"Военный корреспондент" - читать интересную книгу автора (Чаковский Александр Борисович)28 январяСегодня с утра пошёл в военкомат. Козочкин вскочил, увидя меня. — Нашёл, нашёл! — возбуждённо сказал он. — Вот и карточка её, вот смотрите! Направлена в санотряд по обслуживанию Ладожской трассы. Там её и ищите. Мне хотелось обнять и расцеловать Козочкина. Но я только крепко пожал ему руку и побежал обратно в гостиницу. Я не пошёл в свою комнату, а постучал в номер к Мефистофелю. Дверь была не заперта. Корреспондент ещё спал, укрывшись с головой. Из-под полушубка торчали его длинные ноги. На столе стояла коптилка. Потолок был чёрен от копоти. Я разбудил его и спросил, когда он собирается ехать на Ладогу. Мефистофель сел на край кровати, поджав под себя ноги, поморгал и сказал, что едет завтра утром. У него была машина. — Я поеду с вами, — сказал я. — Прошу, — галантно ответил Мефистофель. Мы расстались до утра. …Мефистофеля звали Юрий Ольшанский. Мы выехали с ним в десять часов утра. Я сидел в кузове полуторки, а Ольшанский, как хозяин машины, в кабине. Километров за шесть до озера что-то случилось с мотором, и шофёр объявил, что тут работы часа на четыре. Мы решили двигаться на попутных. Нам повезло: за нами шла трёхтонка. Мы «проголосовали», забрались на прикрытые брезентом кули с сухарями и через полчаса были у Ладоги. Но здесь наше «везение» кончилось: дальше машина не шла. Мы стояли на берегу скованного льдом озера. Надо льдом висел туман. Гладкая, наезженная дорога спускалась с берега и исчезала в молочно-сером тумане. Эта дорога была единственной, связывающей блокированный Ленинград с Большой землёй. Недаром она называлась «дорогой жизни». — Пойдём искать КП, — предложил Ольшанский. У него уже выработался «нюх» на блиндажи. Мы побродили по берегу и скоро увидели занесённый снегом тамбур землянки. Мы вошли, а следом за нами ворвалось облако пара, и всё заволокло на миг. Когда пар рассеялся, я увидел у столика лейтенанта в меховой безрукавке. Он вопросительно смотрел на нас. Мы представились, и Ольшанский сказал, что хотел бы написать «пару очерков» о трассе, да вот сломалась машина, и теперь неизвестно, как придётся добираться. — А зачем вам машина? — сказал лейтенант. — Мало разве машин по трассе ходит? Идите себе по трассе и смотрите. Вот и всё. А устанете — попутная подвезёт. Мы посовещались с Ольшанским и решили, что лейтенант, пожалуй, прав. Надо погреться немного и трогаться в путь. — А где ваша санчасть? — спросил я. Лейтенант улыбнулся. — Ну вот, как корреспондент — так прежде всего в санбат. На льду наши медики, на льду все. Они у нас боевые. — Как же их найти? — А по указателям! У нас по всей трассе указатели расставлены, как на Невском. Только светофоров не хватает! А дорога одна: прямо да прямо. Мы погрелись немного и вышли из землянки. Дул сильный ветер, но туман не рассеивался. Он только «спрессовался», прижавшись ко льду. Выше воздух был прозрачен. Мы шли по озеру, по которому раньше, до войны, никто не ходил и почти не плавал: оно было капризным, штормящим, изобилующим большими глубинами и коварными мелями. Никто не мог предугадать его роль в судьбе осаждённого Ленинграда. Мы шли молча. Навстречу нам, громыхая цепями, неслись тяжело гружённые автомашины, и брезент, прикрывавший груз, раздувался на ветру, как крылья. Шли полуторки, трёхтонки, горы грузов на них громоздились выше шофёрской кабины. Цепь машин исчезала в тумане, и думалось, что она бесконечна. — Посмотрите, — показал я Ольшанскому в сторону машин, — будто сплошная артерия, цепь, связывающая Ленинград с Москвой. — Радио связывает надёжнее, — заметил Ольшанский, — и телеграф тоже. По дну Ладоги кабель проложен. — Я не про то… Как вы не понимаете! — Почему же это я не понимаю? — обиделся Ольшанский. — Вы говорите в фигуральном, так сказать, смысле. Он начинал раздражать меня. — Никакой фигуральности, — резко произнёс я. — Говорю в прямом смысле. Если бы не эта артерия, Ленинграду бы не выстоять, несмотря на весь его героизм. Впрочем, дело не только в трассе. Всё это надо понимать шире, гораздо шире… Ветер становился всё сильнее, и вскоре по льду закружились маленькие снежные смерчи и замела позёмка. Мы подсели на попутную машину, проехали километров двенадцать и слезли, потому что сильно промёрзли. Побежали, чтобы согреться, но, когда снова захотели сесть в машину, как назло, на трассе ни одной не оказалось. Я шёл, смотря на указатели, — их действительно было очень много, — пока не прочёл: «Санбат. 5 километров», и не увидел стрелку, указывающую на юг. — Пойдём быстрее, — сказал я Ольшанскому. Ветер дул всё сильнее. Он дул рывками, с короткими промежутками затишья. В один из таких промежутков мы услышали гул самолёта. Я обернулся и увидел «дуглас». Самолёт шёл совсем низко над озером. Над «Дугласом», на значительной высоте, шёл истребитель. — Один только! — воскликнул Ольшанский, показывая на истребитель. — Обычно сопровождает больше. Он проявлял чрезвычайную осведомлённость во всех делах. «Дуглас» пролетел над вашими головами, и в этот момент Ольшанский крикнул: — Смотри! — и схватил меня за руку. Я посмотрел в сторону, куда показывал Ольшанский. В молочной дымке облаков я увидел медленно плывущие серебристые точки. — Это «мессеры»! — прошептал Ольшанский. Я тоже не сомневался в том, что это немцы. Они плыли, то скрываясь в кашице облаков, то появляясь в просветах. Мы внимательно следили за их полётом. — Они не видят! — воскликнул Ольшанский. «Дуглас» был уже далеко от нас. Он быстро приближался к едва заметной вдали линии берега. — Они не видят! — повторил Ольшанский. В этот момент я заметил, как три плывущих в облаках самолёта резко изменили курс. Где-то захлопали зенитки, и в небе вспыхнули одуванчики разрывов. Но самолёты, круто развернувшись, устремились туда, где только что скрылись из нашего поля зрения «Дуглас» и истребитель. Скоро все они исчезли в туманной дымке. — Вдогонку пошли, сволочи! — сказал Ольшанский. — Ну, над землёй они чёрта с два его различат. Он над самым лесом полетит. Только бы над озером не догнали. А истребителю достанется. Мы стояли и смотрели туда, где скрылись самолёты. Вскоре оттуда послышался нарастающий звенящий гул моторов. Затем мы увидели четыре самолёта. Всё стало ясным: немцы атаковали наш истребитель. Дальнейшее произошло молниеносно. Не было ни карусели воздушного боя с завыванием моторов, ни треска пулемётных очередей. Просто мы услышали резкий пушечный удар, и один из самолётов, в чёрном дыму, ринулся с небосклона. Мы видели, как с каждой секундой уменьшается расстояние между самолётом и льдом, услышали сильный треск взламываемого льда и увидели столб воды, взметнувшийся из провала. — «Мессер», «мессер»! — уверенно закричал Ольшанский. Затем самолёты в небе смешались, и я уже не мог отличить немецкий от нашего. Вдруг я увидел, как один из самолётов без дыма, без обычного языка пламени стал медленно планировать. — Это наш, Ольшанский, наш! — шёпотом сказал я. Очевидно, у самолёта был повреждён мотор. Немцы прижимали его к озеру, обстреливая из пушек и пулемётов. Истребитель бесшумно, как планёр, скользнул над озером. Наконец его лыжи коснулись льда, и он замер, белый, почти неразличимый на снегу. Он сел не более чем в ста метрах от нас. Немцы пронеслись над ним с победным воем моторов. Я увидел, как из кабины истребителя выпрыгнул лётчик и бросился под мотор. Мы побежали к нему. — Ложись! — крикнул Ольшанский. Я бросился в снег и увидел, как два самолёта, развернувшись, пикировали на беспомощный истребитель. Они на бреющем полёте пронеслись над ним, я услышал пулемётную очередь, увидел