"Василий Алексеевич Маклаков. Политик, юрист, человек" - читать интересную книгу автора (Адамович Георгий Викторович)

Георгий Адамович (1892 – 1972)
Василий Алексеевич Маклаков
Политик, юрист, человек.

После революции

В беседах с ближайшими друзьями Маклаков — если порой заходила речь о его будущей биографии — неизменно и настойчиво говорил:

— Пожалуйста, пусть только ничего не пишут о моей деятельности здесь, в эмиграции!

По-видимому, он считал, что основное, важнейшее в его жизни было там, в России. Там он действительно жил, здесь — только доживал. До известной степени это верно в отношении всех русских дореволюционных общественных деятелей, но только до известной степени, и в отношении Маклакова, пожалуй, менее верно, чем для других.

Едва ли у Василия Алексеевича была уверенность, что желание его будет исполнено. Обойти молчанием его деятельность в эмиграции невозможно.

Вероятно, он имел в виду лишь чисто деловую ее сторону, и, чтобы в первой книге о нем не была слишком нарушена его воля, приходится в этой части изложения ограничиться лишь общими сведениями.


* * *

Положение Маклакова в качестве российского посла во Франции было с самого начала трудным и неясным. Верительных грамот он не вручил — так как ничего реального уже не представлял. Если бы Временное правительство было восстановлено вне русской территории, посол мог бы сослаться на существование власти, которую по условиям того времени иностранные государства, вероятно, признали бы единственно законной. Но за Маклаковым не было ничего, а советское правительство, наперекор единодушным предсказаниям, все держалось и даже — в согласии с первой фразой Ленина в Смольном после переворота — «занималось социалистическим строительством». Правда, всем казалось, что это лишь отсрочка: пройдет месяц, два, на крайность полгода, и большевики падут. Нет сомнения, что так смотрел на дело и Маклаков. Но надежды оставались надеждами, мнимая «отсрочка» затягивалась. Брестский мир вызвал во Франции общее негодование, а упреки в предательстве особенно у рядового «обывателя», как всегда и во всем и во всем верного своей умственной косности и слепоте,— оказались немедленно перенесены с большевиков на Россию. Брестский мир возбудил русофобию, может недолгое, но тем более ожесточенное, что еще недавно Россия представлялась верной и мощной союзницей.

Маклаков вспоминал это время с горечью и рассказывал о случаях, когда ему приходилось вступаться за русскую честь и указывать, что если: уж критиковать, а тем более, обвинять Россию, то надо бы лучше разбираться в происшедших событиях и знать, кто за них ответственен.

Но его личные свойства, ясность мысли и то благородство, с которым держался в парадоксальной роли посла исчезнувшей великой державы, были оценены в правительственных кругах. Нужен был в самом деле большой природный такт, чтобы найти среднюю линию между ничем не оправданными претензиями и унизительной позой бесправного просителя; Маклаков сразу ее нашел. Конечно, основные вопросы мировой политики в те годы решались негласными диктаторами Вильсоном, Ллойд-Джорджем и Клемансо, а отсутствие России частично развязывало им руки и позволяло поступать так, будто ее не к чему и принимать в расчет. Но когда им случалось с Маклаковым встречаться, они, по-видимому, отдавали себе отчет, что этот человек может их многому в русских делах научить и достоин был бы великую державу представлять.

Показателен в этом отношении рассказ В. В. Вырубова, бывшего в 1919 году управляющим делами Русского политического совещания. В Совещании этом Маклаков был одной из руководящих фигур и – кстати, можно вспомнить — позднее утверждал, что среди его участников особенно оценил Извольского, своего предшественника на посту посла в Париже. Извольский, по его словам, отлично разбирался в международном положении, быстро схватывал чужую мысль, находил правильные решения. Наоборот, Сазонов, бывший министр иностранных дел, Маклакова разочаровал, как человек растерявшийся я сравнительно с Извольским даже малоосведомленный.

По рассказу В. В. Вырубова, на одном из «политических обедов» у Шарля Саломона, устраивавшего у себя по пятницам встречи видных русских и французских деятелей, Дютаста, генеральный секретарь Версальской мирной конференции, сообщил, что утром в этот день Маклаков был приглашен Вильсоном, Ллойд-Джорджем, Клемансо и Орландо высказать свое мнение о предположенном присоединении Бессарабии к Румынии.

Речь свою Василий Алексеевич начал с выражения благодарности за внимание, а затем сказал:

«Господа, давайте мечтать! Я представлю себе, что предо мною находятся свободные люди, которые могут высказывать свободные мнения и принимать свободные решения, а вы вообразите, что перед вами полномочный посол великой России».

Дальше следовал обстоятельный доклад, весь смысл которого был в том, что Бессарабия должна остаться русской. В заключение Маклаков сказал:

«Господа, я кончил. Мечты наши должны кончиться тоже. Передо мною люди, решение которых по настоящему вопросу уже принято, и это решение внушено им не их совестью, а политическими соображениями, важность которых я не оспариваю. А перед вами, господа, человек, не имеющий никаких полномочий, посол, не вручивший своих верительных грамот. И все же я еще раз благодарю вас за то, что выслушать мнение представителя России вы пожелали».

