти, а повязка на руке — чёрная, как сажа.

Я вышел из блиндажа. Взошло солнце. Всё кругом стало как-то радостней. Я снял шапку и подставил голову холодному ветру.

Я решил пройти на огневые позиции артиллеристов. Пушки стояли в полукилометре от КП танковой части, где я провёл ночь.

Но мне не пришлось дойти до опушек. И вот как это случилось. Сначала я шёл, опускаясь в воронки и вылезая из них. Ям было так много, что земля казалась одной сплошной воронкой. Когда начинался артиллерийский налёт, — а он «начинался» каждые четверть часа, — приходилось прижиматься ко дну очередной воронки. В первой же паузе я решил сменить моё «бомбоубежище» на более глубокое. Этого, конечно, не следовало делать. Я убедился в этом несколько позже, очнувшись в передовом пункте медпомощи. Я сидел на скамье, опустив голову на грудь девушки-медсестры, а она гладила меня по волосам.

Я смутно припоминал, что летел куда-то, или всё вокруг меня куда-то летело, или плыл по воздуху, причём — это я уж наверное помню — плыл как-то задом наперёд. Потом будто остановился от какого-то резкого толчка, и всё перед глазами стало медленно перемещаться. Ну вот и всё, больше уже ничего не помню.

Когда очнулся, то услышал, как медсестра говорила, очевидно, диктовала кому-то:

— Капитан Савин. Контузия. Ранений нет. Эвакуировать.

Затем мои зубы стукнулись обо что-то, я открыл глаза и увидел другую девушку. Она держала у моих губ кружку с жидкостью. Я хлебнул. Это был коньяк. Сделал большой глоток, затем второй, но тут же всё поплыло куда-то и девушка стала медленно перевёртываться вниз головой. Затем почувствовал тошноту и, уже совсем куда-то проваливаясь, услышал голос:

— Нельзя ему коньяк давать…

Второй раз очнулся в санях. Я лежал рядом с двумя ранеными. Ездовой сидел впереди и время от времени давил своим задом на наши головы.

Я откинул одеяло и посмотрел вокруг. Было уже темно. Мы ехали очень медленно.

Затем я услышал над собой голос:

— А этот куда ранен?

— Он контуженый, — ответил ездовой.

Говорили, видимо, обо мне. Я попробовал приподняться, но в голове тут же зашумело и тошнота подкатилась к самому горлу. Меня взяли под руки с обеих сторон санитары и помогли встать. В большой санитарной палатке, куда меня ввели, горело электричество. Во всю её длину, над землёй, были установлены горизонтальные шесты. На них стояло несколько десятков носилок. На носилках лежали люди. Они стонали, звали санитаров, ругались и плакали.

Врач, осмотрев меня, направил в стационар. Меня снова взяли под руки и вывели из палатки. Была тихая ночь. Звёзды ярко сияли. Пахло весной, хотя был январь, и не хотелось никуда идти, а лечь вот здесь, между ёлками, и смотреть на небо…

Мы подошли к палатке. Один из санитаров приподнял полог, другой помог мне войти. Влажный полог задел меня по лицу, когда я проходил в палатку.

По обе стороны палатки вплотную стояли длинные ряды носилок, превращённых в койки. Все носилки были заняты, кроме одних, у самого входа. В конце палатки стоял стол, заставленный сплошь пузырьками и банками с какими-то жидкостями. Над столом висела электрическая лампочка. Две девушки в белых халатах, надетых поверх шинелей, стояли у стола, когда меня ввели. В палатке было тепло. Топились две печки. Полная девушка со спокойным и широким лицом взяла у санитара мой листок.

— Уложите его на койку, — распорядилась она тихо, но так, что я всё слышал.

Санитар вернулся и начал было меня раздевать.

— Я сам могу, — сказал я и стал стягивать сапоги.

Левый сапог я снял легко, а когда стал снимать правый, стол и носилки поплыли перед моими глазами, и я услышал голос девушки:

— Вам сказали — раздеть, а вы что делаете?

Я не знал, который был час, когда открыл глаза. Горело электричество. Воздух в палатке был спёртый и жаркий. Вокруг стонали люди, но стоны эти как-то не доходили до моего сознания. Рядом со мной, на придвинутой вплотную койке, лежал человек, укрытый одеялом с головой. Он, видимо, спал. Его полусогнутая нога лежала на моей койке. Я осторожно попробовал отодвинуть ногу, но она упиралась в другую ногу, и я никак не мог её сдвинуть.

Подошла сестра, та самая, с широким полным лицом. Я спросил, как её зовут. Она улыбнулась спокойной улыбкой — такой, что не замечаешь, как она появляется и как исчезает, и ответила:

— Люба.

Она принесла мне яичницу из порошка и чай в белой кружке. Я попросил её помочь мне убрать ногу соседа с моей койки. Люба резко отодвинула ногу.

— Осторожно, ему же больно, — закричал я.

— Нет, — ответила Люба, — ему уже не больно.

Внезапно чай показался мне горьким. Я вернул Любе кружку и закрыл глаза. Я открыл их, потому что кто-то дотронулся до моих ног. Двое санитаров стояли около меня и явно смутились, когда я открыл глаза. Они потоптались на месте и, убедившись, что ошиблись, перешли к соседней койке. Один из них с трудом пролез к изголовью моего соседа и поднял его за плечи. Другой взял труп за ноги, и они вынесли его из палаты.

Рядом со мной оказалась пустая койка. Люба сменила на ней простыню и взбила подушку. Я попытался уснуть, но не мог.

Напротив меня лежал боец-татарин. Ему было лет сорок. Он был ранен в живот. У него было маленькое лицо и редкие усики. Иногда он начинал метаться на постели. Тогда к нему подходили санитар и Люба. Они брали его за плечи и за ноги и прижимали к постели. Татарин успокаивался и просил тонким, как писк комара, голоском: «Води, води!»…

Было, по-видимому, очень поздно. Но для меня это не имело никакого значения. С той минуты, как я очутился на этой койке, время потеряло всякий смысл. Мне захотелось допить тот сладкий чай, который я оставил в кружке. Люба принесла мне полкружки портвейна, хотя этого, кажется, не полагалось делать. Затем я начал изучать свою голову: кожа на правой стороне была чувствительной, но левая половина оставалась по-прежнему мертва.

Железная печь раскалилась докрасна. Жара стала нестерпимой, но приоткрыть полог у входа не удалось. Раненый рядом запротестовал, его знобило. Он был накрыт двумя шинелями поверх одеяла, но ему было холодно. Я сказал санитару, чтобы он покрыл его моим полушубком.

Раненого, лежащего через две койки от меня, всё время рвало. Кроме того, его мучила жажда. Он беспрестанно просил пить. Люба сказала мне, что у него началось воспаление брюшины.

…Утром палата, наполненная ярким светом, выглядела гораздо веселей, чем вечером. Место на койке рядом со мной было уже занято. На ней спал человек. Лица его не было видно, но слышалось тяжёлое дыхание.

Я лежал и думал о том, как скверно всё получилось. Я ни строчки не передал в газету. Танкиста Андрианова я уже, конечно, не увижу.

Мысль, что в редакции сидят без материала, не давала мне покоя. Вся надежда была на Венцеля.

Ко мне подошла Люба и спросила, как я спал.

— Отлично, — ответил я.

— Ну и хорошо, — улыбнулась она. — А это ваш новый сосед. Надеюсь, подружитесь. У него то же, что и у вас. Контузия, но более тяжёлая. Он только под утро пришёл в сознание.

— Где его контузило?

— Точно не знаю. Он танкист. Кажется, командир танка. Снаряд ударил в броню. Впрочем, я точно не знаю.

Люба ушла.

В маленьком окне в потолке виднелась еловая ветка. Освещённая солнцем, она казалась очень зелёной. Зелёный цвет действовал успокаивающе. Мне захотелось, чтобы всё вокруг было очень зелёное.

Человек на соседней койке застонал. В эту минуту вернулась Люба. Она подошла к койке, откинула одеяло, взяла руку больного и стала считать пульс, смотря на ручные часы. А я смотрел на лицо своего соседа. Мне казалось, что он улыбается во сне, а стонет за него кто-то другой.

— Шестьдесят два, — произнесла Люба вслух и закрыла раненого одеялом.

— Как его зовут? — спросил я.

Люба посмотрела в листок.

— Андрианов Николай Сергеевич. Лейтенант.

Я вздрогнул, услышав это имя. Вот где довелось нам встретиться! И тут же во мне заговорил журналист. «Если Андрианов чувствует себя мало-мальски прилично, — подумалось мне, — расспрошу его обо всём, здесь же, в госпитале, напишу о нём корреспонденцию, а затем попрошу любыми средствами передать её в газету».

В этот момент вошёл доктор. Он был без халата, в меховом жилете, перетянутом ремнями. Выслушав меня стетоскопом, он сказал: «Всё в порядке», — и хлопнул меня по спине ладонью. У доктора были холодные твёрдые руки.

— Отлично! — воскликнул он. — Ну-с, Люба, а как Андрианов?

— Он всё время спит, — ответила Люба. — Пульс шестьдесят два.

— Разбудим. — Доктор потормошил лейтенанта за плечо.

Андрианов открыл глаза. Я следил за выражением его лица. Сначала на нём отразилось удивление, потом он улыбнулся. Его нос стал ещё более курносым.

— Как дела, Андрианов? — громко спросил доктор.

Губы лейтенанта раскрылись, но все услышали только прерывистое мычание. Мне показалось, что для самого Андрианова это было неожиданностью. Улыбка исчезла с его лица. Он поднёс руку к глазам. Уголки его рта задрожали.

— Так, так… — протянул доктор и посмотрел на Любу.

— Ночью он разговаривал, — тихо сообщила Люба.

— Вы меня слышите, Андрианов? — громко спросил доктор.

Лейтенант быстро закивал головой. Доктор просунул руку под меховой жилет и вынул записную книжку с карандашом.

— Напишите, как вы себя чувствуете.

Андрианов схватил карандаш, книжку и что-то написал.

— Так, так, — вновь протянул доктор, — очень хорошо. А насчёт голоса — это не страшно, Андрианов. Это бывает часто при контузиях. Скоро всё будет в порядке.

Он улыбнулся. Андрианов тоже улыбнулся.

Доктор повернулся к Любе и что-то тихо сказал ей. Затем они пошли к столу.

Кто-то дотронулся до моего плеча. Это был Андрианов. Он промычал что-то и показал на рот.

— Ничего, — успокоил я его, — пройдёт. Это бывает очень часто. — Я заметил, что слово в слово повторяю доктора, и добавил: — Со мной то же было. А теперь вот прошло. И у тебя будет всё в порядке.