столбики снежной пыли и ямки на снегу, похожие на заячий след. — Они его будут расстреливать, — прошептал Ольшанский. Самолёты развернулись и снова стали заходить на истребитель. Когда они вторично пронеслись над нами и снежная пыль взвилась совсем рядом, я крикнул: — К самолёту! — вскочил и побежал. Ольшанский бежал за мной. Надо было успеть добежать до самолёта, пока немцы не развернутся. Там всё-таки было укрытие. Мы успели. Я добежал первый и с размаху нырнул под мотор. Ольшанский повалился на меня. Лётчик лежал на спине и сжимал в руке наган. — Полегче, ребята, — прохрипел он. Мы прижались друг к другу. Пули ударили в металл над нашими головами. Казалось, что этому не будет конца. Самолёты разворачивались, проносились над нами на бреющем полёте, палили из пулемётов и пушек и поднимали вокруг снежную бурю. И каждый раз, когда они проносились, лётчик произносил только два слова: «Ни черта!» Потом они улетели. Мы вылезли из-под мотора. Не было ничего более приятного, чем видеть, как удаляются «мессершмитты». Лётчик вылез следом за нами. Меховой комбинезон висел на нём клочьями. Он встал, похлопал рукой по мотору и сказал: — Ни черта! Выручил. Ленинградская вещь! — Ранен? — спросил я. — Ни черта! — хрипло ответил лётчик. Но я увидел на снегу, там, где он лежал, красное пятно. — Посмотри получше, — сказал я, — сгоряча не чувствуешь. Лётчик похлопал себя по груди и по бёдрам. — Руки есть, ноги тоже есть. И башка есть, — сказал он. — А кровь откуда? — спросил я, показывая на снег. — Кровь? — Лётчик посмотрел на снег и повторил растерян но: — Кровь?.. Да, кровь. Но тут я сам увидел кровь на его валенке. Очевидно, он был ранен в левую ногу. — Снимай валенок, — сказал я. — Да ни черта! — махнул рукой лётчик. — Сейчас — ни черта, а потом — без ноги! — крикнул я. — Садись! Лётчик сел в снег, и я стал стягивать с него валенок. — Больно? — спросил я. Мне важно было знать, задета ли кость. — И ничего не больно, — буркнул лётчик. В валенке скопилось много запёкшейся крови. Я завернул штанину. Рана была небольшой. Бинт оказался у лётчика в сумке. Я перевязал рану и укутал ногу. — Теперь пойдём в санбат, — сказал я. — Вдвоём мы тебя доведём. Это рядом. Километра три. — Никуда я не пойду, — ответил лётчик. — Что вы, в уме — машину бросить? Идите-ка лучше сами, пусть полуторку пришлют да бойцов, охрану поставить. — Ладно, — сказал я. — Ольшанский останется здесь. — Мефистофель кивнул. — А за тобой приедут через полчаса. Мы уложили лётчика на снегу под мотором, и я зашагал по направлению к санбату. Холодный ветер крепчал с каждой минутой, и было трудно устоять на льду. Я прошёл около километра и увидел полуторку, которая, громыхая цепями, неслась мне навстречу. Когда она была уже близко от меня, я рассмотрел красный крест на переднем стекле. Я поднял руку, и машина, поравнявшись со мной, замедлила ход. — Там лётчик раненый! — крикнул я. — Знаем! — ответил из кабины женский голос, и машина снова понеслась. Идти было очень трудно. Поднялся штормовой, ледяной ветер. Трассу заносило снегом. Я шёл сквозь туман. Валенки мои проваливались в сугробы и снег набивался за голенища. За лётчика я был теперь спокоен. Через несколько минут машина будет у самолёта. Очевидно, в санбате видели, как он снизился, и выслали машину. Теперь я уже не думал о лётчике. Я думал о Лиде. Уже не сдерживал себя, а шёл и повторял: «К ней, к ней…» — и мне было легче идти. Наконец я увидел большую санитарную палатку. Она стояла в стороне от трассы. Было уже темно. У входа лежали на снегу розовые отблески, — очевидно, в палатке топилась печь. Я приподнял мокрый от снега полог и вошёл. У входа действительно топилась печурка, а дальше в полумраке я увидел людей, сидящих на топчане. Я поздоровался и для проверки прежде всего сказал о лётчике. — Знаем, знаем, — ответил мне кто-то из полумрака, — уже машина пошла. Значит, всё было в порядке. Теперь я различал сидящих на топчане людей. Их было двое: военврач третьего ранга и военфельдшер. Они пили чай. Я представился, и военврач налил мне кружку чаю. — Согревайтесь, — сказал он. — Ну, как там, на Большой земле? Я пил, обжигаясь, горячий чай и рассказывал о Большой земле. Они, сидящие здесь, на льду, были «буфером» между Большой землёй и Ленинградом. Для них было одинаково интересно и то, что происходит в Питере, и то, что происходит там, за Ладогой. А потом я спросил, стараясь говорить как можно спокойнее, не знают ли они, где работает… я назвал фамилию. — Как же, — спокойно ответил военврач, — у нас работает. Мне показалось, что это сказал не он. Мне показалось, что я слышу свой собственный голос. — У вас? — повторил я. — Именно, — ответил военврач. — Вернее, работала. Сегодня уехала в распоряжение фронта. Да вы говорите, что встретили санитарную машину? Вот она на ней и поехала. Я вскочил. — Но ведь машина вернётся? — Зачем же ей возвращаться? Лётчика повезут прямо в Питер, в госпиталь. Я выбежал из палатки. Завывал холодный, штормовой ветер, и острый снег бил в лицо. Где-то на трассе буксовала машина, и издали слышались артиллерийские разрывы, и было темно, совершенно темно… — Куда это вы сорвались? — спросил врач, когда я вернулся в палатку. — У самолёта остался товарищ, — ответил я. — Хотел посмотреть, не идёт ли он. — Ну, сейчас нас отыскать трудно, — сказал врач. — Мы — как папанинцы на льдине. Он, наверно, вернулся с машиной в Ленинград. — Да, — согласился я, — наверно, он вернулся. Было мучительно думать, что Ольшанский сейчас вместе с ней в машине… Если бы они хоть разговорились и Ольшанский сказал, с кем он ходил по Ладоге… Но на это было мало надежды. Она, наверно, останется в кабине, а он сядет в кузов. Доехав до города, он постучит шофёру и выпрыгнет. Вот и всё. Но, может быть, в кабину посадили раненого лётчика? Конечно, они посадили его в кабину, если он ещё в состоянии сидеть. И тогда она с Ольшанским едет в кузове. Ольшанский — общительный тип… Я сидел и думал: «Если бы он с ней заговорил! Ну вот, они сидят в кузове, и он закрывает ей ноги плащ-палаткой, — разве это не повод для разговора? Или он просто спрашивает, до какого места пойдёт машина. Наконец, надо же ему написать о Ладоге свою «пару очерков». Неужели он не затеет разговора о трассе? «О людях» — как принято выражаться…» Отчаяние охватило меня. Мне казалось, что я слышу их разговор, десятки вопросов, которые задаёт Ольшанский, и её ответы, тогда как ему нужно сказать всего два слова… Завывал ветер. Полотнища палатки колыхались, и верёвки, привязанные к колышкам, вбитым в деревянный настил, натягивались, как струны. Были минуты, когда казалось, что порыв ветра опрокинет палатку, раскидает по льду людей, топчаны, горящие в печке дрова, исхлещет всё острым, колющим снегом. — Даёт жизни! — сказал военфельдшер. — Теперь до утра, — подтвердил врач. — Что «до утра»? — спросил я. Мне показалось, что я пропустил начало разговора. — Ветер до утра, — сказал врач. — Ну, ужинать будем? Он встал с топчана и потянулся, широко раскинув руки. Он был очень высок. У него была чёрная, неровно подстриженная борода. Трудно было определить, сколько ему лет, хотя мне показалось, что он молод. Никто не ответил. Только ветер свистел. Врач подошёл к печке, опустился на корточки и стал помешивать угли. — Я думаю, надо поужинать, — сказал врач. — А вы как? Это относилось ко мне. Я заявил, что есть не хочу. — Бросьте, бросьте, — ворчливо отозвался врач. — Корреспонденты всегда хотят есть. Я ведь и на Большой земле работал. Будем кашу варить. Орёл! — крикнул он фельдшеру. Но с нар раздавалось тихое сопение. — Спит, — заметил врач. — Ну и пусть спит. Сейчас