"Оазис человечности 7280/1. Воспоминания немецкого военнопленного" - читать интересную книгу автора (Биркемайер Вилли)3. ЧЕНСТОХОВАЛагерь буквально кишит немецкими пленными, наверное, это сборный лагерь. Я, кажется, видел по дороге сюда большую церковь и теперь обращаю к небу молитву. И опять громко спрашиваю: «Где же Ты, Отец небесный? Как Ты такое допускаешь? Мы беззащитны, а люди вокруг нас ненавидят. Неужели Ты этого хотел? Чтобы мы страдали за чужие грехи?» Ведь то, что было, когда шли через город, это настоящий ад; там, наверное, не хуже. Мы в лагере военнопленных, это уже не амбар и не школа. Нас оставят здесь? Мы здесь будем работать? У меня сжимается сердце, ведь это значит — каждый день шагать по улицам, где нас будут бить. Самое худшее, что только может быть, — тебя бьют, а ты не смеешь защищаться. Но здесь собраны тысячи и тысячи пленных, кто-то говорит, что сорок или пятьдесят тысяч. Нас ведут в огороженную колючей проволокой отдельную часть лагеря. Неподалеку от барака отпускают — вольно! Страх, перенесенный за последние часы, написан на наших лицах. Слава Богу, Ганди, Кони и я все еще вместе. Теперь можно передохнуть. После недолгого ожидания велят по десять человек заходить в барак. Он деревянный, метров 20 или 25 в длину, метров 10–12 по ширине. Несколько низких окон, очень светло. Есть даже скамьи. А за письменным столом сидят офицеры Красной Армии, и опять с ними женщина, наверное, врач. Конечно, это медкомиссия: нам велят раздеваться догола по десять человек, каждого осматривают, переводчик пишет протокол. Женщина-врач спрашивает, когда я родился. Отвечаю. «Ах, через два дня тебе будет уже семнадцать!» Значит, сегодня девятое марта. Осматривает меня, щупает там и тут, покачивает головой от вида моих ног, они совсем потрескались. О чем-то говорит с переводчиком, который записывает. А мы стоим голые. Слава Богу, здесь довольно тепло, мы уже отвыкли от этого. Она тщательно осматривает Ганди, зовет кого-то еще, и они вдвоем изучают рану на его плече. Повязкам на наших ранах уже не одна неделя, сдирать их ужасно больно, я впервые слышу, как Ганди кричит от боли. А как хорошо в тепле! После стольких страхов и ужасов с нами впервые обращаются по-человечески, так мне, во всяком случае, кажется. Но выглядим мы ужасно. В чем только душа держится… Кто-то сел уже на пол, на снятую одежду. Я тоже сильно отощал, а вид Ганди меня просто пугает. Он всегда был тощий, а сейчас — просто скелет, обтянутый кожей, весь правый бок в засохшей крови. Сдерживаюсь, чтобы не взвыть. Нас отправляют на другую сторону барака. Там русские медицинские сестры в военной форме и санитар обрабатывают наши раны какой-то жидкостью, чистят их. Ужасно жжет, слава Богу, недолго; потом мажут фиолетовой жидкостью, может быть это иод; тоже жжет, но не сильно. Нас по-настоящему перевязывают и велят одеваться. Белье наше от пота, грязи и нечистот стоит колом, замечаем и вшей. Я ищу у себя и не нахожу ни одной, может, я им не по вкусу? А что мне делать с ногами? Тряпки, которыми они были обмотаны, изорвались, удивительно, как это они продержались столько времени. Медсестра наблюдает за моими попытками «обуться». Окликает меня, показывает — садись. А остальным уже велят выходить. Ганди хотел бы, конечно, остаться со мной, но его отсылают. Проходит немного времени, и сестра возвращается с парой башмаков в руках. Обувайся! Невероятно — она мне протягивает еще и пару русских портянок, совершенно новых! Как мне ее благодарить? Я пытаюсь выразить мою радость по-немецки, она отвечает: Так, обмотаем ногу портянкой. Если бы это было так просто! Тем временем подошли на перевязку другие. Один солдат показывает мне, как надо обернуть ногу, чтобы на портянке не было складок и она не натирала при ходьбе. Боже, как я рад, что ботинки подошли! Я так благодарен