Андрианов растерянно пожал плечами, провёл пальцем по одеялу, будто пишет.

Люба подала карандаш и бумагу. Андрианов что-то написал и передал мне. Я прочёл:

— «Вот так штука у меня с голосом. Мычу, как корова. А вы из какой части?»

Я ответил и передал лейтенанту лист. Через минуту Андрианов вернул мне бумагу. Там было написано:

«А я из танковой части. Часть Горобца, слышали? Так я оттуда. Командир машины. Ещё вчера немцев утюжил. Ну и скука же тут! Ну ничего, пробьюсь».

Я рассмеялся. Андрианов смеялся вместе со мной, только беззвучно.

Подошёл доктор.

— Лежите спокойно, Андрианов, — приказал он. — Вам надо лежать спокойно.

Андрианов что-то написал и протянул лист доктору.

— Острить можете, — заметил доктор и улыбнулся, — но только тихо.

Лейтенант замычал и тоже улыбнулся. Потом я заснул. Когда я проснулся, в палате уже горело электричество. Люба разносила обед. Андрианов ел. Он посмотрел на меня, помахал ложкой и улыбнулся.

— Хорошо кормят? — спросил я.

Лейтенант замычал и тоже улыбнулся. Потом я заснул.

…Я проснулся ночью. Было тихо. Это были те редкие минуты, когда никто не стонал. Я увидел Любу. Она переходила от койки к койке, прислушиваясь к дыханию людей. Когда она подходила ко мне, я закрыл глаза. Потом я почувствовал, как её руки оправляют моё одеяло, взял её за руку и открыл глаза.

— А вы не спите, — тихо проговорила Люба и улыбнулась своей широкой улыбкой.

— Не сплю. А вы-то когда-нибудь спите?

Она тихонько высвободила свою руку.

— Моё дело такое. А вам положено спать. Спите!

— Не хочу, — ответил я. — Посидите немного со мной. Ведь вы уже всех обошли. Моя койка последняя.

Она послушно села.

— Трудно вам здесь? — спросил я.

— Всем трудно.

Она смотрела на меня своими спокойными полуприщуренными глазами.

— Сейчас бы в лес на лыжах, — сказал я, — а потом — к огню. Вы откуда сами?

— Из Луги я, — тихо ответила Люба.

— Что ж вы там делали, в Луге?

— Училась. В медицинском техникуме. Врачом думала быть.

— И муж есть?

— Был. Всё было. Ну, вам спать надо.

Она сделала движение, чтобы подняться, но я опять удержал её.

— Нет, вы посидите, — попросил я. — Значит, всё было: и муж и дом, а теперь — ничего… Так?

— Выходит, так.

— Трудная ваша жизнь. Живёте среди страданий и стонов… И покоя вам нет.

— А на что он мне нужен, покой? — возразила Люба, и ресницы её дрогнули.

— Как на что? Иначе не забудешь о том, что было.

— Нет, — покачала она головой, — тогда бы и жить не смогла. Они меня, раненые, в жизни поддерживают. Я вижу, как они за жизнь цепляются, и сама цепляюсь. Силы много надо, чтобы жить сейчас.

Она провела ладонью по одеялу. У неё были длинные, заострённые пальцы.

— Вот тут, на вашей койке, одна девушка лежала. Тоже с контузией. Только у неё потом шея не поворачивалась. Всё по палате бродила, медленно так, как ребёнок двухгодовалый. Ходила и всё песенку пела. Про патефончик.

— Знаю.

— А ночью кричала всё: «Раненого забыли!» Она санинструктором была. Ночами сильно буйствовала. А днём всё бродила… Потом зовёт как-то меня и говорит: «Дай карандаш с бумагой, Я стихи напишу». Я ей дала. Она и написала… Хотите, покажу?

Она подошла к своему столику и вернулась с листком бумаги.

— Вот прочитайте.

Я прочёл:

Страшная штука война, Можно сойти с ума. Но это не для меня — Я не сойду с ума. Страшная штука война, Но я поспорю с ней. Я буду жить для того, Чтобы спасать людей. Пусть мины свистят кругом, Пусть в ночь превратится день. Меня на испуг не возьмёшь, Я буду спасать людей…

— Что ж, она вам подарила эти стихи? — спросил я.

— Нет. Умерла она. Паралич и всё такое. Я и взяла листок на память. Прочту стихи, и легче станет. Бывает ведь так.

Она посмотрела на меня, улыбнулась, и ресницы её снова дрогнули. Потом она погладила меня по руке и встала.

— Ну, вы спите, — сказала она, притворно-строго сдвинув брови, — спать надо. А то я доктору пожалуюсь.

Я лежал и старался припомнить стихи. В них была какая-то исступлённая настойчивость. Потом кто-то застонал… Я не помню, как я заснул.

…Когда я проснулся, Андрианов ещё спал. Люба перекинула полотенце через плечо и с тазиком в руках подошла к Андрианову.

— Будем умываться, — приветливо сказала Люба.

Но Андрианов продолжал спать. Тогда она тихонько потормошила его за плечи.

— Довольно спать, соня! — Люба протянула проснувшемуся Андрианову кусочек мыла.

Лейтенант не поднял руки.

— Держите же мыло, — сказала Люба.

Андрианов нерешительно поднял руку и пошевелил пальцами.

— Андрианов! — вскрикнула Люба, и голос её задрожал. — Вот же мыло!

Лейтенант растерянно улыбнулся и стал шарить руками по одеялу. Я видел, как дрожат руки Любы, держащие тазик, и как вода плещется через край.

— Вы… видите меня, Андрианов? — шёпотом спросила Люба.

Лейтенант отрицательно покачал головой и провёл рукой по глазам. Он ослеп.

Люба поставила тазик на пол и выбежала из палаты. Через несколько минут она вернулась с доктором.

— Вы меня видите, Андрианов? — деловито спросил доктор, подойдя к койке.

Лейтенант медленно покачал головой. Доктор наклонился и двумя пальцами приподнял веки Андрианова.

…Вечером у его постели был консилиум. А на другое утро Андрианов потерял слух. Теперь он лежал глухой, слепой и немой. Я наблюдал за ним часами. Чем больше ударов обрушивалось на него, тем шумливей и беспокойней он становился. Лейтенант кому-то улыбался, ёрзал на постели, показывал пальцами каких-то замысловатых зайчиков, что-то мычал, водил пальцами по ладони, изображая патефон; приставлял к глазам пальцы, сложенные в кружочки, — будто очки…

Под вечер он повернулся ко мне и промычал что-то, царапая пальцем по ладони. Я понял, что Андрианов хочет что-то написать, и вставил ему в пальцы правой руки карандаш, а в левую дал блокнот. Лейтенант черкнул что-то и протянул мне. Я прочёл. На листке было написано только одно слово: «Пробьюсь».

Я вырвал листок и положил себе под подушку.

На следующее утро, когда я проснулся и взглянул на Андрианова, мне показалось, что на его полуопущенных ресницах блестят слёзы. Я схватил руку Андрианова и крепко пожал её. Андрианов открыл свои невидящие глаза, задержал мою руку и поводил пальцами по ладони, будто пишет. Я понял, что это было то же самое слово, что и написанное им на листке.

Днём Андрианова разбил паралич. Теперь он лежал неподвижно, погружённый во мрак и тишину.

Мне было очень странно смотреть на его руки, на те самые руки, которые перед тем не знали ни минуты покоя, а теперь лежали беспомощно на толстом сером одеяле.

Пришёл доктор. Он потормошил Андрианова за плечо и спросил: «Ну как?» — хотя знал, что лейтенант глух.

К вечеру Андрианова эвакуировали.

Я посмотрел на его пустую кровать. Сейчас, когда Андрианова не было, он как бы стоял перед моими глазами. Немой, недвижимый, слепой, он всем обликом своим говорил мне больше, чем если бы имел дар речи, если бы смотрел на меня и жестикулировал. Я понял всё: и как он смог подбить три вражеских танка, и как он боролся со смертью.


Я вернулся из санбата в редакцию в воскресенье вечером. Шум «динамо» нашей электростанции был слышен ещё издалека, и мне стало приятно, что после долгих скитаний я возвращаюсь домой.

Я шагал по железнодорожному полотну и наблюдал, как серая стена нашего поезда с каждым шагом приближалась ко мне. Я влез на ступеньки вагона и открыл дверь.

В коридоре в полумраке тускло поблёскивало толстое стекло, прикрывающее юношу с поросёнком. Было тихо, если не считать шума «динамо»: в понедельник газета не выходила. Я прошёл по коридору и открыл дверь в своё купе. Оно было пустым. Полки Губина и Венцеля были застелены плащ-палатками. Очевидно, оба они уехали в командировку. Я снял ушанку, расстегнул полушубок и увидел письмо на столике у окна. Я хорошо знал этот почерк. Я не видел ничего, только эти буквы на конверте. Холодный, белый свет падал в окно. Мне показалось, что кто-то позвал меня оттуда, из пустоты. Я взял конверт в руки и прочёл адрес. На конверте было много адресов, перечёркнутых почтой. Письмо прошло большой путь. «Наконец-то! Наконец-то!» — стучало у меня в висках. Было страшно разорвать конверт. Я испытывал страх неизмеримо больший, чем тогда, в горловине или в блиндаже у танкистов. Я поднял голову, чтобы оторваться от этих букв на конверте и успокоиться.

Потом я разорвал конверт. На письме не было даты. Я начал читать. Письмо было ответом на одно из моих ранних бесчисленных писем.

Когда-то я спрашивал Лиду, не страшно ли ей в Ленинграде.

«…Я теперь как-то не совсем различаю, — писала она, — что страшно, а что не очень. Наверно, очень страшно было неделю жить один на один со своей умершей матерью, варить у её ног на буржуйке похлёбку из 30 граммов муки и с тупой жадностью тут же поедать её.

Наверно, страшно потерять единственного ребёнка…

Тогда мне страшно не было. А сейчас я просто уже не понимаю, что страшно, а что нет…»

Дальше она писала, что ещё живёт на старой квартире, совсем возле передовой, и что написала мне несколько писем и опустила их в ящик, но думает, что я их не получил, так как в городе почти нет почтальонов.

Я перечитал письмо два раза. Я сидел, как вошёл, в полушубке. На моих валенках таял снег, и в купе образовалась лужа. Мне казалось, что всё передо мной вытянулось в одну стремительную, куда-то уходящую линию. Я думал о том, что это письмо написано давно и что сейчас её, может быть, уже нет в живых. Может быть, сейчас, когда я читаю это письмо, она уже лежит мёртвая. А за городом взрывают землю для братской могилы. Мне показалось, что я слышу взрыв. Я прислушался. Это била тяжёлая артиллерия, и звуки выстрелов доносились до нашего поезда.