приготовим воду. Он взял котелок и нырнул под мокрый полог, прикрывавший вход. Через минуту он вернулся с котелком, наполненным снегом. — Во как живём! Как на льдине! — Ему, видно, нравилось это сравнение. — Чтобы получить полкотелка воды, — деловито пояснил врач, ставя котелок на печь, — надо три раза наполнить его снегом. Вода будет препаршивая, предупреждаю, но другой нет. Он поднял с пола лучинку и стал помешивать ею снег в котелке. — Гигиена! — улыбнулся я. — Такого слова не существует, — убеждённо ответил врач. Он начинал мне нравиться. У него были деловитость и какое-то благодушно-ироническое отношение к тому, что он делал. Он производил впечатление «лёгкого» человека. — Есть много способов приготовления пшённой каши из концентрата, — рассуждал он, помешивая снег лучинкой. — Можно дождаться, пока закипит вода, можно заранее положить концентрат в воду. Но, откровенно говоря, это дела не меняет. Существенные изменения в анамнезе наступают лишь в результате прибавления к каше масла и поджаренного лука. К сожалению, мы не располагаем сейчас ни тем, ни другим. Я смотрел в котелок. Внезапно жидкая кашица снега подёрнулась корочкой и тут же превратилась в воду. — Ну вот, — сказал врач, снимая с печки котелок, — теперь его надо снова наполнить снегом. — И врач опять нырнул под полог. Это было очень смешно и напоминало старую сказку о том, как ели кисель и бегали в погреб за молоком. Ложка киселя, ложка молока. Почему было не принести снег в ведре и потом постепенно подкладывать его в котелок?.. — Не унимается! — сказал врач, пролезая в палатку. От котелка шёл пар. Он снова поставил его на печку. — Так и хлещет! Ну, дела сегодня будут. Он опустился на корточки и стал помешивать в котелке. Его волосы были запорошены снегом. — Ещё один раз, — сообщил врач, — и воды будет достаточно. Я посоветовал ему насчёт ведра. Врач посмотрел на ведро, висящее на крюке, потом на меня и ответил: — Пожалуй. Потом он встал и подсел на топчан, рядом со мной. — Скажите, — спросил врач, — лётчику тому здорово досталось? — В ногу, — ответил я. — Он сначала не почувствовал. А потом я заметил кровь; он говорит, что не больно. — Так всегда сгоряча бывает, — объяснил врач. — Но, видно, счастливо отделался. — «Мессеров» было три, — вспомнил я, — а он один. По-моему, он напрасно полез в драку. — Как напрасно? — удивился врач. — А самолёт с людьми и грузом? — Он был уже над лесом. Цель была достигнута. Лётчику надо было уходить. — Ну, это вы бросьте, — недовольно проговорил врач. — А вдруг они погнались бы за самолётом? Нет, ни один советский лётчик так не поступит. Ну вот, теперь последний заход. — Он схватил котелок и нырнул под полог. Фельдшер на топчане мирно посапывал. Я посмотрел на часы. Час ночи. Через шесть часов наступит утро, и я смогу двинуться обратно. — Прямо невозможно держать в руках металлическое, — заметил врач, появляясь. — Вмиг пальцы отморозишь. Вот холодина-то! — Он рывком поставил котелок на огонь. — Теперь всё. Закипит — и можно класть. Я почувствовал, что хочу спать. Врач подошёл к полочке и взял оттуда концентрат. Потом подумал и взял второй. — Сварим два, — обратился он ко мне. — Кутить так кутить! — Давайте я тоже буду что-нибудь делать, — предложил я. — Вы будете есть, — ответил он. — Вот смотрите за водой. Скажите, когда закипит. Глупо было приставать к нему. Как будто требовался штат поваров, чтобы сварить кашу. Но мне было неприятно сидеть сложа руки. Врач высыпал из мешка несколько сухарей и крошки. — Это вместо хлеба. Надеюсь, у вас зубы не вставные? Он стал ломать куски. Я видел, что они твёрже камня. — Замёрзли, — пояснил врач. — Впрочем, предпочитаю сухари мёрзлому хлебу. Я не разбирался в этих тонкостях. К тому же вода закипела. Размельчив концентрат, я высыпал его в котелок. Вода кипела, и пшено немедленно стало подниматься на поверхность. Вода была мутной. — Теперь надо потерпеть минут пятнадцать, — сказал врач. — Есть сильно хотите? Я ответил, что хочу. — Правильно. Раз корреспондент, — значит, хотите. Орла будем будить? — спросил он, кивая на нары. — Пожалуй, не будем. Собственно, ему повезло больше, чем нам. Лучше хорошо выспаться, чем быть сытым. Я сомневался в правильности этого афоризма. В палатке запахло варёным пшеном. Это был очень приятный запах. Я никогда не замечал раньше, что пшено пахнет. — Поедим и заляжем, — объявил врач, потягиваясь. — Сказать вам откровенно, я уже третьи сутки не могу выспаться. Мне было непонятно, что это за работа у медиков на льду, из-за которой нужно не спать по суткам. Я сказал ему об этом. — Ну, работа разная бывает, — ответил он и, зачерпнув лучинкой кашу, попробовал. — Готово? — спросил я. Мне очень хотелось есть. — Готово, — ответил он. — Масло и жареный лук подразумеваются. Возьмите котелок и слейте воду. Я вышел из палатки. Буран едва не сшиб меня с ног. У меня захватило дыхание, и в лицо врезались сотни игл. Я стал осторожно сливать воду. Где-то неподалёку я снова услышал звук буксующей машины и подумал, что шофёру сейчас несладко. Затем я вернулся в палатку. Мокрый полог хлестнул меня по лицу, когда я пролезал. Врач поставил на топчан две жестяные тарелки. Он потирал руки и, видимо, был доволен. — Ну вот, и всё в порядке, — объявил врач. — У кого-то неподалёку не всё в порядке, — ответил я. — А что такое? — Где-то машина буксует. Вот, видно, достаётся шофёру! — Машина? — переспросил врач. Мне показалось, что он помрачнел. — Ну, давайте быстрее. — Куда торопиться? — спросил я. Врач ничего не ответил и стал накладывать кашу на тарелки. Когда я приготовился опустить ложку в дымящуюся кашу, снаружи послышался скрип шагов. — Так, — сказал врач и отложил ложку. Полог откинулся, и в палатку пролез человек. На нём был промасленный, когда-то белый полушубок, подпоясанный ремнём. Пот грязными струйками стекал с его лба на лицо. Ушанка была сдвинута на затылок, и виднелись слежавшиеся на лбу волосы. Он стоял у входа в палатку, и возле его валенок от тающего снега сейчас же образовалась лужа. Он смотрел своими воспалёнными глазами на нас и, как мне казалось, никого не видел. Наконец он спросил хрипло и невнятно: — Здесь… чего? Я сразу понял, что это шофёр с той машины. — Санчасть, — ответил врач. — Медики… — хрипло сказал шофёр. — А мне бы толкнуть… машину толкнуть… Самую малость. — Он говорил, ни к кому не обращаясь. Он всё ещё стоял у входа, но я видел, как под влиянием света и тепла его взгляд проясняется. Потом шофёр сделал шаг к печке и протянул над ней руки. Я вздрогнул, увидя их. Кисти были ало-фиолетовые, распухшие, как бочки. Волдыри на них были видны даже издалека. — Опустите руки и идите сюда, — резко сказал врач. Затем он повернулся и потормошил спящего на нарах фельдшера. — Подъём! — скомандовал он. Шофёр стоял у печки, не двигаясь и не опуская рук. — Вы что, оглохли, что ли? — закричал врач. — Опустите руки! — Он подошёл к шофёру и оттащил его от печки. — Вы что, не видите, что у вас с руками? Шофёр поднёс руки к глазам. — Малость поморозил, — ответил он. — Снимайте полушубок, — приказал врач. — Да ничего я не буду снимать, — с внезапной злобой сказал шофёр и упрямо мотнул головой. — У меня машина там, гружёная. И человек у груза. Мне толкнуть надо. — Снимите полушубок! — закричал врач. — Смирнов, помоги ему снять полушубок. Фельдшер подошёл к шофёру и взялся за его ремень. Но шофёр резко повернулся и хотел нырнуть под полог. — Держите его, дурака! — закричал врач, и Смирнов ухватил шофёра за полу полушубка. — Ты же без рук останешься! Понимаешь ты это? Гангрену хочешь? Шофёр больше не сопротивлялся. Смирнов стал расстёгивать на нём