Дютаста добавил: «Я взглянул на Ллойд-Джорджа, на Клемансо, на Вильсона, на Орландо, и мне почудилось, что глаза их стали влажными. Но, может быть, это тоже была только мечта. Вернее было бы предположить, что на глазах этих людей никогда – или, во всяком случае, очень давно — слез не появлялось».

В Париже к тому времени собралось уже довольно много видных русских поли­тических и общественных деятелей с различным прошлым, с различными взглядами, надеждами, расчетами. Объединены они были лишь одним: резко отрицательным отношением к ленинской диктатуре. Но расходились во всем другом.

Гр. Коковцев рассказывает в своих «Воспоминаниях», как был он изумлен, когда в Лондоне исправляющий должность русского посла К. Д. Набоков прочел ему только что полученную из Парижа телеграмму Маклакова о предстоящей мирной конференции и о необходимости добиться участия в ней представителей России. Он, Маклаков, уже снесся по этому вопросу с адм. Колчаком, и состав делегации намечен следующий: Коковцев, Сазонов, Набоков, Гирс, кн. Львов, Извольский, Авксентьев, «еще кто-то из эсэров» и сам Маклаков. Своего изумления Коковцев не скрыл, признал состав предположенного представительства «крайне оригинальным» и выразил уверенность, что никто из русских все равно к полноправному участию в конференции допущен не будет. «Наше согласие или наш протест ведь ничего не стоят».

«Следует думать только об одном и добиваться только одного — интервенции, руками той же Германии, под контролем союзников-победителей уничтожение большевизма и восстановления порядка в России, т. к. без этого Россия погибнет окончательно и станет очагом, из которого яд коммунизма проникнет во весь мир». Ледяным душем или, как он пишет, «полным откровением» была для Коковцсва беседа с французским послом в Лондоне Полем Камбоном. Камбон сказал:

«Никакой интервенции вы не добьетесь, и ее не будет. Мы страшно устали и обескровлены. Мы считаем, что теперь все кончено, и хотим как можно скорее залечить наши раны. Всякий, кто станет говорить о новом усилии в России, встретит самое решительное противодействие, и агитация против этого объединит столько разнообразных элементов, что не устоит никакое правительство. К тому же мы, французы, не одни, а в Англии и еще больше — в Америке положительно никто не желает вмешиваться в русские дела и их не понимает. Рабочим здесь представляется, что ваши привилегированные положения и в глубине души думаете восстановить монархию или что-либо иное, но, во всяком случае, в существе старый порядок».

Эту довольно длинную цитату, прямого отношения к деятельности Маклакова не имеющую, я привел не случайно: она крайне характерна для политического настроения первых послевоенных времен и взглядов, с которыми столкнулись на Западе русские беженцы. Конечно, и среди русских многие были решительно против интервенции и утверждали, что ни при каких условиях иностранное вмешательство в русские дела недопустимо. Если когда-нибудь будет написана история этого периода, картина получится пестрая: в чем только наши политические деятели друг друга не упрекали, каких замыслов идейным противникам своим не приписывали! Но иначе и быть не могло. За границей оказались представители всех русских политических течений, кроме большевиков. Интеллигенция была за рубежом и знала, что та часть ее, численно пусть и преобладающая, которая добровольно или поневоле осталась на родине, ей в огромном своем большинстве сочувствует и на нее возлагает надежды. Расхождения были неизбежны и даже вполне нормальны, тем более что осуществление разрабатываемых на чужбине планов, с интервенцией или без нее, каждому казалось близким и чемоданы у всех стояли наготове.

В 1921 году появился советский декрет о лишении права гражданства лиц, покинувших Россию после октябрьской револю­ции, и участников белого движения. С этого момента самое понятие эмиграции перестало для русских быть растяжимым, подда­ющимся разным толкованиям, как бывало до революции в применении к людям, враждовавшим с царским строем, но имевшим возможность в любую минуту вернуться на родину. С этого же времени роль и положение Маклакова в Париже начали постепенно приобретать иной оттенок, иной характер. Дипломатическая его миссия, в рамках которой он с ревнивой принципиальностью держался на первых порах, все явственнее теряла всякое реальное содержание. Зато возрастало его значение как представителя, помощника, заступника, ходатая, советника — сначала случайного, затем постоянного и общепризнанного — тысяч и тысяч русских людей, которым чужая страна дала приют, сама еще не решив, каковы их права и каковы обя занности.

Лишь в 1924 году, после признания Францией советского правительства, был создан при участии Маклакова Эмигрантский комитет, внутренне расколовшийся на две политические группы, правую и левую, но внешне сохранивший единство. Этот комитет стал выдавать документы, то есть удостоверения, свидетельства, справки, – все, что могло быть необходимо людям, которые, случалось, бежали из России, не имея на руках ни паспорта, ни метрики, ничего решительно. Документы еще не имели официально признанного, бесспорного значения. Однако французское правительство указало префектам, что их следует считать dignes de confiance, хотя и с внушительной оговоркой: «под вашей личной ответственностью». Префектам рекомендовалось доверие, но рекомендовалась и осмотрительность, (По-видимому, первая важная для правового положения русских эмигрантов мера была принята при содействии Коковцева, который был в дружеских отношениях с Пуанкаре и, как сам указывает в своих мемуарах, никогда не встречал с его стороны отказа в делах, эмиграции касающихся.)