Я стал думать, что всё это неправда, что она жива и что я непременно увижу её. Почему она должна обязательно умереть? Не могут же там все умереть. Она выживет. Мне показалось, что я в Ленинграде и она рядом со мной. Мы любуемся городом в белую ночь и спорим, сколько же колонн у Исаакия. Мы всегда спорили об этом, когда смотрели в окно, и я всегда забывал сосчитать колонны, когда проходил мимо собора. Потом она стала исчезать, расплываться в белесом тумане, и я уже не мог представить себе её такой, какой знал всегда.

…Утром меня вызвал редактор.

— Здоров, Савин? — спросил он. — Тогда собирайся. Поедешь в Ленинград. Корреспондентом. Ясно?

В тот день я не мог писать, не мог говорить и только ходил взад и вперёд по узкому коридору вагона. Я нашагал, наверно, несколько километров. Я представлял себе, как войду в город, как сяду в трамвай и через каких-нибудь полчаса увижу Лиду. Я знал, что мне предстоит большая работа в Ленинграде. Но я знал, что выполню всё что угодно, если найду её.

— Ну вот видишь, как получилось, — сказал Венцель. — Я ж говорил, что будет письмо. Ты всегда меня слушай. Теперь ты с ней встретишься. А я вот своего Лёньку не скоро увижу…

На другой день я поехал в политуправление за командировкой и в поезд вернулся вечером.

Ночью мне предстояло выехать. Я стал укладывать вещи. Двигался точно в полусне. Неожиданность была слишком велика. Я всё ещё не мог прийти в себя. Весь вечер в поезд приходили люди. Многих из них я видел впервые. Каждый приносил свёртки и говорил, что у него в Ленинграде жена, мать или дочь. Я брал посылки и складывал их в углу дивана. Их скопилось очень много, но не хватало сил отказаться взять посылку в Ленинград.

Я должен был выехать в двенадцать часов ночи, доехать до Н-ской станции, оттуда добраться на попутной машине за сто километров, в район авиационного базирования, и там сесть на самолёт.

Вечером мы собрались в нашем купе. Губин достал водку. Но мне пить не хотелось. Это был первый случай, когда я отказался выпить на фронте. Мне хотелось сохранить ясность мыслей. Сейчас мне не нужна была водка. Я слушал, как булькает жидкость, наливаемая в жестяные кружки. Губин что-то говорил, и Венцель что-то отвечал ему, но я не улавливал, о чём они говорили.

— Ты смотри не забывай нас в Ленинграде, — сказал Венцель и дотронулся до моего колена.

— И узнай, пожалуйста, про моих друзей… И пишут ли там сейчас стихи, — добавил Губин.

Я ответил, что никого не забуду и напишу насчёт стихов.

— Вот ты и едешь! — проговорил Венцель.

— Да, — ответил я, — вот и еду…

Я встал, надел полушубок и стал поднимать свои мешки.

— Куда же ты пойдёшь за полтора часа? — удивился Венцель.

— Пусть идёт, — сказал Губин. — Я его понимаю, пусть он идёт.

Я пожал им руки, вышел из вагона и пошёл по железнодорожному полотну к станции.

Было очень странно идти к станции. Мы никогда не ходили туда. Мы обходили полуразбитое здание вокзала и сразу выходили на автотрассу. Поезда приходили и уходили обычно ночью. Я давно уже не видел настоящего поезда. Наша редакция перестала быть для нас поездом, то есть тем, что неразрывно связано с движением и станциями.

По путям сновали люди с фонарями, прикрывая свет полами полушубков. На платформах стояли орудия. Чехлы с них были сдёрнуты, и орудийные жерла смотрели в небо. Где-то в темноте тарахтел тягач. Гудели автомашины. Орудия одно за другим медленно съезжали с платформ по приставленным мосткам.

Комендант станции помещался в землянке. Когда я вошёл, он разговаривал по телефону. Я попросил разрешения отдохнуть немного — мешки были очень тяжёлые.

В землянку поминутно входили люди. Они спрашивали, кричали и требовали. Чувствовалось, что там, наверху, идёт лихорадочная работа. Комендант сказал мне:

— Так вот каждую ночь творится. Теперь для нас ночь — самый день. А к утру все утихомирятся. Тогда и поспать можно.

Я отдохнул немного, взял свои мешки и попрощался с комендантом.

— А куда это вы собрались? — спросил он, когда я жал ему руку.

— В Ленинград, — ответил я.

— В Ленинград… — протянул комендант не то удивлённо, не то восхищённо. — Ну, желаю вам, желаю… — И он потряс мою руку. — Вагоны уже на путях, вы прямо и садитесь.

Выбравшись из землянки, я пошёл вдоль линии отыскивать мои вагоны и нашёл их в тупике: три классных вагона дачного типа. Я залез в третий вагон. Там было уже полно народу. Сидели и лежали на нижних, верхних и багажных полках. Где-то в середине купе горел свет. Я протиснулся туда. На столике у окна лежал громадный кусок стеарина. Его прорезала нитка, и эта огромная свеча горела ровным, немигающим светом.

На скамье, с краю, сидел пожилой боец. Он держал между коленями котелок с водой и размешивал в нём какой-то концентрат. Над котелком вился пар. Боец подвинулся, и я присел рядом. Мешки с трудом засунул под скамейку.

— Ты что же с такими мешками путешествуешь? — спросил он меня.

— Своя ноша не тянет, — ответил я.

— Это так, — согласился пожилой боец, — а только солдату лишние вещи — обуза.

— Далеко еду, вот и вещей много, — отозвался я.

— Отвоевался, что ли? — спросил боец. — В тыл?

Я знал элементарное правило фронта — не говорить попусту, куда едешь, но всё же сказал:

— В Ленинград.

— В Ленинград! — Боец перестал мешать кашу, разжал ноги и поставил котелок на пол. — Н-нда-а…

— Как же туда ездят теперь, в Питер? — спросил кто-то с верхней полки.

— Самолётом или через Ладогу, — ответил я.

— Во куда немца допустили… — прозвучал голос сверху.

— Кто допустил? — оборвал его хриплый, простуженный бас тоже сверху. — Ты и допустил!

— Может, и я, — беззлобно согласился первый. — Я допустил, я и вышибать буду.

— Вышибало! — ответил ему тот, сверху.

— А я там жил… — мечтательно произнёс пожилой боец. — Цельных три года прожил… Какой город… Ленинград…

— А у меня жена там, — вздохнул боец, сидящий в углу у окна. — Более месяца ничего не имею. Последний раз писала, что кошку съели… Эх-х!..

Я молчал. Я думал о том, что сказал только одно слово — «Ленинград» — и не было около меня человека, который как-нибудь не отозвался бы на это слово.

Внезапно вагон толкнуло, — очевидно, прицепили паровоз. И мы поехали.

— Вы ложитесь, товарищ, — предложил боец, вставая, — дорога ваша дальняя. Отдохните.

Я поблагодарил, но спать мне не хотелось. Я протиснулся к окну. За окном была ночь, и снег казался сероватым. Я постоял немного у окна и вернулся на своё место. Только поздно ночью меня сморил сон, и я уснул, опустив голову на плечо пожилого бойца.

Под утро поезд остановился на вокзале маленького городка. Я там уже бывал однажды. Этот городок произвёл на меня впечатление чего-то далёкого и мирного. Его ни разу не бомбили. Я уже отвык от таких мест. Я шёл по тихим, занесённым снегом уличкам и смотрел на целые стёкла в окнах. Здесь не было разрушенных домов, не было труб, одиноко торчащих из кучи камня и чёрного, опалённого снега. Не было всего того, к чему я уже привык. На окнах висели занавески, и ребята катались на коньках по пруду, и по улице шла женщина с вёдрами на коромысле. На заборе висела афиша Театра оперетты. Рядом висела другая — о танцах после концерта в клубе маслозавода.

Хорошо, что я попал в этот городок утром: ночью затемнённые, слепые окна напоминали бы мне о войне. Сейчас городок казался оазисом в бескрайней пустыне…

Я медленно шёл по улице к тому перекрёстку, где был контрольно-пропускной пункт и где я должен был ловить попутную машину. Шёл, часто останавливаясь: было очень трудно тащить мешки.

Начальник КПП — старший лейтенант — долго проверял мои документы. Потом он улыбнулся и сказал:

— В разные места людей пропускал, а вот в Ленинград — давно не приходилось. Вы пойдите, товарищ командир, вон в тот дом, отдохните. А я вас на первую машину посажу.

Я пошёл в дом и только успел снять мешки и полушубок, как прибежал боец: попутная машина ждала меня.

Когда я забрался в кузов, на тюки с обмундированием, и машина тронулась, старший лейтенант крикнул мне:

— Привет там Ленинграду!

В район авиационного базирования я приехал к ночи. С трудом устроился на ночёвку. В деревне, где помещался штаб, всё было переполнено. Пришлось долго путешествовать со своими мешками от дома к дому. Обошёл домов восемь, прежде чем нашёл место для ночлега. Хозяева положили меня в маленькой кухоньке на короткой и узкой скамейке. Я так устал и промёрз, что заснул тотчас же, как лёг.

Утром пошёл к начальству. Майор встретил меня довольно приветливо, но сказал, что, к сожалению, мало что может сделать, так как самолёты, совершающие рейсы в Ленинград, находятся в ведении гражданской авиации. Правда, их штаб расположен на территории его района, но с непосредственным подчинением Москве. Словом, мне надо пойти поговорить в штабе, а если ничего из этого не выйдет, то тогда майор попробует помочь.

Я пошёл в штаб гражданской авиации, но и там меня ждало разочарование. Сказали, что самолёты в Ленинград идут из Москвы переполненными продовольствием и часто вообще не приземляются здесь.

Пожалуй, только журналисту знакомо то особое ощущение тревоги, нетерпения и сокрушённости, которое приходит тогда, когда тебе надо, необходимо попасть на место событий, а ты не можешь туда попасть. Тебе надо, надо, надо быть там, а ты стоишь на вокзале — и поездов нет, и ты стоишь у дороги, а попутных машин нет, и ты сидишь в машине, но она не может проехать, потому что дорога раскисла и по ней даже вездеходу не пройти… И тебе горько, очень горько. Тебе кажется, что ты уже опоздал, безнадёжно опоздал и тысячи, десятки, сотни тысяч людей не узнают о тех событиях только из-за тебя, из-за того, что ты опоздал. И хочется идти, бежать по шпалам или по дороге или месить непролазную грязь на трассе, но только двигаться, двигаться, приближаться к цели.