полушубок. — Вот что, — буркнул шофёр, — если смазать или перевязать, то давайте, только побыстрее. Мне ещё людей надо найти, машину толкнуть. — Ты никуда не поедешь, — сказал врач, перебирая на полке какие-то склянки. — Тебя сейчас положат в постель. — А машина? — спросил шофёр. В его голосе звучали растерянность и испуг. — У машины выставят часового. Потом поедет другой шофёр. — Да вы что? — рванулся к выходу шофёр. — Вы что, смеётесь, что ли, товарищ военврач? Машину бросить на полдороге — и в постель? — Он схватился за полушубок. — Ты не дури, — прикрикнул врач, — у тебя обморожение второй степени. Ты понимаешь, что это такое? С культяпками жить хочешь? Шофёр растерянно смотрел на свои руки. — Да и не больно совсем, — сказал он внезапно осевшим голосом. Врач посмотрел на меня. — Видите? — воскликнул он. — Этому тоже не больно. Всем им сначала не больно. Он подошёл и налил что-то из бутылки в жестяную кружку. — Выпей, — протянул врач кружку шофёру. Тот взял, понюхал и улыбнулся. — Это, конечно, можно. — Шофёр выпил. — Сильна, чёрт! — воскликнул он восхищённо. — Теперь давай сюда руки, — приказал врач. Вдвоём с фельдшером они стали чем-то смазывать ало-фиолетовые кисти рук. Шофёр не стонал и не морщился. — Сколько в ей градусов? — спросил он. — Наверно, коньяк? — Коньяком ещё тебя поить, — проворчал Смирнов. — Ну, довольно болтать, — сказал врач, бинтуя правую руку. — Сейчас — в постель. Но шофёр вырвал руки и сделал шаг к выходу. Лицо его снова стало злым. — Сказал, что не пойду никуда, товарищ воендоктор. — Он схватил забинтованной рукой полушубок, лежавший на топчане. — У меня там груз продовольственный. Для Ленинграда! — Ты у меня поагитируешь! — закричал врач. Я смотрел на него с удивлением. В начале знакомства он показался мне флегматичным и уравновешенным человеком. Было странно, что он двух слов не мог сказать спокойно. — За бинты спасибо, — поблагодарил шофёр. — А только я пойду! В его голосе было столько решимости, что, попробуй мы его задержать, он полез бы в драку. — Где тут ещё палатки есть? — спросил шофёр, надевая полушубок. — Пойду людей собирать. — Далеко твоя машина? — спросил врач. — Да вот, недалече, метров пятьдесят от вас. Врач сорвал свой полушубок с крюка. — Одевайся, Смирнов! — приказал он. Я стал тоже натягивать полушубок. Один за другим мы вышли из палатки. У меня тут же захватило дыхание. Мне показалось, что ветер стал дуть ещё сильнее. Казалось, что он пронизывает насквозь, а острые иглы снега впиваются в тело. С первых же шагов я залез в какой-то сугроб и зачерпнул полные валенки снега. — Левее держите! — крикнул врач из темноты. Я повернул на его голос. Идти было очень трудно. Приходилось преодолевать сплошную стену из ветра и снега. Я не мог себе представить, как можно ехать в такую погоду на машине. Шофёр шёл где-то впереди и время от времени окликал нас. — Идём, идём, — ворчал врач, — чтоб тебе пусто было! Мы шли очень долго. Мне показалось, что тут не пятьдесят метров, а целый километр. Очевидно, это так и было: у шофёров своя манера определять расстояние. Наконец мы пришли к машине. Полуторка стояла, увязнув передними колёсами в сугробе. — Федюшов, вылазь! — весело крикнул шофёр. — Подмога пришла. В ответ я услышал голос откуда-то сверху: «Ого-го!» Потом спрыгнул человек. — Теперь нас пятеро, — сказал шофёр. — Неужто не сдвинем? — Подкопать надо малость, — предложил Федюшов. Он вытянул откуда-то из темноты две лопаты и сунул одну мне. Мы подошли к передним колёсам и стали освобождать их от снега. Моя лопата была маленькой и неудобной, вроде игрушечной. — Попробую мотор разогреть, — услышал я из темноты голос шофёра. Я работал без устали. Мне стало до того жарко, что я снял полушубок. Я уже не чувствовал, как снежные иглы вонзаются в лицо. — Идёт дело! — услышал я голос фельдшера; он откапывал другое колесо. — Не берёт стартер! — крикнул шофёр. — Крутануть надо! — Давай ручку, — крикнул врач. Потом я услышал рывки от заводной ручки и отчаянную ругань. — Да она у тебя промёрзла вся! — кричал врач. — Ещё раз крутаните, — умоляюще отвечал шофёр. — Ну, ещё разок, товарищ военврач! Затем раздалось ровное тарахтение мотора. Теперь оставалось главное: вытолкнуть машину на трассу. Мы остервенело толкали машину, но она не двигалась. Я чувствовал, что с меня катится пот. Я ощущал его липкие струйки под рубашкой. Мы толкали машину и под команду и вразброд, но она будто примёрзла ко льду. — К чертям! — закричал врач, подходя к кабине. — Иди ложись в постель, а у машины поставим часового. Так до утра без толку пробьёмся. Шофёр выскочил из кабины. — Да нет же, товарищ военврач, — сказал он, и мне послышались слёзы в его голосе, — сдвинем мы её, честное слово, сдвинем! Вот погодите, я под колёса постелю. — Он быстро снял полушубок и подпихнул его под правое колесо. — Ну, ещё разок двинем! Снова хлопнула дверца кабины и затарахтел мотор. Мы снова стали толкать машину. Мне казалось, что мы упираемся в борт с такой силой, что ноги проломят лёд. Внезапно я почувствовал, как борт машины медленно уходит из-под наших рук. — Пошла! — закричали все. — Пошла! Машина двигалась. Мы шли за ней, подпирая борт руками. Так мы выкатили машину на трассу. — Ну, спасибо вам! — крикнул из кабины шофёр. — Я уже не вылезу, боюсь, мотор сдаст. Спасибо вам! Он дал газ, мотор затарахтел сильнее, и машина, гремя цепями, провалилась в темноту. — Стой, стой! — неистово закричал врач. — Полушубок оставил, дурья башка! Он схватил лежащий на снегу полушубок и побежал в темноту. — Как приедешь — в госпиталь немедленно! — услышал я его голос. Затем загремели цепи. Он вернулся. — Ну, пошли, — сказал он усталым, упавшим голосом. Мы шли молча. Обратный путь показался мне более коротким. В палатке было очень холодно. Печка погасла. Каша в тарелках покрылась тонкой ледяной коркой. Врач устало опустился на топчан. — Это преступление, что я его отпустил, — вздохнул он. — Каждую ночь я совершаю такое преступление и говорю себе: это в последний раз. И опять то же самое. Я кричу и ругаюсь — не помогает. Нечего тут делать медику! — выкрикнул он злобно. — Смирнов! Растопить печку! Смирнов кубарем скатился с топчана, на который только что забрался. Видимо, он знал характер своего начальника. — Агитирует меня, сукин сын! — бормотал врач в бороду. — Ленинградский груз! Агитатор! — Потом он повернулся ко мне. — А вот если этого гаврика посадить на тот самолёт, а того лётчика на полуторку… Что будет? Я молчал. — То же самое будет, вот что! Все они такие! — Врач взял тарелку с кашей и раздавил ложкой ледяную корку. — Сейчас будем разогревать кашу, — спокойно объявил он. Я посмотрел на часы. Было четыре часа утра. Я предложил просто лечь спать. — Мы будем есть кашу, — повторил врач. Он лёг на спину, раскинув руки, свесив ноги вниз. — Дурацкая профессия: медик на льду, — сказал он. — Приходится больше ругаться и толкать машины, чем лечить. — Никто вас не заставляет толкать машины, — возразил я. — Этот шофёр вас и не просил толкать машину. — Вас он тоже не просил, — возразил врач. К нему уже вернулось его благодушно-ироническое настроение. — Верно? Теперь вспомните, что вы здесь только несколько часов, а я уже два месяца. Смирнов раздувал печку. Маленький огонёк уже облизывал обуглившиеся поленья. — Кашу будешь есть, Смирнов? — спросил врач. — Нет? Тогда ложись. Я подсел к печке на место фельдшера. Поленья весело потрескивали, печь нагревалась быстро. — Вы какой-то странный корреспондент, — лениво заметил врач. — Сидите и молчите. Почему вы не просите показать вам лучших людей, орденоносцев и медаленосцев? Что вы, устали, что ли? Или, может