Позднее в Женеве был создан и признан Лигой наций Международный комитет частных организаций для выработки общего беженского статута. Явление «беженства», прежде не существовавшее, становилось чем-то настолько распространенным, а его естественная и безболезненная ликвидация настолько проблематичной, что европейские государства сами были заинтересованы в упорядочении или даже разрешении этого вопроса. Из русских организаций в Женеве представлены были Земгор, Красный Крест, Союз инвалидов некоторые другие. Заседаний было множество, обсуждение представленных проектов длилось больше года, но из-за недоразумений и путаницы при голосовании принятым оказался только некий «Arrangement», а не окончательный статут, как предполагалось вначале. Маклаков лишь изредка приезжал в Женеву, но женевские начинания он во Франции проверял на практике, а в письмах к друзьям, в Комитете работавшим, указывал на степень желательности той или иной из намеченных мер, разъяснял трудности, которые могут встретиться, давал советы — словом, как человек, уже опытный в вопросе об отношениях чужеземных правительств к эмигрантам, всячески содействовал тому, чтобы статут оказался наиболее приемлемым [1].

Временный «арранжеман» был заменен через несколько лет международной конвенцией, подписанной в 1933 году, но вошедшей в силу лишь в 1936 году. После войны наплыв новых беженцев, установление новых границ и изменение всей международной обстановки вызвали потребность в новой конвенции, которая была утверждена в 1951 году и действует до сих пор. Однако французская администрация в некоторых вопросах, касающихся довоенной русской эмиграции, руководствуется по-прежнему Конвенцией 1933 года, более либеральной по духу.

Разумеется, в трудах по выработке правовых норм для людей, которые в качестве непрошеных гостей могли в иных случаях стать жертвой произвола — если и не правительственного, то чиновничьего,— Маклаков принимал участие самое деятельное. Однако обстоятельный рассказ об этом не входит в мою задачу и тоже — вместе с общей историей возникновения и первых лет существования русской эмиграции — должен бы стать предметом особого очерка. Умышленно я ограничился лишь сухим перечислением фактов.

Маклаков был натурой слишком широкой, интересы его были слишком разносторонни, чтобы и на посту посла или — позднее — главы эмигрантского «офиса» замкнуться в сфере повседневной работы. Он вынес из России привычку к постоянным дружеским или деловым сношениям с «общественностью» — слово непереводимое, специфически русское, которому суждено, может быть, наподобие слова «интеллигенция», войти в иностранные языки (препятствием окажется, пожалуй, лишь то, что иностранцам будет нелегко его произнести!). Где бы Маклаков ни появлялся, внимание было обращено именно на него, о чем рассказывает Алданов в предисловии к юбилейному сборнику маклаковских речей.

«И в столовой, и в гостиной Василий Алексеевич говорил много, чрезвычайно интересно, всегда с большим оживлением. При этом жесты и интонация у него бывали совершенно такие же, как на трибуне Государственной Думы или в петербургском, в московском суде: все было совершенно естественно. Разумеется, в огромном зале Таврического дворца он говорил громче, но и там никогда не кричал — великая ему за это благодарность! Когда человек, дойдя до очередного Александра Македонского, вдруг с трибуны начинает без причины орать диким голосом, это бывает невыносимо… И еще спасибо Василию Алексеевичу за то, что в его речах почти нет «образов». Образы адвокатов и политических деятелей — вещь нелегкая. В начале первой войны один известный оратор все говорил образные речи. Самым лучшим его образом было то, что Германия бронированным кулаком наступила на маленькую Бельгию. Помню уже в эмиграции образную речь другого известного оратора: он долго говорил о «чертополохе большевистского яда». Бунин, слушая, только тяжело вздыхал. Римляне находили, что о малых вещах надо говорить просто и интересно, а о великих — просто и благородно. Именно так говорил Маклаков».

Из публичных выступлений Василия Алексеевича в первое десятилетие эмиграции надо выделить речь о Пушкине на празднике русской культуры в июне 1926 года. Не помню, к сожалению, как отнеслись к ней слушатели, но допускаю, что были они частично разочарованы — если не самой речью, как всегда блестящей и содержательной, то ее особым характером. Многие, верно, заранее спрашивали себя, что скажет Маклаков о пушкинской поэзии, о пушкинском гении, зная, что в прошлом речи о Пушкине превращались порой во всероссийское событие, как было в 1880 году, когда Достоевский в Москве вызвал в зале рыдания и обмороки. Многие помнили и речь Блока, за несколько месяцев до его смерти, в ледяном зале Петербургского дома литераторов на Бассейной — воспоминание трагическое, которое едва ли когда-нибудь изгладится в сознании очевидцев и слушателей.

Маклаков остался верен себе, верен своей природной скромности. Он не пожелал говорить о том, что считал областью если и не совсем для себя чуждой, то все же непривычной. Как в своих писаниях о Толстом он почти никогда не говорит о художнике — указывая, что об этом «все сказано», хотя сказано о Толстом далеко не все и он, Маклаков, мог бы сказать еще многое такое, чего не заметили или не поняли другие,— так и в речи о Пушкине он пушкинского творчества не коснулся, предпочтя говорить, пусть и в связи с Пушкиным, об особенностях русской культуры, о долге эмиграции и о нашем вероятном будущем.