Сейчас я испытывал это чувство острее, чем когда бы то ни было, потому, что без самолёта не мог и на метр приблизиться к цели, и потому, что целью этой был Ленинград, сражающийся Ленинград, о котором так много хотели узнать бойцы моего фронта. И ещё потому, что там жила она…

Я снова пошёл к майору. Он посоветовал мне идти домой и позвонить ему утром из штаба.

Я вернулся «домой». В домике, кроме хозяев, жила семья, эвакуированная из Ленинграда: мать и дочь.

Когда я пил чай, в кухню вошла мать — женщина лет пятидесяти, с худым жёлтым лицом и седыми волосами.

— Вы извините, — сказала она, — я слышала, вы — в Ленинград? — Она села возле меня, положив на стол тонкие руки. — А я уже два месяца как оттуда. И всё места себе не нахожу… Так бы и пошла пешком обратно…

Потом пришла её дочь, маленькая женщина с кукольным, удивлённым лицом. Обе они наперебой рассказывали мне о пережитом.

Я спросил, почему же они тогда так рвутся в Ленинград.

— Ну, — ответила мать, — ведь это же наш город…

Потом я сидел у окна и смотрел на пролетающие самолёты. Мне казалось, что все они летят в Ленинград. Я думал о том, что мог бы быть в одном из них, и тогда через полтора часа я был бы уже в Ленинграде.

Я снова отправился в штаб гражданской авиации. Но там мне повторили то, что я уже слышал утром. Я бесцельно побродил по деревне, вернулся засветло и рано лёг спать.

Утром позвонил майору. Он ответил, что говорил обо мне в штабе, но там не знают, когда будет самолёт.

Я не пошёл больше в штаб, а направился прямо на аэродром, чтобы узнать, не ожидают ли самолёта.

На площадке аэродрома было пустынно, и, только приглядевшись, я увидел боевые машины, замаскированные хвоей.

Я спустился в землянку оперативного дежурного.

Он не сказал мне ничего утешительного. Вчера самолётов не было, а будут ли сегодня — неизвестно.

В это время я услышал нарастающий гул. Я выбежал из землянки и увидел три самолёта, снижающиеся над аэродромом. Через несколько минут самолёты сели, и три лётчика направились к землянке.

— Куда? — спросил я стартёра.

— На Питер, — ответил тот. — Вот подзаправятся и полетят.

Я спустился в землянку. Лётчики в меховых комбинезонах сидели на нарах и курили. Через каких-нибудь двадцать — тридцать минут они улетят. Я обратился к ближайшему лётчику, курившему папиросу. Но он замотал головой, как только узнал, в чём дело. Нет, нет. Он не может. Самолёты перегружены. Он не может взять ни одного человека. Второй лётчик также отрицательно покачал головой.

Третий, тот, что курил трубку, поднялся и вышел из землянки. Я пошёл за ним. Лётчик шёл большими шагами. На нём были собачьи унты. Я догнал его у самолёта.

— Послушайте, — попросил я его. — Я корреспондент, и у меня ответственное задание…

— Я это слышал, — произнёс лётчик, не вынимая трубки изо рта. Он сказал это так равнодушно, что я готов был его ударить.

— Но вы не слышали другого, — в отчаянии почти крикнул я. — У меня в Ленинграде… человек!.. жена… может быть, она уже умерла. — Я закусил губы. Мне было трудно говорить.

Лётчик вынул трубку изо рта и внимательно посмотрел на меня. Потом он сказал:

— Садитесь.

Я побежал к самолёту, но, уже ухватившись за поручни лесенки, вспомнил, что мои вещи и посылки в деревне. Всё рушилось. Я побежал к лётчику и рассказал ему, в чём дело.

— У вас есть тридцать минут, — предупредил он.

Я бросился в деревню. Задыхался. Знал, что не успею. Услышал сзади сигнал и обернулся — шла машина. Встав посреди дороги, остановил её. Вскочил в кабину, и мы поехали. Я сказал шофёру, что он должен отвезти меня обратно с вещами. Тот согласился. Если бы он не согласился, мне кажется, я заставил бы его любыми средствами…

Когда мы возвратились на аэродром, моторы «дугласов» уже ревели. Я бросился к крайнему самолёту. Лётчик с трубкой в зубах стоял у лестницы. Один «Дуглас» был уже в воздухе, а другой только что оторвался от земли. Шофёр помог мне втащить мешки. Когда я уже собрался шагнуть в кабину, лётчик наклонился к моему уху и сказал:

— Я ждал вас лишних две минуты.

Я пожал ему руку…

В кабине по обе стороны, на длинных скамьях, сидело человек пятнадцать военных. В проходе стояли ящики. В центре — лесенка, уходившая под слюдяной колпак. В колпаке был укреплён пулемёт и под ним сиденье для пулемётчика. По бокам, на скамьях, тоже стояло по пулемёту. Лётчик влез в самолёт следом за мной, на ходу выколачивая трубку, втянул лесенку, захлопнул дверь и прошёл в кабину. Затем моторы заревели сильнее, и самолёт покатился по полю. Пулемётчик полез в колпак и уселся на своём сиденье. Его ноги, обутые в унты, свешивались вниз. Я смотрел в окно и видел, как неслось мимо нас снежное поле и как мы отделялись от него, сначала едва-едва, а потом снег остался далеко внизу.

Я посмотрел на часы. Теперь каждая минута приближала меня к Ленинграду на три-четыре километра. Мне хотелось перевести стрелки часов сразу на полтора часа. Через полтора часа я должен приземлиться в Ленинграде, если всё будет благополучно. Я был уверен, что так и будет. Из окна кабины я видел, как из-за огромного крыла самолёта появляются иногда два истребителя. Мы шли под прикрытием четырёх «мигов».

Теперь мы летели над Ладогой — «дорогой жизни» Ленинграда. Небо было чистое. Облака виднелись только у горизонта. Мы шли так низко, что я ясно видел колонны автомашин внизу и зенитки, расставленные на трассе. Лёд был настолько близко, что мне казалось — мы не летим, а мчимся по льду.

В стороне от трассы я увидел внезапно взметнувшийся фонтан снежной пыли и снега, ставшего вдруг чёрным. Это била по трассе немецкая артиллерия. Через несколько минут мы миновали Ладогу, и самолёт поднялся выше. Мы пробыли в воздухе больше часа и теперь летели над деревянными строениями. Истребители уже не прикрывали нас, они повернули обратно. Я не заметил, когда самолёт пошёл на снижение. Посмотрел в окно, когда мы уже шли над аэродромом, и увидел стартера с флажком в руке.

Мы были в Ленинграде.


Я вышел из самолёта первым. Ещё не успели подставить лесенку, как я выпрыгнул. Кто-то бросил мне мешки. Я связал их, взвалил на плечо и пошёл по снежному полю аэродрома. Стартер махнул мне флажком, когда я проходил мимо, и крикнул:

— Ну, как там, на Большой земле?!

Я махнул ему рукой:

— Ничего, воюют.

— Подождите, — крикнул стартер, — сейчас в город пойдёт машина.

Вскоре я увидел машину. Она неслась по дороге, и я уже слышал, как позвякивают цепи на колёсах.

Это была полуторка. Она остановилась метрах в десяти от меня. Я не успел поднять даже рук, как шофёр, высунувшись в разбитое окно кабины, крикнул:

— Ну, давайте быстрее!

Я схватил мешки и, волоча их по снегу, побежал к машине. В кузове сидело несколько лётчиков в меховых комбинезонах. Один из них помог мне влезть. Мы ехали несколько километров по равнине, потом мимо нас промелькнули разбитые деревянные строения; в одном из них я с трудом узнал павильон автобусной станции. Мы проехали ещё несколько километров, и я увидел трамваи, стоящие на кругу. Я постучал по верху кабины, машина остановилась. Я вылез и пошёл к трамваям.

Уже темнело, и, только подойдя к вагонам, я понял, что напрасно торопился. Трамваи стояли здесь очень давно и совсем не собирались отправляться. Стёкла вагонов были выбиты, на ручках и на верёвке, прикреплённой к бугелю, серебрился иней, и рельсы были глубоко занесены снегом. Но я всё-таки рассмотрел, что это девятый номер. Когда-то он проходил через самую оживлённую часть города.

Я опустил мешки в снег, присел на трамвайную подножку и горько пожалел, что слишком рано вылез из машины. Быстро стемнело. До города оставалось километра два. Где-то била зенитная артиллерия, но звуки выстрелов были не такие, как в поле, а сливались в сплошной рокочущий гул.

Ленинград лежал передо мной холодный и суровый. Крыши домов и купола казались вылепленными из снега, и над ними медленно скользили лучи прожекторов.

Я встал, взвалил мешки на плечи и пошёл в город. Мне очень хотелось встретить кого-нибудь и спросить, далеко ли до центра. Так бывает на лесных фронтовых дорогах: идёшь и знаешь, что до части столько-то километров, а всё равно хочешь кого-нибудь встретить и спросить, чтобы просто услышать человеческий голос.

Стало совсем темно. Я долго шёл по безлюдным улицам. Зенитки умолкли, и послышался беспрерывный равномерный стук, будто в каждом доме сидел дятел. Потом выяснилось, что это метроном, включённый на радио. Наверно, это имело какое-то условное значение. Позже я узнал, что равномерный, медленный ритм метронома сменялся учащённым в моменты воздушных тревог или обстрелов.

Я долго шёл. С трудом узнавал улицы. Они все были пустынные, заснеженные, безмолвные… Я не заметил, когда кончился Литейный, и оказался на углу Невского.

Последний раз я был тут год назад. Ночью на этой улице было светло, как днём. Сияли два ряда молочно-белых фонарей, окна домов, фары машин, и можно было читать газету. Сейчас только яркие звёзды мерцали в далёком и холодном небе.

Я всматривался в дома, мне хотелось перекинуть хоть маленький мостик в прошлое, в светлый и шумный мир, потонувший сейчас в снегах и мраке. Я вспомнил, что здесь, на углу, стоял киоск справочного бюро, где мы с Лидой однажды заказывали справку.

Перешёл через дорогу. Киоск стоял, маленький и остроконечный, как часовня. Стёкла были выбиты, и окна напоминали пустые глазные впадины…

В редакцию фронтовой ленинградской газеты я пришёл, изнемогая от усталости.