быть, больны? Тогда мы вас вылечим. Я ответил, что здоров. — Врёте вы всё, — сказал врач. — Я знаю, зачем вы приехали. Вам Лиду надо было. Так ведь? Я вздрогнул и выпрямился. Это было слишком неожиданно. — Вы ошибаетесь, — пробормотал я, приходя в себя. — Я, конечно, хотел бы её увидеть. Мы не виделись очень давно. Но я и написать что-нибудь хотел бы… — Я чуть не сказал: «Пару очерков». Он подошёл ко мне, опустил руки на мои плечи и посмотрел прямо в глаза. — Так вот, — сказал он, — она служила здесь у меня фельдшерицей… Она пришла добровольно, — не знаю, известно ли вам об этом. Когда она пришла, трассу только ещё прокладывали. Лёд был тонкий, «дышал», когда по нему ходили. Эта женщина чем-то напоминала мою жену. — Он говорил сухо и бесстрастно, будто диктовал историю болезни. — Мы жили втроём: я, Смирнов и она. Спали вот на этих нарах. Она работала хорошо: из неё вышел бы отличный врач. Вам, может быть, кажется, что наша работа здесь — мелочь, чепуха? — спросил он внезапно резко. — Нет, мне это не кажется, — возразил я. — Мы здесь у пульса стоим, понимаете, у пульса!.. По этой ладожской жиле страна кровь в Ленинград вливает… свежую кровь… Только вы знаете, каково медикам на льду. Приходилось делать всё. И она делала всё. Она была упрямая! Лезла всегда куда не надо. Один раз попала в прорубь. Я думал, что схватит воспаление лёгких, но ничего, обошлось. В самом начале она ходила с изыскательскими партиями. Теперь, когда всё более или менее пришло в норму, она захотела перейти в армию. Я не мог её отговорить. Вы сможете узнать о ней в санупре. Мне очень не хотелось расставаться. В ней было много теплоты. — Он снял руки с моих плеч, отвернулся и опустился у печки. — Есть вопросы? — спросил он. У меня не было вопросов. Мы сидели, не глядя друг на друга. Он говорил о ней так, как никто не говорил. Дело было даже не в словах, дело было в голосе, которым эти слова произносились. — Могу добавить ещё, — сказал врач. — Она мне многое говорила, но о многом и умалчивала. Я знал, что она кого-то ждёт. Этого она мне, правда, не говорила, но я догадывался. Она знала, что я никого не жду. На льду надо быть снисходительными друг к другу. — Он усмехнулся. — Когда вы спросили о ней, я понял, что вы тот самый… Я сидел, слушал и старался не пропустить ни одного слова. — Сколько времени она пробыла здесь? — Больше месяца. — Она жила здесь? — Да. Я уже сказал. Спала на этих нарах. — Как её здоровье? — Ничего. Для ленинградки — ничего. — Почему она не осталась здесь? — Я же вам сказал. — Я почувствовал, что врач волнуется. — Когда всё пришло в норму, она захотела перейти в действующую часть. — У неё не было других причин? — жёстко спросил я. — Вы хотите спросить, не приходилось ли ей… избегать меня? — Да, — сказал я. Врач встал. — А по какому праву вы меня об этом спрашиваете? — тихо спросил он. — Вы не видели её с начала войны. Вы не были с ней, когда у неё умерли мать и ребёнок… Он замолчал. Молчал и я. Так бывает. Ты сидишь в комнате и долго беседуешь с человеком. Тебе кажется, что ты его уже давно знаешь, и ты привык ко всему: к окружающим вещам, к свету и к тому, как звучит в этой комнате его голос. Но вот произнесено одно какое-то слово, и всё обжитое пропадает: выступают острые углы у вещей, свет режет глаза, и тебе кажется, что ты на вокзале и поезд вот-вот отойдёт… — Что же вы молчите? Злитесь? — внезапно спросил врач своим прежним иронически-благодушным тоном. — Нет, — ответил я. — Во всяком случае, вы здесь ни при чём. — Гордость? — пожал он плечами. Внезапно всё показалось мне каким-то новым. Во всякое другое время я стремился бы поставить все точки над «ї». Сейчас это мне уже не казалось важным. Я подошёл к нему почти вплотную. — У вас была жена? — спросил я жёстко, как следователь. — Вы сказали, что Лида напоминала вам жену. Мне показалось, что он испугался чего-то на секунду, но тут же взял себя в руки. — Ну вот, теперь говорит корреспондент, — пошутил он. — Перестаньте иронизировать! — сказал я. — Расскажите лучше всё о себе. Вы обязаны рассказать. Ну? У вас была жена? Она погибла? От голода? От бомбёжки? Бросила вас? — Нет. Она тоже была врачом. Её убили немцы, — ответил каким-то чужим голосом врач. — Так много горя сейчас, что если кто-нибудь находит счастье, он обязан им поделиться. Мне захотелось плакать. Я подошёл к врачу и протянул ему руку. — Я рад, что мы встретились. — Это правда? — спросил он и посмотрел мне в глаза. И только сейчас я заметил, что он совсем не молод: на его лице внезапно резко обозначилась каждая морщинка. — Разве можно сейчас говорить неправду? — воскликнул я. Он схватил мою руку и придвинулся к печке. — Ну… ну вот… каша пригорела, — пробормотал он. …В ту ночь мы так и не легли спать. Было уже утро, когда я вылез из палатки, чтобы отчистить снегом тарелки. Буран утих, и воздух был прозрачен. Всюду, насколько охватывал взгляд, была ровная и спокойная ледяная поверхность. Всё кругом было бело. Но снег не резал глаза, потому что солнце ещё не взошло. По трассе, громыхая цепями, уже неслись машины. Они шли в одиночку и целыми колоннами. Я вернулся в палатку. Смирнов всё ещё спал, а врач сидел на корточках перед печью и смотрел на огонь. — Ну, всё в порядке, — сказал я, ставя тарелки на полку. — Я, пожалуй, поеду. — Да, вам пора ехать… Обещайте мне, — тихо проговорил он, — что вы вспомните обо мне, когда будете вдвоём. Мне показалось, что он с трудом ворочает языком. Я повернулся к нему. — Да, обещаю вам. Он протянул мне руку. Я молча пожал её. Приехав в Ленинград, я зашёл в редакцию фронтовой газеты, написал корреспонденцию о Ладожской трассе и отнёс её на телеграф. Затем отправился в санитарное управление. Санупр помещался в другом конце города, и был уже день, когда я добрался туда. В маленькой комнатке отдела кадров сидела девушка — младший лейтенант. Я назвал фамилию Лиды и попросил навести справку, приходила ли она за назначением. Я ожидал, что девушка будет долго копаться в бумагах, но она ответила тотчас же, заглянув в лежащую на столе папку. — Да, была, — сказала девушка. — Назначена в Н-скую армию… Светило солнце. Снежные холмы сверкали тысячью искр. У меня было радостно на душе. Я знал, что наконец нашёл её. Теперь это было вопросом дней, даже часов. Я стоял на огромной, занесённой снегом площади. Серые гранитные здания окружали меня. Вон там раньше возвышался Медный всадник. «Куда ты скачешь, гордый конь, и где опустишь ты копыта?..» Сейчас всадника не было видно. Он был укрыт от снарядов. Всё вокруг уже не казалось мне чужим. Я по-прежнему чувствовал, что нахожусь в крепости, но я знал теперь, чем она живёт, и знал тех, кто в ней живёт. Спокойно стучал метроном — сердце города… Я знал, где расположена армия, куда Лида получила назначение. Решил ехать и на месте ждать её приезда. Здесь мы опять могли бы разминуться. Туда же она обязательно приедет — не сегодня, так завтра. Я отправился на Финляндский вокзал. Площадь была пустынна. Знаменитого памятника — Ленин на броневике — не было видно. Зал ожидания был переполнен военными. Билетов никто не брал, да и кассы, кажется, не работали. Скоро все устремились на перрон: подали состав. Я влез в холодный, дачного типа, вагон и внезапно почувствовал, что смертельно хочу спать… Проснулся от толчка. Было темно. Кто-то тормошил меня за локоть и говорил: — Всё, всё! Приехали, дальше некуда. Я встал, всё ещё в полусне. Не помню, чтобы когда-нибудь мне так хотелось спать. Я вышел из вагона и очутился на маленькой дачной станции. В полумраке разглядел кокетливый киоск и платформу. Киоск был забит, как бы перечёркнут двумя досками