этой сестре, обнял бы ее от всего сердца. Еще раз говорю ей спасибо и оставляю добрый барак. Ганди ждал меня снаружи. Когда он видит на мне ботинки, а я рассказываю, откуда они, Ганди комментирует: «Ну, Вилли, я всегда знал, что ты нравишься женщинам. Вот даже у Иванов!» Мы выстраиваемся в колонну, будут раздавать еду. На подходе к кухне каждый получает миску, алюминиевую ложку и кусок хлеба, а приветливый повар, русский, наливает густой перловый суп. Я произношу про себя слова молитвы, благодарю Бога за пищу, а ведь недавно в Нем усомнился — когда Он дозволил тем людям, полным злобы, бить нас. Замечательно вкусный хлеб! Сколько же это недель не было у нас никакой еды, кроме хлеба с чаем, да еще вот зерна пшеницы; их и сейчас еще можно наскрести по карманам. А у рюкзака с оставшимся зерном теперь, видно, другой хозяин. Солдат, который помогал нам нести мешок, что называется, растаял, в такой куче народу это нетрудно. Я на него не так уж сержусь, потому что челюсти мои едва двигаются, больно, да и желудок не раз давал о себе знать. Тогда ведь мы были такие голодные, что на подобные пустяки внимания не обращали. Вот, нас опять пересчитывают и по двадцать человек, в сопровождении часового, отправляют в барак. Он такой же, как тот, где нас перевязывали, но уставлен трехэтажными нарами; с обеих сторон по окну, есть печка, она, к сожалению, холодная. В этом бараке мы первые, мы с Ганди удобно устраиваемся на нарах среднего «этажа». Но ненадолго — приводят все новых солдат, и на нарах становится тесно. На каждого разве что сантиметров 30 или 40 по ширине. Посмотрим, как это будет ночью. Но куда подевался Кони? Когда нас вели в медицинский барак, он был еще с нами. Он не ранен, значит, его не перевязывали. И в очереди к кухне его с нам не было, где же это он? Пробуем звать его по имени, громко кричим. Никто не отзывается. Может, найдем его утром… Мы с Ганди хотим устроиться на ночь, как раньше, — на одну шинель лечь, другой укрыться. А на нарах уже так тесно, что не повернуться. Нас ругают, бранят скверными словами. Сосед сбоку толкает меня ногой, попадает по раненой голени, ужасно больно, я кричу. В бараке светло, потому что снаружи все залито светом прожекторов, чтобы часовые могли заметить любое подозрительное движение. А который час — никто не знает, часов нет уже ни у кого. Распахивается дверь. «Давай, давай!» Всем выходить на построение, будут пересчитывать, охрана сгоняет с нар уже заснувших. Все вышли наружу, и нас тут же начинают пускать в барак снова. В дверях два охранника нас считают, только бы они не ошиблись, не то все начнется сначала. Нам с Ганди везет, мы возвращаемся в барак в числе первых, и надо же — никто не занял наших мест на нарах! Будят нас все тем же Опять распахивается дверь, опять «давай, давай!» — всем выйти, все забрать с собой, на нарах ничего не оставлять! Повсюду бродят пленные, и мы с Ганди пользуемся случаем, ищем Кони. А может, его уже отпустили домой? Спрашиваем других, не видел ли кто такого, ведь ребят нашего возраста здесь мало. Нет, никто не знает. А в лагере деловая суета. Въезжают и уезжают грузовики, везде воняет дезинфекцией, сказали — это травят в бараках вшей. Прошло несколько часов, начали пускать обратно в бараки, по сто человек. До нас очередь дошла, когда было уже темно. А с дезинфекцией кто-то уж постарался! С нар капает, на полу повсюду вонючие лужи, запах в бараке такой, что задохнуться можно. Никто не решается лечь на нары. Еще ведь будут кормить вечером, и в самом деле, Иваны выгоняют нас из барака на раздачу. Дают опять по куску хлеба. Скорее обратно, на нары, занять свое место. Сегодня с этим уже получше, образовался какой-то порядок. Мы уже выбрали старосту барака, он немного говорит по-русски и по-польски, во всяком случае, охрана его понимает, и он их