Меня провели в кабинет редактора. В огромной, уставленной громоздкой мебелью комнате за большим столом сидел седой худощавый человек. На столе горела лампа-молния. В углу топилась железная печь.

Я представился и рассказал о своём поручении. Редактор спросил меня, где я устроился. Я ответил, что пришёл прямо с аэродрома.

— Идите-ка в «Асторию». Там хоть холодновато, но жить можно, — сказал он. — Прямо туда и валяйте. А утром приходите, поговорим подробно.

Я вышел в коридор вместе с редактором.

— Что это? — спросил он, увидя мои мешки.

— Посылки, — ответил я, — прямо не знаю, как их доставить.

— С посылками медлить нельзя, — заметил редактор, — здесь каждый час дорог. Оставьте-ка адреса, утром машина повезёт газеты и доставит ваши посылки.

Я отдал ему листок с адресами.

До гостиницы «Астория» было совсем близко. Огромное здание из серого камня выглядело мрачно. Витрины были доверху засыпаны песком и забиты досками. В темноте громоздился Исаакий. «Ну вот, — подумал я, — круг и замкнулся. Вот из этого окна мы смотрели на собор. Вот тут, на площади, сейчас заваленной сугробами, когда-то зеленел сквер…»

Я протиснулся в узкий проход, оставшийся от двери, забитой досками. На меня пахнуло холодом и сыростью. Я огляделся. Где-то вдали, как лампада, горела коптилка. Я подошёл к огню. В нише, за столом, сидела женщина. Она была в шубе с поднятым воротником и повязана платком так, что лица её не было видно. Мне показалось странным спросить обычное: «Есть ли номера?» — и я спросил, можно ли мне устроиться недельки на две. Женщина отвечала медленно и устало, и голос её, доносившийся из глубины шубы и платков, звучал тускло и глухо.

Мне дали комнату на втором этаже. В темноте, ощупью, пробрался на второй этаж. В дали коридора показалась красноватая точка, и я услышал гулкие шаги по каменному полу. Скоро я поравнялся с высоким человеком в шубе внакидку. Он помог найти мой номер и быстро пошёл по коридору, прикрывая огонь ладонью.

Я открыл дверь, чиркнул спичкой и зажёг коптилку. Язычок коптящего пламени почти не давал света. Всё же я различил, что стою в большой комнате, и увидел двуспальную деревянную кровать. Это было почти всё, что мне хотелось сейчас увидеть. Я сел в кресло, стоящее у столика, и вынул из кармана маленькую фотографию. Поставил карточку на стол, прислонив её к чернильнице. При свете коптилки родное лицо казалось чужим. Потом подошёл к кровати. Одеяло и подушки были холодные и сырые. Стал раздеваться, коченея от холода, залез под одеяло и сверху укрылся полушубком.

Но спать не мог. Лежал и думал о том, как медленно тянется ночь, и о том, что когда-нибудь настанет утро и я пойду туда, за Нарвскую заставу. Было совершенно тихо, и казалось, что только один я живу в этом здании, огромном, как собор, и холодном, как колодец.

Потом мне послышались звуки рояля. Я подумал, что это галлюцинация, но всё же приподнялся и прислушался. Сомнений быть не могло, это был рояль. Играли где-то далеко, и в абсолютной тишине звуки доносились до меня тихими и прозрачными, как кристалл. Это был лейтмотив Шестой симфонии Чайковского. Было страшно лежать в этом холодном здании, во мраке, тишине и холоде, и слушать самое трагичное, что когда-либо было создано композитором.

Эта симфония повергала меня в смятение и тогда, в те далёкие времена, когда горели огни и люди жили по-настоящему. Я попытался вспомнить, когда я слышал её в последний раз, и стал перебирать события моей предвоенной жизни, но потом всё это ушло куда-то вглубь, и только рояль звучал, и мне казалось, что это я сам играю; я ощущал холод от прикосновения пальцев к клавишам, и аккорды звучали у меня в ушах; а потом уже не стало ничего — ни звука, ни клавишей, а было ощущение чего-то огромного, громоздящегося в ночи, как Исаакий… Затем начали бить зенитки, сначала далеко и глухо, как морской прибой, а затем близко, как удары в барабан. Потом я заснул, а когда проснулся, мне захотелось снова услышать рояль, но было тихо, совсем тихо и холодно — так, как не бывает даже на улице, а только в больших и высоких домах, где много мрамора и металла.

Потом я подумал, что, перелетев Ладогу, я попал в грозный и пока ещё не понятный мне мир, где стреляют зенитки, медленно бродят люди и по ночам слышатся звуки Шестой симфонии. Впервые я ясно ощутил, что ни одна минута, проведённая мною в Ленинграде, не принадлежит мне лично. Ни одного впечатления, ни одного факта не смел я утаить от пославших меня людей, людей, от которых зависит судьба таких, как Лида.

В эти минуты я испытывал чувство гордости, такое сильное, острое, какого не испытывал никогда. Я был горд честью, которая выпала на мою долю, доверием, которое мне оказали люди, пославшие меня сюда, на один из важнейших участков великой битвы.

Я встал, зажёг коптилку, достал лист бумаги и карандаш из полевой сумки и написал заголовок моей первой корреспонденции:

«Самолёт приземлился в Ленинграде…»


Холодный зимний свет падал в окно. Я быстро оделся и вышел на улицу. Дул резкий ветер. Исаакий был покрыт огромной снеговой шапкой. Я решил до всяких дел пойти туда, за Нарвскую заставу. Пошёл по направлению к Невскому. Проходя по улице Гоголя, увидел мемориальную доску на стене одного из домов. Там было написано: «В этом доме жил и скончался Пётр Ильич Чайковский 25 октября 1893 года».

Навстречу мне двигалась женщина. Я не различал её шагов. Они были настолько мелки, что казалось, женщина медленно плывёт по снегу. Теперь я видел, что она что-то тащит за собой. Я не сразу понял, что это. Женщина тащила за собой доску, к которой был привязан длинный, похожий на спелёнатую мумию, свёрток. Я поравнялся с женщиной и пошёл медленнее. Она даже не взглянула на меня. Она смотрела вперёд — сквозь меня, сквозь дома. Казалось, что она видит что-то впереди, скрытое от меня. Я посмотрел ей вслед и пошёл вперёд, а когда обернулся, свёртка уже не было видно, и женщина, как серая тень, на фоне сугробов медленно плыла в предрассветную мглу.

Я вышел на Невский. Утром он выглядел ещё более безлюдным. Мне показалось, что я читаю какую-то фантастическую книгу о последнем дне мира, о том, как в результате космического похолодания прекратилась жизнь на земле и города стоят вымершие, заносимые снегом.

В центре следы разрушений не очень бросались в глаза. На Невском надо было присматриваться, чтобы увидеть разбитый дом. Но чем дальше удалялся я от центра, тем больше встречалось домов с развороченными стенами и зияющими провалами лестничных клеток. На улицах стояли троллейбусы. Занесённые снегом, они были похожи на суда, затёртые льдами.

Окна подвалов и полуподвалов были заколочены досками или заложены кирпичом с маленькой амбразурой посредине. Ко многим домам, как наросты, приросли неуклюжие сооружения, похожие на утюг, тоже с амбразурами посредине.

Изредка мне встречались люди. Они шли медленно, с трудом передвигая ноги. Я всматривался в их лица и у многих встречал тот же взгляд, который поразил меня при утренней встрече: устремлённые вперёд глаза, казалось проникающие сквозь снега и камень. Я несколько раз собирался остановить первого встречного и заговорить с ним. И в самую последнюю минуту язык мой прилипал к гортани. Мне почему-то казалось стыдным выводить этих людей из молчания, и я боялся, что мы не поймём друг друга.

Часа через два я добрался до Нарвской заставы. Занесённое снегом шоссе было перерезано шлагбаумом, и по обеим сторонам узкого прохода стояли часовые с автоматами на груди. Я предъявил документы и вышел за шлагбаум.

Раньше я хорошо знал этот пригородный район. В предвоенные годы он сильно разросся. Сейчас это была равнина с горбами занесённых снегом дзотов, с редкими трубами, чудом уцелевшими от снарядов, одиноко торчащими прямо из снега. Снег кругом был в чёрных пятнах — следах артиллерийских разрывов. Заиндевевшие трамвайные рельсы, выгнутые в скобы, торчали над снегом. Справа высилась баррикада из трамваев, изрешечённых осколками. Трамваи стояли, засыпанные песком, их окна были превращены в бойницы. По обеим сторонам дороги тянулись маскировочные сети.

Тот дом я увидел издалека. Он стоял среди таких же, похожих друг на друга, домов. Я не узнал его, но угадал, почувствовал. Его стены были разворочены снарядами, балконы снесены. В провалах виднелись лестничные пролёты. На крыше был сорван — очевидно, снарядом — большой лист железа, и он, перегнутый пополам, раскачивался на ветру, похожий на огромное воронье крыло.

Мне стало страшно. Страшно потому, что я только сейчас понял, насколько бессмысленно было пытаться отыскать её здесь, на поле боя…

И всё-таки я шёл и шёл и как будто бы ждал чуда, — но чуда не совершилось, и полуразбитый, обледенелый дом стоял передо мной, и воронье крыло билось на холодном ветру…

Я пошёл медленнее. Теперь мне хотелось, чтобы расстояние между мной и домом не сокращалось. Я шёл к дому, потому что не мог не идти, потому что он притягивал меня, но мне было страшно знать, что через несколько минут я вплотную подойду к этой могиле из холодного камня и снега.

Я стал думать о том, что, может быть, в доме ещё есть кто-нибудь из прежних жителей и я смогу разузнать о ней.

Минуя надолбы и баррикады, я подошёл к дому. Вблизи он казался огромным. Я различал трещины на кирпиче и видел край комода, высунувшийся из провала в стене. Вот тут была дверь, в которую я входил так часто. Тут был асфальт. Подходя к дому, Лида ускоряла шаг и шла впереди. Вот здесь она останавливалась и искала ключ в сумочке… Я вошёл в провал. На лестнице не хватало многих ступеней. Там, где не хватало нескольких ступеней подряд, их заменяла перекинутая доска. Я стал медленно подниматься.