крест-накрест. Я увидел протоптанную тропинку, уходящую в лес. По тропинке пошло большинство сошедших с поезда военных. Я пошёл за ними. Вскоре я заметил, что иду по просеке один. Люди, шедшие впереди и позади меня, разошлись по боковым тропинкам. Я угадывал блиндажи и срубы среди запорошённых снегом елей и, свернув на уходящую в лес тропинку, постучал в первый встретившийся мне блиндаж. Там помещался комендантский взвод. Я стал расспрашивать, как пройти в санотдел, и мне дали связного. Мы долго шли по лесным тропинкам. Наконец связной привёл меня в блиндаж к начальнику санотдела. Я отворил дверь и вошёл. …Через полчаса мы пили чай, и я рассказывал начальнику санотдела Николаю Фёдоровичу Корнышеву, что привело меня к нему. — Так, — сказал Корнышев, когда я кончил рассказ. — Она, очевидно, завтра явится. Тогда повидаетесь. Вы можете пожить у меня или вернуться в город на два-три дня. Мне казалось, что после всех испытаний я просто не переживу такого счастья. По доброму лицу Корнышева я видел, что и он не меньше, чем я, счастлив, что может оказать эту услугу. — Я думаю, вам лучше остаться у меня, — предложил он, — здесь лес прекрасный, хвойный… Побродите здесь, отдохнёте, а там и она приедет… Рад буду познакомиться. У меня слипались глаза. Запах хвои опьянял. Я уже дремал, когда услышал голос Корнышева: — Располагайтесь вот на этом топчане. Мой заместитель в командировке. Я улёгся на топчан. В блиндаже было тепло и пахло лесом. Уже засыпая, я почувствовал, что Корнышев укрывает меня полушубком. …Я хорошо помню время, проведённое в Ленинграде. Но эти дни останутся в моей памяти навсегда. Я помню всё, до мельчайших подробностей. Думаю, что пройдёт год, два и десять лет, и всё будет казаться мне таким же, как тогда, в январе. В тот день я встал рано. Корнышева уже не было, но на столе лежала записка, написанная аккуратным, совсем не «докторским» почерком: «Вставайте, умойтесь, завтрак вам принесёт связной, погуляйте по лесу. Я зайду около двенадцати. «Есть же добрые люди на свете!» — подумал я и сделал всё, как говорилось в записке. Затем связной принёс охапку дров и хотел растопить печку, но я сказал, что сделаю это сам. На войне зимой возможность растопить печь и посидеть у огня, конечно, роскошь, и я умел ценить её. Я сидел на корточках и не спеша обдирал поленья. Время от времени я посматривал на дверь и ждал, что она раскроется, но потом вспомнил, что поезд приходит только вечером и что раньше восьми часов её ждать нельзя. Внезапно я передумал, оставил печку и пошёл побродить. Было яркое, солнечное, очень тихое утро. Неподвижные ели обступали меня со всех сторон, и только изредка с верхушек сыпался снег: должно быть, птица садилась на ветки или прыгала белка. Меня поражало величавое спокойствие, царившее здесь; просто не верилось, что я на фронте. Я был рад, что встречу её в такой тишине. Я шёл всё глубже и глубже в лес по узенькой тропинке и незаметно дошёл до обрыва. Было тепло, и я расстегнул полушубок. Вдали, на той стороне обрыва, лес спускался уступами, и казалось, что земля там покрыта не снегом, а высокой зелёной травой. Небо было голубым и очень глубоким, каким бывает летом или ранним весенним утром. Я сидел на поваленной ёлке, не думая ни о чём. И память и сознание моё были чистыми, лишёнными всяких воспоминаний, как этот ровный белый снег. Но если я начинал думать, то думал о Лиде. В моём сознании жили две Лиды: одна — привычная, такая родная и близкая, когда знаешь всё наперёд и забываешь, что ты и она не одно и то же, а другая — знакомая по рассказам, стоящая за спиною Ирины Вахрушевой, так много пережившая и понявшая, строгая, как весь этот город. И, думая о ней, я тут же подумал о себе и о том, поймёт ли она меня теперь. Но мысли эти шли от разума, а не от сердца. Я знал, что час, проведённый вместе, сотрёт отчуждённость и если я чего-нибудь не пойму, то она научит меня. Я подумал о тех, других. Вспомнил мечтателя Козочкина, суровую Ирину и врача, толкающего машины во вьюжные ночи… Кто поделится с ними своим счастьем? Ведь никогда ещё любовь не значила так много для людей, как в это жестокое время. Я сидел на еловых ветках и вдыхал пьянящий запах хвои. Никогда раньше не думал, что хвоя может так пахнуть. Это был пряный, проникающий во все поры запах. Посмотрел на часы. Было всего лишь одиннадцать часов утра. А вдруг она приедет не на поезде, а на попутной машине? Ведь из санупра, наверно, ходят сюда машины? Она может приехать, а меня нет, и из санотдела её тут же направят в дивизию. Я подумал об этом и чуть не рассмеялся. До чего глупым делает человека любовь! Но я всё-таки встал и пошёл на дорогу, внушая себе, что иду просто так, прогуляться… Как хорошо было бы сейчас встретить её! Идёт себе с солдатским мешком за плечами. Ей тяжело, бедной, тащить мешок. Она увидит меня и вскрикнет, наверно. Остановится или побежит ко мне? Ведь для неё эта встреча будет чудом, настоящим чудом… Я шёл по дороге и всматривался в даль. Никто не шёл мне навстречу. Дошёл до станции и повернул обратно… Корнышева ещё не было, когда я вернулся в блиндаж и принялся растапливать печку. Потом подошёл к полке, на которой лежала куча книг. «Интересно, что читает доктор?» Я стал перебирать книги. Сверху лежало несколько книг по терапии, стихи Маяковского, «Анна Каренина» и «Записки врача» Вересаева. «Странные бывают встречи на книжной полке», — подумал я. Снаружи захрустел снег, и вошёл Корнышев. — Ну-с, предписание выполнили? — добродушно спросил он. У него были розовые щёки и блестели глаза. — Гостью, полагаю, раньше вечера ждать напрасно? Я кивнул головой. — Ну и отлично, — сказал Корнышев. — Назначения те же: гуляйте, мечтайте! А я побежал. Обедать будем вместе. Он ушёл. Я сидел у печки и смотрел на огонь. В блиндаже стало нестерпимо жарко, и я опять ушёл в лес. Солнце светило по-прежнему, ели были высоки и величественны, снег был таким же ослепительно белым, но мне вдруг мучительно захотелось вернуться туда, на ленинградские улицы. Когда я был в Ленинграде, мне казалось, что я буду рад убежать от этих занесённых сугробами улиц и обледенелых, израненных домов. Мне казалось, что я буду счастлив, очутившись в тишине, где не стреляют зенитки, не свистят снаряды и не стучит метроном. Но оказалось, что я ошибся. Я уже не замечал вокруг всего того, чем так восхищался утром. Я не был суеверным, но мне пришло в голову, что буду наказан за то, что хотел встретиться с ней не в Ленинграде, а здесь, на этом тихом островке… Я вернулся в блиндаж и начал снова растапливать печь. Корнышев пришёл в шестом часу. Он был ещё более розовощёк, и глаза его блестели совсем по-молодому. Следом за ним вошёл связной с тарелками и котелком. — Ну, как вам у нас понравилось? — спросил Корнышев. — Благодатный край! Раньше ведь тут сплошь курортные места были. После Питера-то, наверно, раем кажется? Я не хотел обижать его и сказал, что здесь действительно замечательно. — Ну вот, то-то же! — Корнышев вынул часы и хитро улыбнулся. — Пожалуй, уже скоро, а? — Да, уже скоро. Я с трудом ел. С каждой минутой напряжение моё возрастало. Мне казалось, что, если она будет идти сюда, я почувствую её шаги ещё на дороге. После обеда Корнышев лёг спать. — Надеюсь, проснувшись, застать вас обоих вместе, — сказал он, засыпая. Я вышел из блиндажа и сел на бревно. Иногда по дороге между елями мелькал полушубок, и я вставал и делал несколько шагов вперёд. Потом я медленно возвращался обратно. Я уже не прятал часы в гимнастёрку, а держал их в кармане полушубка наготове. До прихода поезда оставался час… Если считать секунды, время пойдёт незаметно. Я стал считать. Но, досчитав