тоже. Часовой, который пересчитывает нас вечером, добрый — разрешил оставаться на местах, можно сидеть на нарах или лежать. Главное, чтобы рассчитывались громко, об этом уже позаботился наш староста. А меня уже сердит, что я ни слова не понимаю по-русски, с часовыми совершенно беспомощен. Зато хорошо, что знаю теперь числа — завтра 11 марта, мой день рождения, мне будет семнадцать. Репродукторы здесь не только «на улице», русские военные сводки звучат и в бараках. Они сообщают, что Красная Армия уже недалеко от Берлина. Можно ли этому верить, это же, наверное, пропаганда? Но если послушать иного бывалого солдата, как отступают немцы, как нажимают Иваны, то выходит, что так оно и есть… Сегодня 11 марта, мой день рождения. И Ганди преподносит мне подарок — кусок вяленой рыбы. Невозможно поверить! Где он его добыл? Никакой рыбы я здесь ни разу не видел. Или, может быть, это охрана иногда продает в бараках такую рыбу? Ладно, не важно откуда, а важно, что Ганди в такой безысходной ситуации так обо мне позаботился. Я ужасно рад, никогда, наверное, так не радовался подарку; замечательно начинается этот день! А слухи, что война со дня на день закончится, становятся все громче. Все новые и новые пленные прибывают в лагерь, а с ними — все новые сведения, словно со стенки в сортире. Я так говорю: «в сортире» — потому что не могу себе представить, что Иваны нас победили, нас, нашего фюрера, весь немецкий народ. Не помещается такое у меня в голове! А вот Ганди — другой, он гитлерюгендом не интересовался, как я, не бубнил про «фюрера, народ и родину», у него совсем иное мнение. И он говорит мне, что будет рад, если в один прекрасный день вся эта коричневая мразь сгинет. В первый раз говорит сегодня, что никогда не понимал моего увлечения этим фюрером и всем прочим… Что же это происходит в мире? Но ведь Ганди — мой лучший друг, и ведь не первый день! Чего мы только не пережили вместе, не вытерпели, не одолели! Я думаю, это нехорошо, что Ганди сказал мне такое только теперь. Наш разговор прерывается — четыре офицера Красной Армии, одна из них — женщина, пришли в наш барак. Приносят стол и несколько стульев. На столе раскладывают папки, бумаги и начинают вызывать нас по фамилиям. Узнаю темный лист бумаги, на котором меня записывали, я ведь тогда сказал, что специальность — токарь. Непонятно, как это у них устроено — откуда они знают, кто в каком бараке? «Биркемайер, Вильгельм!» — выкликает самый низкорослый из четверых, он гораздо меньше ростом, чем даже госпожа майор. Я откликаюсь, но у меня дрожат колени, неверными шагами подхожу к столу, к тому офицеру, что назвал мою фамилию. Он читает бумагу, явно размышляет, потом смотрит на меня прищурившись. «Такой молодой! — Пауза. — Хочешь домой?» Неужели это правда, неужели война кончилась?! Я поскорее отвечаю: «Да!» — и боюсь произнести еще хоть слово, ничего не соображаю, язык не ворочается. «Был в зенитной артиллерии?» — «Да», — отвечаю дрожащим голосом. «Стрелял по русским самолетам, в русских летчиков. Летчики погибли, теперь ты работать в России, пять лет!» — резко бросает офицер. Кружится голова, не может этого быть. Хуже смертного приговора… Чего я только уже не перенес! И теперь еще пять лет? С ума сойти. Наверное, я бледен как мел, и госпожа майор видит, что со мной происходит. «Ты здоровый, ты работать хорошо», — говорит она, и уже вызывают следующего. А я возвращаюсь к Ганди и от волнения едва могу говорить. Ганди спрашивает, в чем дело. Объясняю, как могу, слезы заливают глаза. Ганди обнимает меня. «Он же того, он ничего не смыслит, да и пьян как свинья! Ни о чем не беспокойся, сюда добрались живыми, еще и домой вернемся! Вся жизнь еще впереди, старина, дружище!» Ганди молодец, его не собьешь, без него мне бы до этого лагеря не дойти. Следующий день начинается с вошебойки. Все наше