Он начал с напоминания, что в России никогда не было национального праздника. Были царские дни, но царские дни — совсем не то, и с каждым новым монархом дни эти менялись, что их временный характер подчеркивало. Потребность в таком празднике возникла в эмиграции, когда Россию мы потеряли, и она стала нам еще дороже, чем была. В других странах национальные праздники приурочиваются к памятным всему народу политическим событиям. У нас в прошлом такого события не было, и даже 19 февраля объединить русских людей не могло. «Мы можем мечтать и надеяться,— сказал Маклаков,— что в будущем события сложатся так, что создастся определенный день радостного перелома, день обновления и примирения, в котором все признают дату национального праздника». Явный намек на неизбежное, по тогдашним предположениям, падение большевиков.

До наступления этого дня русские люди объединяются в чествовании Пушкина. Но есть и другое, более глубокое основание для предпочтения имени литературного имени или событию политическому. Образ Пушкина, творчество Пушкина опровергают все сильнее распространяющееся «суеверие о всемогуществе государства».

«В наше переходное время естественно вспомнить, что наряду с государственной формой, в которую сложился народ, есть совокупность свободного, без всякой принудительной силы, народного творчества, которое развивается по другим основаниям и которое мы называем культурой».

При встрече с Пушкиным государство обнаруживает свое бессилие. Оно может убить Пушкина, но не может его создать. «В области культуры обнаруживается истинное назначение государства: создавать для народа условия, в которых может развиваться и процветать его свободная деятельность. Это очень много, но это и все».

Русское государство исчезло. То, что создано на его развалинах, нас отталкивает и ужасает. Но русская культура жива, и ее живучесть, ее сила и красота внушают нам уверенность, что «мы не можем погибнуть» (подчеркнуто Маклаковым). Эту уверенность разделяет и Запад.

Советская власть — «грубая, самоуверенная и невежественная» — утверждает, что культуре она покровительствует. Именно своим покровительством она подвергает ее великой опасности. Наш исторический долг в отношении культуры ясен. «Если позволительно сомневаться, чтобы отсюда мы были в силах служить государству, то мы можем по крайней мере служить нашей культуре». Но есть опасность и здесь. Русские всегда отличались переимчивостью, в этом была даже одна из сильных сторон русской цивилизации, и именно на этом Достоевский построил свою речь о Пушкине. Здесь, в эмиграции, «чужое может задавить наше родное». Здесь мы «должны защищаться, должны считать недостатком то, чем прежде в себе дорожили».

«Мы должны беречь свои культурные достижения со скупостью человека, который не имеет права быть расточительным. Мы защищаем последнее, защищаем то, что не нам одним принадлежит».

Другая опасность — постепенное превращение русской культуры в эмигрантскую. Избежать этого можно, только сохраняя связь с прошлым. «И мы, и они там, в России,— одинаковые последствия нашего прошлого». Если мы не разорвем связей со старой Россией, то «в новой России не окажемся иностранцами и, несмотря на все наши различия, друг друга поймем».

В речи этой у Маклакова еще чувствуется оптимизм. Он утверждает, что эмиграция — явление преходящее, «не живущее дальше одного поколения», но по-видимому, еще твердо надеется, что его поколение дождется коренных политических изменений в России. В случае, если бы этого не произошло, «второе поколение либо сольется с Европой, либо вернется в Россию» – предсказание, кстати сказать, не вполне оправдавшееся. Весь склад речи еще бодрый, в соответствии с настроениями, тогда в эмиграции еще господствовавшими.

Мне вспоминается другая речь Василия Алексеевича, произнесенная семью годами позже, когда в парижском театре Шан-з-Элизе русская эмиграция чествовала Бунина, в связи с присуждением ему Нобелевской премии. Это было, пожалуй, последнее большое, пышное, дружное и многолюдное эмигрантское собрание.

Помню, как Милюков, указывая в антракте на Маклакова, который подсел к находившемуся в первом ряду митрополиту Евлогию, шутливо заметил:

– Все, как бывало в старину у нас в провинции: на почетных местах — губернатор и архиерей!

Маклаков собрание открыл и был в этот вечер единственным оратором. Как человек с огромным общественным опытом, он чувствовал, конечно, что совсем без «огоньков впереди» обойтись в такой день невозможно, и уступку сделал. Но в речи его была печаль, усталость, и скрыть этого он не мог, а может быть, и не хотел. Если бы выразить словами то, что пробивалось у него между слов, получилось бы приблизительно следующее: «Господа, незачем себя обманывать, это наше последнее торжество! Да, жизнь продолжается, Россия бессмертна, но лично нам с вами ждать больше нечего». Не одного меня поразил общий склад его речи, и я не стал бы о своем впечатлении упоминать, если бы не слышал того же от других. Как и в речи о Пушкине, Маклаков о Бунине и его творчестве говорил лишь вскользь: темой его и на этот раз была русская культура, единственное у нас оставшееся, но зато и самое драгоценное ваше сокровище.