до пятисот, посмотрел на часы и увидел, что считаю гораздо быстрее, чем проходят секунды… Стало уже темно. Потом я услышал шум поезда, подходившего к станции… Вот он остановился. Сейчас она выходит из вагона… Осматривается. Не знает, куда идти. К тому же темно. Она спросит. Наверно, сейчас спрашивает… Может быть, побежать на станцию? Нет, надо сидеть здесь, она может прийти одной из боковых тропинок. Вот она приближается сюда… Я уже не кладу часы в карман… Проходит десять минут, пятнадцать, двадцать. Её нет. Её могло что-нибудь задержать по дороге. Она могла сбиться с пути… Ведь темно… Тридцать минут. Сорок. Её нет… Я выбежал на дорогу. Мне никто не встретился. В темноте дошёл до станции и вернулся в блиндаж. Печка погасла… Слегка похрапывал Корнышев. Она не приехала… Я резко захлопнул дверь, и Корнышев проснулся. — Вы не один? — вежливо спросил он. — Она не приехала, — тихо ответил я. — Да ну? — протянул Корнышев. Связной принёс лампу и зажёг её. — Вот досада-то! — сказал Корнышев с искренним огорчением. — Значит, в санупре задержали. Что-нибудь с оформлением… Ведь вам точно сказали, что она в нашу армию назначена? — Николай Фёдорович, — сказал я, — как мне попасть в Ленинград? — В Ленинград? Сейчас? Но поезд пойдёт только в десять утра. Да и что вам делать ночью в Ленинграде? Подождите до завтра. С вечерним поездом она, наверно, приедет. — Нет, нет! — вырвалось у меня. Даже мысль о том, чтобы остаться здесь ещё сутки, казалась мне невыносимой. Корнышев внимательно посмотрел на меня. — Если уж обязательно хотите ехать, придётся потерпеть до утра. — И он подошёл ближе ко мне. — Возьмите себя в руки. Я вот уйду, а вы почитайте что-нибудь. Вот хотя бы «Записки врача». Книга отличная. Читали, конечно? Он взял с полки книгу и протянул мне. Я взял её. — Ну, до скорого… — сказал ласково Корнышев и вышел. Я перелистал книжку и отложил её в сторону. Наступило полное бездумье. Мне было почти физически больно думать о чем-нибудь. Я не помню, сколько времени просидел так. Из оцепенения меня вывел голос Корнышева: — Скорее, скорее, сейчас машина идёт в Ленинград! Идёмте, я вас провожу. Николай Фёдорович стоял в дверях. Я вскочил и схватил полушубок. Мы прошли по тропке, и я увидел тёмное очертание полуторки. Я залез в кузов. — Ну, прощайте, — сказал Корнышев, тепло пожимая мне руку. — До свидания, — ответил я, — сердечное вам спасибо. …Мы въехали в Ленинград ночью, но на улицах было светло. Взошла луна. И странное дело: как только я увидел серый ленинградский гранит, услышал мерный стук метронома, у меня стало спокойнее на душе. Я вылез из машины на Дворцовой площади и через десять минут поднимался по лестнице «Астории». Навстречу мне с коптилкой в руках шёл Ольшанский. — Где это вы пропадаете, синьор? — спросил Мефистофель. Я ответил, что ездил в часть, и уже прошёл мимо, когда Ольшанский сказал: — А тогда, в машине, девушка одна вами интересовалась. Я обернулся к Ольшанскому. Он стоял, прикрывая огонь ладонью, и хитро улыбался. — Я, правда, особенно не откровенничал насчёт вас, — продолжал он. — Кто вас знает, заинтересованы вы во встрече или нет?.. Я схватил его за полушубок. — Ольшанский! — закричал я. — Прекратите эту болтовню! Где она? Что с ней? Он испуганно посмотрел на меня. — Она очень просила ваш адрес. Я уж думал, не наглупил ли, что упомянул вашу фамилию. Вы извините… но… кажется, она с утра сидит в вашем номере… Я стоял на лестнице, прислонившись к перилам. Ольшанский что-то говорил, но я уже ничего не слышал. У меня стучало в висках и пересохло во рту. Мне казалось, что если я оторвусь от перил и сделаю шаг, то упаду тут же. Тысячу раз рисовал себе нашу встречу, но никогда не думал, что потрясение будет так велико. Потом я стал медленно подниматься по лестнице. Откуда-то проникал свет, и я не сразу понял, что это Ольшанский с коптилкой провожает меня. У моей комнаты я остановился, чтобы перевести дыхание. Потом тихонько толкнул дверь. Лида сидела на подоконнике, вполоборота к двери, и смотрела в окно. Луна светила так ярко, что в комнате было светло, как в белые ночи. — Лида! — произнёс я шёпотом. — Лида! Она соскочила и стала, прижавшись спиной к окну. — Ты?! — сказала она. — Наконец-то!.. …Я рассказывал Лиде о своих поисках, но она внезапно прервала меня: — Какой ты… смешной в военной форме. Просто на себя не похож! Мы стояли друг против друга у окна, и лунный свет падал на её лицо. Она казалась мне маленькой и хрупкой, и было видно каждую морщинку на её лице. За окном на покрытой снегом площади высился Исаакий. — Помнишь, как мы любили смотреть из окна на собор? — спросил я. — Да. В белые ночи. — Сейчас совсем как в белую ночь. Даже окно не замёрзло. Мы стояли у окна и смотрели на площадь. Я обнял её и поцеловал. Мне хотелось стоять так всегда и не разжимать рук. Она смотрела мне прямо в глаза, и я смотрел в её глаза. Это и было счастье. Потом мы сели на диван. Говорили о чём-то совсем неважном: мы привыкали друг к другу. — Ты была у Ирины? — спросил я. — Нет. Я весь день прождала тебя в номере. Как я благодарна этому долговязому корреспонденту. Ведь это он сказал мне о тебе. Но, бог мой, как он перетрусил, когда я сказала, чтобы он немедленно повёл меня в твою комнату! — Она рассмеялась. У неё был глухой и немного печальный смех. Я снова поцеловал её. У неё были холодные губы. — Тебе холодно? — спросил я. Потом снял с неё валенки и закутал ноги одеялом. — Здесь очень холодно, — ответила она и закрыла глаза. — И знаешь, что мне кажется? Мне кажется, что я плыву в тёплой реке и попала в водоворот, такой медленный, и он так приятно кружит меня, и всё ясно, и дальше не надо плыть. — Ты устала, дорогая? — спросил я. Она открыла глаза. — Нет. — Она улыбнулась. — Отчего мне устать, когда я весь день сижу и жду тебя? — Голодная? — Нет, почему же. Я получила паёк на два дня. — Подумать только, — сказал я, — как много надо мне у тебя узнать. Ты столько пережила!.. — Не сегодня, милый. Поговорим завтра. Сегодня пусть будет так, будто мы никогда не расставались. — Хорошо, — ответил я. — Это нетрудно. Ведь на самом деле мы никогда не расставались. Я был счастлив, но думал о другом безмерном счастье. Мне хотелось, чтобы эта наша разлука была последней и чтобы мы никогда больше не расставались. С этой женщиной я чувствовал себя готовым на любой труд и любой подвиг. Раньше она была моим сердцем, моей любовью. Сейчас она стала источником моего мужества. — О чём ты думаешь, милый? — спросила она. — О том, какое было бы счастье больше не расставаться. — Это же невозможно! Послезавтра я должна ехать в часть. Два дня я выпросила в санупре. День уже прошёл. — Ты получишь ещё три, — ответил я и рассказал о встрече с Корнышевым. — Целых три дня? — Она внезапно захлопала в ладоши, как ребёнок. — Целых три дня вместе? Я стал целовать её холодные пальцы. — Постараюсь приехать к тебе в часть, — сказал я. — Очевидно, я ещё некоторое время пробуду в Ленинграде. — Ты был у меня, за Нарвской? — Был. Дом почти разрушен. Я с трудом отыскал твою комнату. У окна, где мы с тобой пили чай, сидит артиллерийский наблюдатель Мухтар Тажибаев. Я тебе как-нибудь расскажу о нём. — Ты, наверно, решил, что я пропала. Трудно было меня отыскивать? — Сейчас кажется, что нетрудно. Сейчас мне кажется, что я отыскал бы тебя где угодно. Она нагнулась и поцеловала меня в затылок. — Как ты думаешь, — сказала она, — когда кончится война? — Не знаю. Думаю, что через год. Или полтора. — Какой это будет чудный день!.. Просто не верится. Что ты будешь делать в первый день после войны? — Поеду в Ленинград. — Ты же живёшь в Москве! — Мы будем жить в