Над лестницей тянулись провода. У окон на лестничных площадках сидели невидимые снаружи бойцы, припав к пулемётам. Внизу, в подвале, чуть слышно всхлипывала гармошка и высокий женский голос пел песню. Мне было приятно слышать женский голос и мирную песню. От этого становилось теплее. Я поднимался всё выше и выше. Наконец я дошёл до четвёртого этажа. На этой лестничной площадке мы обычно останавливались, чтобы взглянуть на Финский залив. Потом она открывала дверь…

Теперь двери не было. Я вошёл в комнату и осмотрелся. Я не мог обнаружить ни одной детали, напоминавшей мне о прошлом. Ничто не говорило мне о том, что вот здесь стоял низкий плюшевый диван с подушками, которые она сама вышивала, а здесь — письменный стол с моей фотографической карточкой… Потом я подумал, что вон там, у стены, лежала её умершая мать, и за дверью — ребёнок, и она ходила от одного трупа к другому и плакала, стоя на лестничной площадке, если ещё не разучилась плакать… Потом пеленала мать и привязывала к доске и шла так, как шла та женщина, — мелкими шажками, точно плыла…

У окна, замаскированного так, что снаружи оно совершенно сливалось со стеной, сидел спиной ко мне боец. Перед ним была стереотруба, справа висели телефон, таблицы и карты. Я очнулся от воспоминаний, услышав, как боец говорит в телефонную трубку:

— Послушайте, пожалуйста… Опять правее трубы стреляют… Те же данные, пожалуйста… Прошу дать огонь…

Он замолк и припал к окуляру. И через секунду я услышал пушечный выстрел, а затем разрыв. В это время вошёл второй боец и сменил первого у трубы. Тот нехотя оторвался от окуляра, повернулся, заметил меня и, взглянув на петлицы, отрапортовал:

— Гвардии старшина Каирбеков. Кто вы такой, прошу сказать.

Я улыбнулся его манере выражаться и предъявил документы. Воспоминания кончились. Начинался рабочий день.

— Военный корреспондент будете! Очень хорошо! Беседовать будете? — спросил он.

Но мне сейчас не хотелось ни о чём беседовать. Мне хотелось постоять ещё немного в этой комнате, в которой раньше заключалось для меня так много, и уйти, чтобы никогда больше не возвращаться.

Но Каирбеков уже отвечал за меня:

— Конечно, будете беседовать! Вот ящик, садитесь, пожалуйста… Только лучше не садитесь. Мы сейчас вниз пойдём. Там, в дзоте, мой друг сидит. Тоже нерусской национальности… Казах. Мухтар зовут. Очень интересный человек. Пойдём, пожалуйста.

Каирбеков уже вышел на лестницу, очевидно не представляя себе, что я могу не пойти за ним. И я действительно пошёл. Через несколько минут мы остановились у двери.

— Войдём, пожалуйста, — предложил Каирбеков, ныряя под мокрый полог.

Я полез за ним.

В маленькой кабине у амбразуры сидел спиной ко мне боец. Другой, зажав между ног котелок, хлебал деревянной ложкой дымящийся суп.

— Прошу познакомиться, — сказал Каирбеков, — мой друг Мухтар. — Он добавил несколько слов по-казахски и два по-русски: — Военный корреспондент.

Мухтар поставил котелок на стол и встал.

— Гвардии ефрейтор Тажибаев, — отрапортовал он по форме и, застенчиво улыбнувшись, спросил, не хочу ли я есть. Мне было стыдно признаться, но в этот момент я почувствовал, что здорово хочу есть. То, что я не ответил сразу, Каирбеков, видимо, принял за согласие, тут же вытащил из кармана ложку, обтёр её куском газеты и подал мне.

— Сначала будем есть, потом беседовать, — сказал Тажибаев.

Второй боец так ни разу и не обернулся. Он припал к амбразуре у пулемёта. Я видел только его широкую спину. На стене над амбразурой висел пёстрый женский шарф. Над ним крест-накрест были приклеены две еловые ветки.

Мне не хотелось спрашивать, как попал сюда этот шарф. Сейчас мне хотелось молчать и ни о чём не думать. Мне было хорошо, и я перестал чувствовать холод разбитого дома. Опять, как когда-то в поезде, мне показалось, что всё теряет глубину, плывёт, находится на поверхности, и голова не кружится от страха перед чёрным и холодным пространством. Я только боялся, что меня начнут расспрашивать и мне придётся отвечать, но меня никто ни о чём не спрашивал, будто мысли мои были видны всем.

— Послушайте, — спросил я неожиданно для самого себя, — что это за платок? — Я произнёс это, и мне стало обидно за вырвавшиеся помимо моей воли слова…

— Так… платок… — медленно и нехотя отозвался Мухтар, и я был ему благодарен.

Я сидел, опустив голову. А когда поднял её, то увидел, что Каирбеков уже ушёл, а Мухтар сидит по-прежнему, поджав под себя ноги, и слегка покачивает головой…

Уже стемнело, когда я вылез из дзота, унося с собой историю жизни Мухтара Тажибаева.

Над Финским заливом поднялся туман, и казалось, что всё кругом — и снег и туман — слилось в одно целое.

Я вернулся к дому и решил зайти в подвал, откуда недавно слышалась гармонь. Оказалось, что в подвале была кухня. Девушка-повар выслушала меня, покачала головой и сказала:

— Мы здесь не так давно стоим, а до нас были другие. А когда тут гражданские жили, я и не знаю. — Она вытерла ладонью пот со лба: в подвале было жарко.

…Я шёл в город и видел, как рассеивается туман и солнце, подчёркнутое двумя прямыми линиями облаков, спускается в Финский залив. Огромные аэростаты, точно диковинные рыбы, медленно поплыли в небо.

Дойдя до заставы, я обернулся. В полумраке покрытый маскировочной сеткой дом был виден мне только в своих очертаниях.

Я пришёл в гостиницу и зажёг коптилку. Понял, что не могу спать, и сел писать очерк о Мухтаре Тажибаеве. И, уже написав первые строчки, я понял, что это и есть то, что было необходимо делать.

Утром я отнёс на военный телеграф очерк о Тажибаеве и подумал: «Вот я узнал что-то ещё об одной жизни, но ничего не узнал о жизни той, которая была частью меня самого».

Было ещё рано, когда я пришёл в редакцию, но сотрудники уже работали: где-то стучали машинки, и я слышал голос, кричащий позывные в телефон.

Я подробно договорился с редактором о том, как буду работать и передавать корреспонденции в свою газету. Потом спросил, где сейчас помещается адресный стол. Редактор улыбнулся моей наивности и ответил, что никакого адресного стола нет, сотрудники на фронте, а сам «стол», наверно, сожгли на дрова. Тогда я спросил, какая же существует возможность разыскать человека.

— Возможность одна, — усмехнувшись, ответил редактор, — снять блокаду и выиграть войну.

Затем зазвонил телефон на столе, и он протянул одну руку к трубке, а другую — мне. Я ушёл.

Оставался ещё один путь: Лидины знакомые. Два адреса были записаны в моём блокноте. Отыскивая страницу, на которой были записаны адреса, я натолкнулся на аккуратно сложенный листок. Развернул его. Там было написано одно только слово: «Пробьюсь». Это написал лейтенант Андрианов перед тем, как его разбил паралич.

И снова шёл я по пустынным заснеженным улицам. Изредка встречались люди. С вёдрами, кофейниками, электрическими чайниками, самоварами и бутылками они двигались к Неве за водой.

Я видел, как женщина, идущая мне навстречу, остановилась, прислонилась к стене и медленно стала сползать в снег. Я подбежал, чтобы помочь ей подняться, но она была уже мертва. Чайник, который она несла, бесшумно зарылся в снег. Я обернулся, чтобы позвать кого-нибудь, но никого не было.

Стоял около трупа, не зная, что предпринять. Женщина лежала на снегу. У неё было совсем молодое лицо. Седая прядь волос, выбившаяся из-под платка, казалась заиндевевшей, нос заострился, и кожа на щеках была дряблой. У неё были большие ресницы, тонкие брови…

В конце улицы показалась полуторка. Я сошёл с тротуара, чтобы остановить машину. Поравнявшись со мной, шофёр затормозил. Из кузова медленно вылезли два человека. Я следил за тем, как они вылезали, как молча подошли к трупу, подняли его и положили в кузов. Затем забрались сами. Шофёр дал газ, и машина двинулась, поднимая снежную пыль. Скоро она скрылась за поворотом.

Начинался буран. Взрыхлённый снег у стены — там, где упала женщина, постепенно становился ровным и белым. Чайник был уже занесён снегом, и только блестящий металлический носик торчал наружу.

Я прошёл дальше, по направлению к штабу. По дороге мне встретилось несколько морских патрулей, небольшое подразделение пехоты и отряд всеобуча, занимающийся на площади. Немолодые люди, видимо, рабочие, в пиджаках и ватных куртках, подпоясанные верёвками и ремнями, изучали стрелковое дело. У одного из домов человек заделывал кирпич, выпавший из стенки дзота, пристроенного к дому. Он старательно обмазывал кирпич полузамёрзшей, крошащейся, не похожей на извёстку массой.

Потом я увидел женщину, выходившую из булочной. В руках она держала хлеб — маленький кусок, не более двухсот граммов. Она держала его в одной руке, а пальцем другой чертила на нём какие-то линии. Затем она остановилась, повернувшись лицом к стене. Я видел, как шевелятся её губы. Женщина шептала, обращаясь к хлебу:

— Тебя я съем, тебя оставлю Лене, а вот тебя я съем, а тебя вот тоже Лене… — И палец её делал на хлебе какие-то дольки.

Я быстро пошёл, стараясь убежать от этого шёпота.

Стучал метроном. В городе было спокойно, и метроном стучал строго размеренно. Надо мной висели обрывки трамвайных и троллейбусных проводов, и в них завывал ветер.

Было уже два часа, когда я подходил к Смольному. Не сразу узнал его: гигантское здание было сплошь прикрыто маскировочной сеткой. Засыпанная снегом, она делала его неразличимым даже вблизи. Здесь, в этом здании, знакомом каждому по бесчисленным описаниям и кинофильмам, был центр обороны Ленинграда.

В комендатуре у окошка бюро пропусков и телефонных будок толпились люди.

В коридорах штаба горело электричество. Я настолько успел отвыкнуть от электрического света, что даже тускло светящиеся лампочки резали глаза.

По коридорам торопливой походкой проходили люди. Чаще всего это были военные, но встречались и люди в гражданской одежде. Здесь был партийный, советский и военный центр обороны Ленинграда. Из этого исторического здания осуществлялась постоянная связь с Москвой. Сюда приходили директивы Ставки Верховного Главнокомандования, указания Центрального Комитета партии.

Я стоял у стены коридора и смотрел на проходящих людей. По их лицам, походке, одежде я старался определить, кто они, чем занимаются.