Как объяснить эту внезапную грусть и скептицизм, эту «дребезжащую струну»? Маклаков был еще сравнительно нестар, был полон сил, казался по-прежнему неистощимо жизнерадостен и бодр. Можно, было допустить случайность, т. е. случайный перебой в настроении, которому он и поддался. Но правдоподобнее другое: мы все живём «изо дня в день» интересами и мелочами каждого определенного дня и редко останавливаемся в этом привычном течении жизни, чтобы очнуться, задуматься, спросить себя, куда и зачем все вокруг нас движется. Исключений среди людей в этом смысле почти нет, и, конечно, так жил и Маклаков. Но когда ему доводилось взглянуть на житейскую и даже деловую суету «с птичьего полета», он видел то, что в другие минуты бывало от него скрыто, и об этом он говорил тогда, что впрочем, не могло помешать ему на следующее утро опять с головой уйти в увлечения, заботы, хлопоты, радости и волнения повседневного существования. Будущий историк и биограф Василия Алексеевича расскажет, вероятно, много интересного и примечательного о его деятельности, беседах с друзьями, мыслях и настроениях во время войны — в частности, после того, как немцы заняли Париж и «вождем» русской эмиграции оказался Жеребков. По свидетельству встречавшихся с ним тогда в Париже его приятелей он скорей с грустью, чем с негодованием смотрел на людей, уверовавших, что Германия борется только против большевиков, а России желает добра, процветания и свободы. Он не спрашивал себя, что это — «глупость или измена», он без колебаний утверждал: глупость. А глупости в разных ее видах он на своем веку достаточно насмотрелся и, как очень умный человек, перестал ей удивляться. Но лояльности в отношении Франции — прежней Франции, конечно, не той, которая «коллаборировала» с Гитлером,— он требовал категорически и резко разрывал с людьми, которые были, по его мнению, в этом смысле не на высоте,— особенно, если это были люди известные, просвещенные, а не темные, сбитые с толку эмигранты. В те времена такие разрывы — публичные, у всех на виду, доходившие до отказа подать руку,— бывали далеко не безопасны, но Маклакова это не останавливало.

В конце концов он был арестован и просидел пять месяцев в тюрьме. Никаких определенных обвинений предъявлено ему не было, иначе он из тюрьмы не вышел бы. Но немцы были осведомлены о его прошлом, знали, что он либерал, демократ, масон, и не без основания причисляли его к своим противникам. Если не ошибаюсь, это Геббельсу принадлежит изречение: «Когда при мне произносят слово «культура», я схватываюсь за револьвер». По счастью, до револьвера в данном случае не дошло: легко могло и дойти.

К послевоенным месяцам относится эпизод, возбудивший очень много толков, а у тех друзей Маклакова, которые находились вне Франции, вызвавший и тягостное недоумение: визит его во главе группы единомышленников к советскому послу Богомолову. До сих пор еще споры об этом свидании не вполне прекратились. Приходится порой читать, что это было нечто вроде эмигрантской Каноссы или что в Париже возникло тогда ура–патриотическое настроение, коллективное помешательство — «Гром победы раздавайся» — и так далее.

Давно пора бы сделать некоторые разъяснения и уточнения. Маклаков сам признал, что визит к Богомолову был ошибкой, и все, кто в советское посольство его сопровождал, – за одним или двумя исключениями – признали это тоже. Но тем, кто в политическом легкомыслии Маклакова обвиняет, надо бы понять, почему ошибка произошла.

Война против Гитлера не была войной обычной, и по сравнению со всеми предыдущими войнами, даже войной 1914-1918 годов, имела характер совсем особый. Она и отношение вызвала к себе особое. По-видимому в Америке, откуда упреки и насмешки по поводу мнимого патриотического угара с «Громом победы» преимущественно и шли, это было менее ощутительно, чем во Франции. Здесь во время немецкой оккупации мы сталкивались с гитлеровцами ежедневно, видели, что это такое, убеждались воочию, а не из вторых рук, что их возможное торжество несет и чем грозит. Исход войны был долго не ясен, а победа была воспринята как избавление от беспримерного, небывалого еще в истории ужаса и варварства. Предвижу возражение: а чем, скажите, Сталин был лучше Гитлера? Дело не в личностях, и если бы вопрос касался личных свойств «фюрера» и «отца народов», следовало бы ответить, что в самом деле один стоит другого. Согласен даже допустить, что большевизм в сталинском его обличье ничуть не лучше национал-социализма. Но есть между ними скрытая и все же чрезвычайно существенная, коренная, решающая разница: большевизм представляет собой искажение некоего социального идеала, который сам по себе никаких бесспорно отрицательных, абсолютно неприемлемых черт не имеет (напомню, кстати, что Маклаков подробно об этом говорит в «Толстом и большевизме»). Ужасает в большевизме его повседневная практика, возведение принципа «цель оправдывает средства» в основной государственный лозунг, оправдание насилия и террора — короче, ужасает ленинская теория о том, что никакой единой, неизменной морали нет и что понятия добра и зла должны быть согласованы с очередными нуждами пролетариата и им всецело подчинены. Правда, многие мыслители и политические деятели, особенно в последнее время, категорически отвергают коммунизм в любом его виде, коммунизм даже очеловеченный, даже очищенный от кремлевских методов. Но это — предмет для отвлеченных, пожалуй, даже академических споров, и тот факт, что существует целая литература по вопросу о связи первоначального коммунистического социального идеала с идеалом христианским (или о непроходимой пропасти между ними), доказывает, как, по существу, противоречив и сложен этот вопрос, сколько в нем «за» и «против» материала для углубленных размышлений.