Ленинграде. Я думаю, что теперь нигде не смогу жить, кроме Ленинграда. Мы молчали. Внезапно она рассмеялась. — Что ты смеёшься? — Нет, просто так. Я вспомнила, какой растерянный вид был у твоего корреспондента. Как его фамилия? — Ольшанский. — Ей-богу, он почему-то не хотел допустить мысли, что я твоя жена. — Дурак! — Но ведь он прав. Я ведь и правда не твоя жена. — Ты мне больше чем жена. — И ты мне больше чем муж. Поэтому мне и смешно. Она положила руку мне на лоб. Рука была по-прежнему холодной. — Тебе всё-таки холодно, Лидуша, — сказал я. — Ложись в постель. Раздевайся и ложись. Я встал и отошёл к окну. Когда обернулся, она сидела по-прежнему, обхватив колени руками. — Я… я не хочу спать, — сказала она тихо. — Лучше посидим вдвоём. Она смотрела на меня, и я заметил испуг в её глазах. Потом она резко встала и стала расстёгивать пуговки на гимнастёрке. Подошла ко мне. — Ты был… на Ладоге? — тихо спросила она. — Да, — твёрдо ответил я. — Я был в палатке, где ты жила. И разговаривал с ним. — Ты… ни о чём не хочешь спросить меня? — Нет, — уверенно сказал я и поцеловал её. Я увидел слёзы на её ресницах и вытер их губами. …Было тихо и светло, как в белую ночь. Мы лежали в постели. Потом я услыхал звуки рояля. Лида тоже услышала их. — Что это? — спросила она. — Рояль? — Да, — сказал я. — Это Чайковский. Старик один играет. Музыкант. Я услышал его в первую ночь, когда приехал. — Я уже не помню, когда слышала музыку… Какие торжественные звуки! — Мне они казались страшными. А теперь кажутся радостными. — И мне тоже. Интересно, который теперь час? — Не знаю. Мне вообще кажется, что времени нет. — И мне тоже. Теперь мне хочется спать, но я боюсь. — Боишься? — Да, я боюсь, что усну и перестану чувствовать счастье. Я обнял её. — Спи, Лидуша, — сказал я, — спи и не бойся. Ничего не бойся, когда мы вместе. — Я хочу ничего не бояться. И всё же немного страшно. — Но чего же? — Слишком много счастья… Почему мы получили его раньше других? Кругом столько горя. — Мы ничего не отнимаем у других. Спи, Лидуша! Не будем сейчас думать об этом. Спи, родная, спокойной ночи. Через несколько минут она заснула. …Меня разбудил стук в дверь. Я соскочил с постели. Было уже утро. За дверью стоял боец и протягивал мне записку. Я прочёл. Секретарь редакции фронтовой газеты сообщал, что через полтора часа мой редактор вызовет меня к проводу. — Кто это? — спросила Лида, когда я подошёл к постели. Я посмотрел на неё, и мне показалось, что морщинки на её лице разгладились. Я сказал ей о записке. — Это далеко? — спросила она. — Час ходьбы. Мы сделаем вот что. Я пойду на телеграф, а ты в санупр. Оттуда ты по телефону вызовешь Корнышева, и он даст тебе отпуск на три дня. Как только освободишься, ты вернёшься сюда. А вечером… На вечер у меня есть сюрприз. Только это пока секрет. Хорошо? …Когда я уходил, она ещё лежала в постели. Мне показалось, что я быстро дошёл до телеграфа. Но всё же я опоздал. — Вас уже вызывали, — сказал дежурный и принёс мне ленту. Я прочёл: «Выезжайте немедленно обратно». Сначала у меня словно оборвалось что-то внутри. Потом я стал думать, как счастливо всё же получилось: ведь телеграмма могла прийти и неделю, и два дня, и, наконец, день тому назад, и я должен был бы уехать, не отыскав Лиду. Теперь я нашёл её, и на душе всё же было радостно. Я хотел преподнести Лиде «сюрприз»: получить на три дня сухой паёк, пригласить Ирину, Козочкина и Мефистофеля и устроить вечером ужин. Я был так счастлив, что мне хотелось, чтобы весь Ленинград знал о нашем счастье. Мне казалось, что чем больше людей будет радоваться вместе с нами, тем сильнее будем мы чувствовать наше счастье. Теперь всё это рушилось: вечером я должен был уехать из Ленинграда. Я шёл по городу и думал, что мне тяжело будет расстаться с ним. Я ощущал его теперь как живое существо. Я смотрел на израненные стены его домов и думал о том, как радостно будет потом жить в этом городе, и видеть, как обновляются его дома, и бродить по этим улицам, и вспоминать всё, что было. …Лида стояла у окна, на том же месте, где я застал её вчера. — Как ты долго! — сказала она, идя мне навстречу. — Я получил телеграмму с вызовом, — сообщил я ей, чтобы разом покончить с этим. — Да? — тихо сказала она, и голос её дрогнул. — Я знала, что это не может быть долгим… наше счастье… слишком раннее счастье. Я ничего не ответил. — Когда ты едешь? — спросила Лида. — Сегодня вечером. — Уже? — Она помолчала и добавила, слегка улыбнувшись: — Я говорю так, будто бы война только что началась и ты уезжаешь, а я остаюсь дома. Мне ведь тоже надо ехать сегодня. — Не будем пока говорить об отъезде, — сказал я. — Посидим немного. Я чувствовал Лидин локоть в своей руке и знал, что невозможно отнять её у меня. Я всегда любил её так, как никого в жизни. Но только теперь я понял, что моя любовь к ней нечто большее, чем просто любовь. Есть чувства, не подверженные ни сомнениям, ни колебаниям. Они рождаются тогда, когда человек остаётся наедине со своей совестью. Они выкристаллизовываются из великих страданий и великой стойкости. — Это очень странно, — сказал я. — Вот когда я шёл сюда с телеграфа, уже зная, что вечером мы расстанемся, мне казалось, что нам о многом надо поговорить… А вот пришёл, сел — и ни о чём говорить не хочется… Хочется сидеть рядом — и всё… Но я скажу всё-таки… Вот ты говоришь — раннее счастье. Конечно, не расставаться было бы высшим счастьем. Но есть и другое, не меньшее… — Какое? — спросила она. — Мне трудно выразить это. Счастье высшей любви. Любви, данной испытанием. Любви, захватившей не какую-то часть души, а всего человека. Ты понимаешь, бывает так: человек живёт всесторонне, и любовь захватывает лишь какую-то часть его существования. А у нас иначе. Мы стремились друг к другу не просто… Ведь если бы завтра Ленинград победил и с блокадой было бы по кончено, мы без труда нашли бы друг друга. И ещё: если хотя бы один из нас не научился понимать Ленинграда, не стал бы ленинградцем, то, встретившись, мы оказались бы чужими друг другу… Вот почему мы не можем изменить друг другу, пока верим в победу. Это всё очень трудно выразить, но я знаю, что это так. И больше того. Я знаю теперь: пусть мы снова расстанемся, пусть снова будут месяцы разлуки, — наше чувство будет таким же. Ведь оно не только в вере друг в друга, не только в воспоминаниях о прежних солнечных днях, — оно во всём пережитом, во всей нашей жизни, во всём, что есть в ней святого. Лида молчала. Я видел, что затуманенные глаза её пристально смотрели в одну точку. Потом она сказала: — Я помню, это было на Ладоге… Вьюга была… холодно… Я сопровождала колонну с продуктами для госпиталей. Переехали через озеро, погрузили продукты в вагоны. Я замёрзла и забралась на паровоз, к машинисту. Машинист — молодой парень, а лицо как у старика… Это я после узнала, что он молодой… Проехали километров десять, кончилось топливо. И вот мы вылезли все: и машинист, и я, и вся бригада… Стали кустарник ломать, пилить деревья, чтобы как-нибудь доехать до станции. Ветер руки жжёт… Помню, я за пилу схватилась — кожа пристала. Доехали кое-как… На станцию прибыли, машинист стал со мной прощаться и спрашивает: «Муж-то у вас, девушка, есть?» — «Есть», — говорю. «На фронте? Ну, говорит, он чувствует, как вы тут дрова с нами пилили». Она замолчала, и я ничего не ответил. Я знал: она понимала меня. …Потом мы пошли бродить по городу. Мы ни о чём не договаривались, но точно по уговору стремились к местам, столь памятным нам… Вечером мы прощались. Было очень мало слов и только один долгий поцелуй. Мы расстались у Пороховых заводов. Я вскочил на попутную машину. |
||
|