Вот поспешно прошёл полковник с папкой под мышкой, без шинели, несмотря на холод, — наверно, здешний, из штаба фронта. Вот идут двое, в полумраке не видно их лиц. Они в полушубках и тулупах, — наверняка только что с Ладоги, ехали на машинах, привезли продовольствие, которое послала Ленинграду страна. Вот эти, в унтах, в полушубках поверх шинелей, очевидно, только что прилетели, — наверное, привезли приказы из Ставки… Мимо меня прошли двое в ватных, туго перепоясанных куртках, с полевыми сумками в руках, которые теперь для всех заменили портфели. Когда они прошли под тускло горящей лампочкой, я разглядел их лица, исхудавшие, с ввалившимися, но пристальными, спокойными глазами. Я услышал обрывок разговора.

— Как приедешь, соберёшь народ, — говорил один из них, — надо рассказать людям…

Они прошли. Наверно, партработники…

А я всё стоял и смотрел. Мне не хотелось уходить отсюда. В эти минуты мне казалось, что я совсем близко от Москвы и от миллионов советских людей.

Наверно, я простоял бы так очень долго, но в эту минуту подошёл какой-то подполковник и, окинув меня быстрым и строгим взором, спросил:

— Вы что-нибудь ищете, товарищ капитан?

Я козырнул и ответил, что хотел бы пройти в отдел связи.

— По коридору пятая дверь направо, — ответил подполковник.

Я пошёл, чувствуя на спине его пристальный, строгий взгляд.

Быстро отыскав нужный мне отдел, я договорился о связи.

Теперь я был свободен до вечера и мог отправиться на розыски. Я решил идти по первому адресу. Это было в другом конце города, но я твёрдо решил сегодня хоть что-нибудь узнать о Лиде…

Уже темнело, когда я разыскал этот дом. Было очень трудно рассмотреть его номер. Я поднялся по тёмной каменной лестнице на четвёртый этаж. Пахло сыростью. Я зажёг спичку. Впереди был длинный коридор с множеством дверей. Я подошёл к первой двери. Она была закрыта на висячий замок, и под замком висела картонка с большой сургучной печатью. На чёрной табличке значилось «36». Это был именно тот номер, который я искал.

Я постоял несколько минут у двери, ожидая, что кто-нибудь выйдет в коридор и я расспрошу о хозяевах этой комнаты. Но никто не выходил, и за дверьми было так тихо, будто в этом доме никто не жил.

Я не смог заставить себя открыть одну из этих дверей. Что-то говорило мне, что не следует их открывать. Выйдя на улицу, увидел дворника, дежурившего в подъезде соседнего дома. Он проводил меня до квартиры управхоза.

Управхоз сказал мне, что Сидоровы из тридцать шестого номера ещё осенью эвакуировались.

Всё было ясно, и не к чему было продолжать разговор. Но я всё-таки спросил, не живёт ли в доме кто-нибудь из людей, близко знавших Сидоровых.

— Нет, не знаю, — покачал головой управхоз, — всех не упомнишь. Да и память сейчас не та стала.

Я ничего не ответил и вышел из комнаты. Дворник по-прежнему дремал в подъезде.

— Послушайте, товарищ, — сказал я, — вы давно здесь дворником?

— Лет пять.

— Вы Сидоровых помните? Тех, что в тридцать шестой квартире жили?

— Это что осенью эвакуировались? — спросил дворник. — Как же, помню! Дрова им всегда возил. И собака у них была такая. Пудель. Подохла…

Ему, видимо, доставляло удовольствие вспоминать прошлое.

— А не помните ли, к ним девушка ходила — Лида? Она часто к ним ходила. Лида. Невысокого роста. Не помните?

Дворник покачал головой:

— Разве всех упомнишь?! Оно конечно, может, и ходила, а только всех не упомнишь.

Где-то далеко били зенитки. Небо разрывалось голубыми вспышками, и снег в эти минуты казался прозрачным и чистым, точно собранный из отдельных кристаллов.

— Летает, проклятый! — тихо сказал дворник и добавил ещё тише: — Разве тут девушку найдёшь, товарищ военный? В такой-то заварухе? Семейства целые по всей земле рассыпались. Где уж тут найти!

— Да, — ответил я, — вы правы. Ну, прощайте. — Я пожал ему руку и пошёл, проваливаясь в сугробы.

Радио объявило, что начался артобстрел. Немецкие орудия били не умолкая, а в перерывах слышался лихорадочный стук метронома.

— Стойте! — услышал я позади себя женский голос.

Я обернулся. В двух шагах от меня за высоким сугробом стояла девушка. Она была очень мала ростом, почти невидимая из-за сугроба.

— Стойте! — повторила она, хотя я и не двигался с места.

Девушка с трудом перелезла через сугроб. На ней была шапка-ушанка и стёганая куртка, подпоясанная ремнём, на котором висела брезентовая кобура.

— Прошу предъявить документы, товарищ командир, — сказала девушка.

— Кто же вы такая? — спросил я.

— Пост комсомольской заставы, — сухо ответила она.

Девушка зажгла карманный фонарик и долго рассматривала моё удостоверение.

— Корреспондент? — спросила она, поднимая голову и вглядываясь в меня.

— Не похож? — отозвался я.

— Нет, отчего же, — сказала девушка, подавая мне удостоверение, и улыбнулась. — Можете идти!

Но теперь мне не хотелось уходить.

— Так вы тут и стоите одна за сугробом? — спросил я.

— Во-первых, я не одна, — ответила девушка, — а во-вторых, вовсе не за сугробом. Это я просто случайно здесь стала.

— А где же остальные?

— В доме.

— А зайти туда можно?

Девушка молчала. Она, видимо, колебалась.

— Вообще-то в караульное помещение посторонним нельзя, — сказала она наконец, — но вам, как корреспонденту, думаю, можно. Вот этот дом. — Она показала рукой на двухэтажный дом.

Я перелез через сугроб и вошёл в подъезд.

— Направо, как войдёте! — крикнула мне вслед девушка. — Голову там себе не сломайте!

Предупреждение последовало вовремя. Я чуть было не скатился на ледяные валуны в подъезде. Лёд был повсюду: он покрывал ступени и сосульками свисал с перил.

Где-то вдалеке маячила полоска света. Я пошёл на неё и скоро очутился перед дверью. В небольшой комнате, освещённой стоящей на столе коптилкой, на кровати сидела девушка. Она встала, когда я вошёл.

— Что вам, товарищ командир? — резко спросила она.

Я сказал, что мне, как военному корреспонденту, хотелось бы познакомиться с работой комсомольской заставы.

— Документы! — так же резко сказала девушка.

Я протянул ей удостоверение, и она, так же как и та девушка на улице, внимательно изучила его.

— Собственно, вам следовало бы зайти в штаб, получить разрешение, — сказала она, возвращая мне документы, — но сейчас обстрел… Ну, словом, садитесь. Я начальник заставы.

Она показала мне на кровать.

Девушка села рядом со мной. Теперь я разглядел её: она была высока, худа, одета в неизменную стёганую куртку, подпоясанную солдатским ремнём, в валенках.

— Не найдётся ли у вас закурить? — спросила девушка.

Я вынул пачку папирос. Девушка протянула руку, и я увидел её тонкие, обтянутые жёлтой кожей пальцы.

Не знаю, заметила ли она или почувствовала мой взгляд, но только поспешно отдёрнула руку, так и не взяв папиросу.

Я сделал вид, что не обратил внимания на этот жест, и поднёс коробку ближе к её руке.

Девушка неуверенно взяла папиросу, стараясь не высовывать руку из рукава. Я спросил её имя. Её звали Ксения Сергеева.

— Так и живёте здесь? — спросил я, зажигая спичку.

— Так и живу, — ответила девушка, жадно затягиваясь. — Я здесь восьмой год живу. Чему вы удивляетесь? — улыбнулась она. — Ну да, это моя комната. А теперь вот здесь пост комсомольской заставы. Всё ясно?

Я оглядел комнату. Мои глаза привыкли к полумраку, и я разглядел следы прежнего домашнего уюта: красивую настольную лампу, стоящую в углу, почерневший от копоти письменный прибор на столе, плетёное кресло, на котором лежало несколько стёганых курток, а на противоположной стене портрет какого-то мужчины с усиками.

— Кто это? — спросил я, показывая на портрет.

— Неужели не знаете?

Я встал и подошёл к портрету. Это был Чарли Чаплин.

— Чаплин? — спросил я удивлённо.

— Ну да, Чаплин! Мой любимый артист. — Ксения помолчала и добавила: — Я ведь тоже актриса. Играла в Нарвском доме культуры. Только это давно было…

В этот момент я услышал далёкие звуки музыки.

— Что это? — спросил я. — Радио?

— Радио. Значит, обстрел прекратился, — ответила Ксения. Она откинула голову, прислушиваясь к звукам музыки. Потом сказала: — Это в комнате наверху… Там уже никто не живёт, и комната запечатана. А радио всё играет, играет… Выключить забыли.

Орудия, умолкнувшие ненадолго, снова загрохотали.

— Вы знаете, — внезапно сказала Ксения, — я люблю, когда бьют наши орудия. В эти минуты ощущаешь силу. В те вот последние недели было тихо. Они не летали даже. Думали, что мы и так погибнем. Тихо так было… И страшно. А сейчас вот снова начали. Видят, что мы не хотим умирать…

Мы помолчали.

— В чём заключается ваша работа? — спросил я.

— Мы — пост комсомольской заставы. В помощь войскам по охране города. На нашем посту четыре девушки.

Она встала и медленно прошлась по комнате. У неё были плавные движения, длинные руки, худое заострённое лицо, светлые волосы.

— Вот мы живём тут, четыре девушки, в холодном и пустом доме, — проговорила Ксения, — и, знаете, может быть, это покажется вам наивным, но иной раз я думаю, что только нам, нашей четвёрке, поручено защищать Ленинград и вся ответственность лежит на нас… Вы не представляете себе, как обостряются здесь все чувства, все ощущения…

Ксения говорила задумчиво, медленно, и, хотя она обращалась ко мне, я чувствовал, что разговаривает сама с собой.

— Сначала надо было побороть самоё себя. Встаёшь — хочется есть… Надо умываться… нет воды… Холод… За дверью лёд… Надо что-нибудь выстирать… нет воды… Надо идти за километр, чтобы принести воду… В чайнике много не принесёшь… и хочется есть… Надо идти на пост… там ещё холоднее… Но надо, вы понимаете, надо побороть голод, надо умываться, обязательно умываться… надо стирать, всё надо, иначе плохо будет, иначе умрёшь… И на пост идти надо, обязательно надо… Мы следим друг за другом… Вы понимаете, что оттого, что ты следишь за собой, следишь поминутно, не распускаешься, — от этого зависит твоя жизнь…

— Да… — задумчиво произнёс я, — это, наверно, очень трудно, жить вот так на ледяном острове… А вокруг снег, тьма, враги…

— Кругом друзья, — резко оборвала меня Ксения.