С нацизмом, наоборот, все просто, как дважды два: в нем ничего не было искажено, мы его видели в его истинных, пусть и незавершенных, формах, и если бы Гитлер довел свой «идеал» до полного осуществления, то весь мир превратился бы в одну огромную казарму, все евреи оказались бы сожжены в печках, все славяне обращены в безгласное и мало-помалу безграмотное рабство, все христианские церкви закрыты и обожествлен был бы некий «белокурый зверь», полный беспредельного презрения ко всему, что было создано, придумано и выстрадано человечеством до него. Ведь именно в этом разница — и как этого было не почувствовать!

Не знаю точно, верил ли Маклаков в близкое перерождение коммунизма, вполне возможно, что были у него по этому поводу сильнейшие сомнения, однако оплаченная миллионом русских жизней победа над Гитлером, естественно, вызвала у него реакцию, в которой увлечения оказалось больше, чем расчета и осторожной проверки. У всех во Франции было тогда чувство, что мир спасен, чувство, которое из «прекрасного далека» было принято за глупую радость по поводу того, что изверг Сталин выиграл войну. Да и в самой России, по многочисленным свидетельствам распространилась уверенность, что режим после победы должен будет пойти на уступки, что народ в своих надеждах, после всех принесенных им жертв, обманут быть не может и что армия окажется сильнее партии. Да, все это было заблуждением. Визит к Богомолову был ошибкой. Но бывают ошибки, которых избежать трудно, если только не жить наподобие улитки в скорлупе, без риска и без порыва.

Свидание состоялось по приглашению Богомолова, впрочем не сразу принятого. Были долгие сомнения, переговоры – или не идти? С чем идти, что сказать? О содержании беседы с советским послом сохранились, насколько мне известно, записи участников, и когда-нибудь они, надо надеяться, будут опубликованы. Говорил больше всех сам Богомолов, человек необычайно словоохотливый, но Маклакову и его друзьям удалось все же, в согласии с заранее принятым решением, высказать несколько истин о террористическом режиме, о причинах возникновения эмиграции и рассеять по этому поводу иллюзии, которые у посла могли возникнуть. Богомолов заявил, что рад видеть русских людей, у которых любовь к «больной матери» превозмогла политическую вражду. Маклаков будто бы ответил, что мать свою он действительно любит, но именно потому и предпочел бы видеть ее совсем здоровой.

Политического и социального «здоровья» он, впрочем, не находил вокруг себя нигде. Отличия, по его диагнозу, ограничиваются глубиной и степенью проникновения недуга в тот или иной государственный организм, но больны и западные демократа; тоталитарные режимы порождены именно ими и не случайно опасность теперь «поджидает их и справа, и слева».

Слова в кавычках взяты мною из «Еретических мыслей», помещенных в двух книжках нью-йоркского «Нового журнала» (№ 19 и 20 за 1948 г.). Статья эта представляет собой переработку доклада «Парадоксы демократии», сделанного Василием Алексеевичем несколькими годами раньше в закрытом собрании.

Статья интересна не только идейно, то есть по своему содержанию, но и психологически. В самом деле, она должна была бы стать предметом очень широкого обсуждения и по складу своему именно этому и предназначена. Маклаков заранее возражает тем, кто склонен был бы приписать ему подражание политичес­ким мыслителям восемнадцатого века, сочинявшим конституции», но такое сопоставление напрашивается само собой: во всяком случае, имя автора «Духа законов» вспоминается при чтении не раз. Но труд Монтескье имел огромный резонанс, огромное значение в развитии европейской гражданственности. Маклаков, разумеется, не рассчитывал и на десятую, даже на сотую долю такого действия, однако с большой тщательностью выработал программу управления государством, которое, по его убеждению, оказалось бы наиболее справедливым. Откликов в русской печати было между тем крайне мало. До иностранцев соображения Маклакова не дошли, и Василий Алексеевич мог это предвидеть. С каким же расчетом он свою статью писал или свой предыдущий трехчасовый доклад составлял — не для того же только, чтобы в узком, тесном кружке людей, подобными вопросами интересующихся, но лишенных возможности в жизни современных государств что-либо изменить, возникла более или менее оживленная беседа, обычный «обмен мнений», ни к чему не обязывающий и никуда не ведущий? Не было ли у него предположения, что когда-нибудь его мысли будут использованы в России, могут, пусть и со всякими поправками и дополнениями, лечь в фундамент будущего русского государства, которое едва ли пожелает стать всего лишь запоздалым слепком с западных демократий в их теперешнем состоянии? По всей вероятности, такие надежды не были ему совсем чужды. Слишком много в «Еретических мыслях» умственной настойчивости и убеждения, чтобы принять их за «взгляд и нечто» без расчета на практические выводы, хотя бы и отдаленные. Отношение к ним Маклакова было, по-видимому, схоже с тем, как отнесся он к думскому Наказу, составленному им в России: «…когда-нибудь пригодится, не теперь, так через пятьдесят или сто лет!» Как знать, может быть, в своих надеждах он и был прав.

Мысли свои Маклаков называл «еретическими» потому, что выразил сомнение в двух основных догматах демократического символа веры: в верховенстве народного представительства и в правах большинства.

Несомненно, именно возвеличение большинства представлялось ему самым тяжким грехом современных демократий, источником всех бед и несправедливостей. К этой теме он вернулся в конце своих последних «Воспоминаний», несколько по-другому, но с не меньшей страстностью ее развив.

Слабая сторона демократического образа правления — вопрос, в сущности, технический, и Маклаков его разбирает именно как техник, как теоретик. Но в вопросе о большинстве он поднимается над соображениями практическими и в обличительном пылу утверждает, например, что даже «одним человеком нельзя пожертвовать для спасения мира»: как не вспомнить тут Ивана Карамазова! Решение по большинству голосов, этот «незыблемый демократический догмат», будто бы оправдывает все, что большинству угодно, но «ни пользы, ни добра, ни правоты» оно не обеспечивает.

В демократиях управление государством свелось на деле к борьбе за большинство. Необходимо восстановить истинное назначение народного представительства, которое отнюдь не в том, чтобы управлять. Каждый отдельный депутат представляет лишь своих избирателей, а утверждение, будто все вместе они представляют государство,— фикция и нелепость: будь это так, между депутатами не было бы вечных раздоров. При правильно понятом законодательном назначении парламента в нем должны бы оказаться представлены все социальные классы, все профессии. Разумеется, из-за различия интересов между депутатами возникнут разногласия, но это неизбежно, это естественно. Оттого-то и необходима верхняя палата, равноправная с нижней, чтобы представлять меньшинство, которое иначе окажется бессильно интересы свои отстоять. В случае длительного конфликта между обеими палатами вопрос должен быть решен главой государства, и никакой апелляции решение его не подлежит. Глава государства, представитель исполнительной власти, избирается всем населением, и выборы эти — единственный пункт маклаковской программы, где допущено преобладание воли большинства. Государственная власть, как некое целое, принадлежит выборному президенту и двум палатам. Но глава государства не должен быть перед парламентом ответственен: в стремлении к этой ответственности — одна из роковых ошибок демократий. Представительство если и «контролирует» исполнительную власть, то не непосредственно, то есть не путем выражения недоверия и требования отставки, а исключительно «подготовкой следующих выборов». Ответственен глава государства лишь перед всем населением, которое передает ему часть своей непререкаемой «суверенности», так же как другую часть передает палатам. Над всем царит закон. Закон обязателен для каждого представителя власти, и именно в том, что государство управляется по установленным законам, отличье правового порядка от деспотии.

Проект Маклакова разработан очень обстоятельно, и в кратком изложении приходится указать лишь на основные его линии. Несомненно, Василий Алексеевич чувствовал, что в проекте этом кое-что навеяно новейшими государственными идеологиями, в частности фашизмом, – правда, лучшего, довоенного периода, когда с этим термином еще не связывалось человеконенавистнических, а тем более расовых представлений. Он подчеркнул, что предлагаемая им система «не совпадает с корпоративным устройством». Однако именно корпорациям по его теории и должна принадлежать в народном представительстве главная роль. Маклаков часто наталкивается на трудности при попытках в точности определить, по какому принципу должны производиться выборы или каковы должны быть права и обязательства главы государства. Основной его расчет на то, что люди, и даже целые народы, поймут наконец преимущество соглашения перед непрерывной борьбой, и именно на соглашение он и делает ставку. Самое слово это — идеал соглашения, манящий, прекрасный призрак окончательного человеческого соглашения — внушает ему мысли, которые, скажем, Милюкову, рационалисту и позитивисту, должны были бы показаться в сто раз более «еретическими», чем насмешки над четырехвосткой или отрицание ответственности исполнительной власти перед парламентом. «В человеке Бог борется с дьяволом»,— говорит Маклаков (правда, не совсем уточняя, говорит ли он это от себя лично или только передавая чужие «религиозные и философские взгляды»), и, как случилось однажды на парижском литературном диспуте, после восклицания Бердяева о том, что «Бог любит Ницше», Милюков не преминул бы с места возразить, что у него, «к сожалению, небесной информации не имеется». А вывод из утверждения о борьбе Бога с дьяволом, представленный у Маклакова, убежденного государственника, формулой «государство есть создание дьявола»[2], вызвал бы со стороны Милюкова не только изумление, но и возмущение. Зато Маклакова одобрил бы Лев Толстой. Думая обо всем этом, еще раз говоришь себе: сложный был человек Василий Алексеевич, многое уживалось и совмещалось в его сознании, и даже надежда когда-нибудь упорядочить, очеловечить, облагородить «создание дьявола» не казалась ему несбыточной.