Она не поняла меня. Я сказал:

— Конечно, вы правы. Но я имел в виду блокаду, немцев…

— А я имела в виду Ленинград, нет, больше, — страну, всю страну, — строго сказала Ксения. — Жить на таком острове, как вы говорите, было бы совсем трудно, невозможно, наверно… Силы черпать неоткуда. А сейчас…

Она умолкла и смотрела куда-то вдаль, поверх меня, точно видела сейчас то, о чём говорила: людей, страну нашу…

А я вспомнил Смольный и то чувство близости Москвы, которое охватило меня тогда, когда я стоял в полутёмном смольнинском коридоре.

Я подумал о том, что вижу уже второй дом, превращённый в крепость. Правда, этот дом был почти пуст, в нём не стояли пулемёты и не было амбразур, и он был весь опечатан, кроме этой комнаты, в которой бились недоступные холоду сердца. Но всё же и этот дом был крепостью, охраняющей Ленинград.

Ксения стояла у окна, спиной ко мне. Я взглянул на неё, мне вдруг почудилось, что это Лида моя стоит у окна. И невольно, не отдавая себе отчёта, я сделал шаг по направлению к ней.

Ксения обернулась, я увидел её лицо, сосредоточенное и суровое. И подумал, что нет, у моей Лиды лицо более мягкое и доброе.

Но тут же мне пришла в голову мысль, что ведь я помнил её лицо тогда, в далёкие счастливые дни. Кто знает, как выглядит оно теперь?

Зенитки замолкли, и снова стало слышно радио оттуда, сверху, из пустой запечатанной комнаты.

Потом послышались шаги за дверью, и вошла та самая девушка, что проверяла у меня документы.

Ксении надо было идти на пост. Мы вышли вместе. Я попрощался с ней, и она встала, прислонясь к стене большого гранитного дома, и стала незаметной, точно слилась со стеной.

…Было совсем поздно, когда я добрался до «Астории». Я ничего не чувствовал, кроме тупой боли во всём теле и усталости. Я не мог ни о чём думать. Я шёл, тяжело облокачиваясь на лестничные перила. Потом свернул в тёмный коридор и стал ощупью отыскивать свой номер. Нащупав дверь в нише, я толкнул её. При свете коптилки увидел на кровати какое-то высохшее, скелетообразное существо. Существо подняло руки и слегка подалось вперёд. Я отступил назад и захлопнул двери. Очевидно, ошибся номером. Я вернулся на лестничную площадку. По лестнице поднималась женщина со свечкой в руке. Я спросил её, какой это этаж.

— Вам, наверно, ниже, — сказала женщина. — Вам гостиницу, наверно. А здесь стационар для дистрофиков.

— Да, я ошибся, — пробормотал я, спустился этажом ниже и отыскал свой номер.

Не зажигая коптилку, лёг в постель. Было настолько холодно, что я лёг не раздеваясь, только снял валенки.

Долго не мог заснуть. Всё пережитое за последние сутки проходило перед моими глазами.

Вдруг мне пришла в голову мысль, что, может быть, я уже встретился с Лидой и, может быть, это она лежала на доске, спелёнатая, как мумия, или в машине, под штабелями окоченевших тел.

Я лежал в темноте и в тишине, точно на дне глубокого колодца.

Потом начали бить наши орудия, и я вспомнил слова Ксении о том, что этот далёкий, грохочущий вал приятнее мёртвой тишины, и мне захотелось, чтобы били ближе и громче…


Я чувствовал, что Ленинград нельзя наблюдать со стороны.

Трудно было и полчаса высидеть в «Астории» без дела. Каждую минуту, когда я не шёл на телеграф, не писал корреспонденцию, не спешил, чтобы что-нибудь увидеть, меня мучила мысль о бесполезно потраченном времени. Я часто вспоминал слова Ксении Сергеевой о том, что в Ленинграде у людей до предела обостряется чувство личной ответственности за судьбу города. Не раз вспоминал также её слова о том, что жить на «острове» было бы невозможно, и о связи блокированного Ленинграда с остальной страной.

Я понял, почувствовал, что об этом надо написать, что в этих словах, вернее, в том существе, что крылось за этими словами, заключён очень важный смысл — истоки ленинградского подвига.

И я принялся за работу над статьёй. Положил в её основу переписку ленинградцев с москвичами в первые месяцы войны. В течение нескольких часов я в редакции газеты «На страже Родины» читал и перечитывал письма трудящихся Выборгской стороны Ленинграда к трудящимся Москвы, ответ москвичей выборжцам, письмо рабочих Нарвской заставы московским рабочим, письмо коллектива завода «Большевик» — тоже москвичам, и обращение рабочих завода имени Ленина к героическим защитникам Ростова…

«…Дорогие товарищи! Друзья наши, москвичи! — читал я. — В тревожный час, когда над Красной Москвой нависла грозная опасность, мы всем своим сердцем, всеми помыслами и устремлениями своими с вами, защитники советской столицы.

Москва! Это слово с нежной любовью произносит каждый советский человек — русский и украинец, узбек и белорус, казах и грузин. Москва — мозг и сердце нашей родины. Отсюда по всем необъятным просторам нашей страны излучается свет новой жизни…»

Я читал и перечитывал эти строки, то пламенные и призывные, то гневные и горькие, и казалось, что они написаны кровью сердца.

Потом я начал писать. Это была статья о великом единстве нашего народа.

Отправив статью, я почувствовал радость от сознания исполненного долга. Но только на несколько часов. А потом меня снова стала мучить мысль, что я не написал и сотой доли того, что должен был написать.

Я помнил, что десятки тысяч бойцов Волховского фронта, задача которых — прорвать блокаду Ленинграда, могли узнать о положении в городе только из фронтовой газеты. А ленинградским корреспондентом этой газеты был я. Мне казалось, что мало суток, чтобы выполнить всё, что требовалось.

Но когда, потрясённый всем виденным за день, измученный большими переходами, я возвращался домой, я снова думал о Лиде. Я чувствовал, что ещё не сделал решающих шагов, чтобы отыскать её.

Что оставалось мне делать?

В моих руках была только одна соломинка: последний записанный в моём блокноте адрес. Если и там неудача — значит, концы обрублены, следы потеряны и, приехав в Ленинград, я оказался к Лиде не ближе, чем там, на Волховском фронте.

Я не мог решиться сразу пойти по этому адресу. Там жила Ирина Вахрушева, подруга Лиды.

Я знал эту девушку. Мы иногда проводили вечера втроём, во время моих приездов в Ленинград. Я не особенно симпатизировал Ирине. Она казалась мне слишком шумной, слишком смешливой, недаром Лида звала её «море по колено». Но Лида любила её, и я шёл на уступки. У меня был адрес хозяйки, у которой Ирина снимала комнату.

В этом адресе была для меня последняя надежда.

Я старался подготовить себя к неудаче. Когда я очутился перед большим серым зданием и увидел номер дома, который отыскивал, мне стало страшно. Я не знал, что найду за этими стенами: замок, сургучную печать или мёртвых людей.

Несколько раз прошёлся возле дома, не решаясь войти. Потом я взял себя в руки и, будто ныряя в холодную воду, бегом поднялся по лестнице. На втором этаже я постучал. Было тихо. Я постучал ещё раз, сильнее. За дверью послышались медленные шаркающие шаги, шум отодвигаемого засова, и дверь открылась. Передо мной стояла женщина лет пятидесяти, в шубе и в платке, накинутом на седые волосы.

— Мне нужно кого-нибудь из Вороновых.

— Я Воронова, — тихо ответила женщина.

— Вы Воронова? — переспросил я, чтобы собраться с мыслями.

Подошёл к ней ближе и сказал, что хочу поговорить. Она пригласила меня в комнату.

Я вошёл и остановился на пороге. Я почувствовал, что у меня дрожат колени. Я ничего не видел — ни комнаты, ни мебели, ни самой Вороновой, ничего, кроме большого портрета, висящего против двери над письменным столом.

Это был портрет Лиды. Она стояла, смеющаяся, откинув голову, в пёстром платье, облокотившись на железную решётку сада. Стояла такой, какой я её знал и помнил.

— Я вас слушаю, — проговорила Воронова.

Я вздрогнул и опустил глаза. Не мог больше выдержать и прямо спросил, показывая на портрет:

— Где сейчас эта девушка?

— Не знаю точно, — сказала Воронова. — Это подруга моей жилицы.

— Ирины Григорьевны? — снова спросил я.

— Да, — ответила Воронова. — А вы разве её знаете?

— Где Ирина Григорьевна? — повторил я вопрос.

— Она живёт на заводе. Там работает и живёт.

— Где же этот завод?

— Послушайте, товарищ военный, — сказала Воронова, — объясните же, что вы хотите.

Я подошёл почти вплотную к ней, показывая на портрет:

— Я разыскиваю эту женщину. Это мой близкий друг. Я написал ей сто писем и сейчас ищу её по всему городу. Когда-то она дала мне адрес Ирины Григорьевны, как своей лучшей подруги. Вот и всё. А теперь скажите скорее: где этот завод?

Воронова внимательно посмотрела на меня.

— Я понимаю, — тихо произнесла она. — Лидуша у нас часто бывала. Они с Ириной большие друзья. Давно, правда, не заходила она к нам. А только адрес завода я не знаю… Мы лучше вот как сделаем. Завтра Ирина придёт домой. Тут я ей постирала кое-что. Часов в пять обещала. Вот вы в это время и приходите.

— Хорошо, — сказал я, — спасибо. Приду.

Но я не уходил. Стоял и смотрел на портрет, и туман застилал мои глаза. Потом я опустил голову и понял, что надо уходить.

— Завтра в пять, — напомнил я и поспешно вышел из комнаты.

…На другой день я подошёл к дому в половине пятого. Уже стемнело, но дом, серый, гранитный, показался мне светлым и радостным. Я быстро взбежал по лестнице и постучал.

Мне опять открыла Воронова.

— Не повезло вам, — проговорила она, идя в комнату. — Уехала Ирина-то моя. На оборонные работы уехала… Только и успела записку прислать…

— Где эти работы? — спросил я.

— Да разве ж я знаю?! — воскликнула Воронова. — Теперь всюду работы. Через неделю, пишет, вернётся.

— Хорошо, — сказал я, не узнавая своего голоса, — я зайду через неделю.