До последних своих дней он продолжал работу в эмигрантском «офисе», который давно уже давно превратился в учреждение, входящее в состав французской администрации. Дружеские уговоры оставить эту работу, него не действовали. Маклаков был болен, физически стал заметно «сдавать», но считал, что пока он в силах русскую эмиграцию во Франции представлять, от этого своего дела он отказаться не вправе. Конечно, он знал – хотя об этом и не говорил, – что французские власти внимательнее, доверчивее к нему относятся, больше с ним считаются, чем с любым из возможных его заместителей, и потому ежедневно ходил в «присутствие», принимал посетителей, выслушивал просьбы и жалобы, хлопотал, направлял, давал советы и указания. Притом, по свидетельству сотрудников, неизменно бывал оживлен и весел, шутил, смеялся, что-нибудь рассказывал, держался в беседе с какой-нибудь юной машинисткой или со сторожем так же просто, с той же естественной непринужденностью, с какой когда-то разговаривал с министрами. Другой в его положении, вероятно, давал бы иногда понять, что после Таврического дворца или хотя бы даже кабинета в посольстве на рю де Гренелль ему как-то не по себе в тесной комнатке за шатким и маленьким письменным столом, заваленным бумагами. К Маклакову входили без всякого доклада, он сам то и дело выходил в «общую» комнату для какой-нибудь справки. Но ничуть все это его не смущало и не тяготило, а именно потому, что это его не тяготило, ни в малейшей степени не казалось ему неуместным, ореол большого человека в этой обстановке был и круг него яснее, чем, пожалуй, когда-либо прежде.

Тяжелым ударом была для Маклакова кончина его сестры Марии Алексеевны, вернейшего долголетнего его друга, его «заботливой няньки», как выразилась А. В. Тыркова. Она отдала ему всю себя, и со смертью ее он не мог свыкнуться. В одной из русских газет была помещена прочувственная статья ее памяти, Василий Алексеевич, как рассказывал мне его племянник Ю. Н. Маклаков, статью прочел, остался ею очень доволен и с газетой в руках отправился в комнату покойницы. «Маруся, смотри, что о тебе пишут!» — громко сказал он на пороге и только в этот момент отдал себе отчет, что «Маруси» на свете больше нет и что читал он некролог. Смерть Марии Алексеевны выбила его из колеи, впервые в жизни заставила его растеряться. Вероятно, с этих дней он больше, чем прежде, начал думать и о своем конце.

Как вообще он к смерти относился, как ее себе представлял? Ждал ли чего-нибудь после нее?

«Я стою перед закрытыми дверьми и не знаю, что за ними»,— сказал он одному из самых близких себе людей, М. М. Тер-Погосьяну. Что это, первые признаки пробуждения религиозного чувства, как утверждают некоторые? Материалист убежденный ведь не скажет «не знаю»: он «знает», что за гробом нет и не может быть ничего. Но дальше сомнений Маклаков, по-видимому, не пошел. Незадолго до смерти он писал А. Тырковой, что «заставить себя верить нельзя» и что источник веры в «потребности понять непонятное». Эта последняя фраза очень характерна, и едва ли кто-либо из людей действительно религиозных с определением Маклакова согласится: источник веры для них, конечно, не в интеллектуальной любознательности, даже не в метафизическом беспокойстве, а в чувстве безысходного одиночества человека, оставленного Богом, в страдании и отчасти в страхе. К. Леонтьев, человек с великим опытом по этой части, считал, впрочем, важнейшим источником веры именно страх, но он во всем был своеобразен и остался непохожим на других даже и в этом. Для Василия Алексеевича, думается мне, при его глубокой природной «русскости», притягательна должна была быть обрядовая и бытовая сторона православия — вроде как для Пушкина говор московских просвирен. Перед смертью влечения и природные пристрастия нередко обостряются, и в Маклакове мог обостриться москвич, чувствующий потребность умереть в вере отцов своих, в согласии с бытовым укладом, устоявшимся в течение веков.

Несомненно, однако, что если не вера в христианские догматы и таинства, то преклонение перед евангельской моралью одушевляло Василия Алексеевича в последние его дни. В этом смысле он, кажется, еще ближе подошел к Толстому, чем прежде. Правда, Маклаков не повторил бы вслед за Толстым, что «Христос учил людей не делать глупостей», т. е. не согласился бы признать Евангелие лучшим практическим руководством к установлению разумного, справедливого и счастливого существования, но, даже чувствуя все, что есть в учении Христа недостижимого и в наши времена, «для сынов ничтожных мира» непосильного, он принял в сердце несравненное духовное благородство этого учения и свет, который оно излучает.

Уезжая в Швейцарию для лечения ваннами в Бадене, около Цюриха, Василий Алексеевич взял с собой Евангелие, о котором – по единодушному свидетельству родных и друзей – редко вспоминал в прежние годы. По-видимому, пребывание в Швейцарии было для него мучительно из-за одиночества и растерянности, внезапно его охватившей.

В Бадене Василий Алексеевич и скончался – 15 июля 1957 года.

При кончине присутствовал его племянник Юрий Николаевич Маклаков, срочно вызванный к умирающему. Уже коснеющим языком, держа в руке Евангелие и указывая на него глазами, Василий Алексеевич с трудом проговорил: «Вот!» – будто хотел в самые последние свои минуты сказать, что в книге этой есть все, нужное людям.