барахло, включая шинели, отправляется в печь на прожарку, вши и гниды там погибнут. А белье идет в котел с дурно пахнущей жидкостью. Под потолком барака, где это происходит, проходят трубы, через каждые 40 или 50 сантиметров в них проделаны дырки, из них течет вода — это душ. Раненые тоже должны мыться. По команде раздеться, намылиться и облиться; кругом толкотня, воды не хватает. Сколько недель я не мылся, цирк все это, если нельзя отмыться по-настоящему. С другой стороны печи, в которой жарились наши вещи, нам их выдают. Опять споры-раздоры, кто-то шумит, что ему дали чужой мундир. А я удивляюсь, что все происходит почти спокойно. А белье выдают новое, наши рубахи да кальсоны можно только выбросить. Уже одеваясь, замечаем, что вши в печке, наверное, только взбодрились, а из гнид как бы не новые вылупились. Чешется и свербит все тело. Только из бани, Лагерь огромный, нетрудно и заблудиться, кругом одинаковые бараки. Когда в Ченстохове была немецкая армия, в этом лагере держали угнанных на работы; здесь в окрестностях большие военные заводы. Русские пленные тут тоже были. А плац, на котором происходят построения, — больше футбольного поля. Почти ночь, а пленных уже строят на плацу. Старосты бараков отвечают за то, чтоб никто не остался, чтобы все были в строю. Чего от нас хотят Иваны? Ведь если надо что-то приказать, в бараках есть громкоговорители. Вот все собрались, приходят русские офицеры. И объявляют, что мы должны перестроиться «по национальностям». Что за чушь? Мы же все немецкие солдаты, может быть, есть несколько гражданских, а что еще? Не понимаю, что у русских на уме. Первыми откликаются австрийцы, кто-то уже нацепил красно-бело-красную кокарду на шапку. Вот уже образовалась и другая группа — кто жил поближе к польской границе, считает теперь себя поляком. Какой-то солдат зовет вендов. Из любопытства спрашиваю его, что это такое, а он объясняет, что в Померании есть такое племя — венды. Если голландцы, бельгийцы — фламандцы и валлоны, — это я еще понимаю, но венды? И все ведь в немецкой военной форме, но почти ни у кого уже нет знаков различия — шевронов или звезд на погонах, они их сорвали. Если столько иностранцев, с чего это и каким образом они сражались за Германию, за нашего фюрера? Многие, конечно, убиты, тоже ведь «за фюрера, народ и родину»? Ничего не понимаю! Кучка немцев становится все меньше, все новые «иностранцы» покидают нас; эльзасцы теперь — французы, а фризы с севера — датчане… Мой друг Ганди родом из Одерберга, это в Верхней Силезии. «Слушай, может, я теперь тоже чех или поляк? Или свинья с русской или польской щетиной? Тьфу ты, черт!» — громко бранится Ганди. Два русских офицера занимаются теперь отдельно нами, немцами; нас осталось, наверное, человек 200 или 300, это из тридцати или сорока тысяч! Через переводчика спрашивают, все ли мы на самом деле немцы, нет ли среди нас иностранцев. У меня стучит сердце, каждому слову переводчика внимаю со страхом. Что с нами будет? Нам велят построиться, как всегда, в колонну по пять в ряду и — шагом марш; оба офицера идут с нами. Строем идем через лагерь к воротам. В голове роятся мысли одна другой хуже. Нас расстреляют? Или накажут? Как именно? Я уверен, что не меня одного не держат ноги. От страха едва не напускаю в штаны, к счастью, все же удерживаюсь. Мы, «настоящие немцы», теперь вдруг ощущаем, что надо держаться вместе; солдат, уже с сединой, говорит — чтобы умереть достойно. Перед моими глазами снова встают те трое на марше, которых застрелили, — они умоляли о пощаде. Шагаем, опустив головы, следом за двумя офицерами. Все тише становится, почти призрачная тишина, никто не произносит ни слова. Колонна сворачивает влево, и мы оказываемся прямо перед кухонным бараком. Там гора нарезанного хлеба, и нам выдают по огромной пайке и по куску сала, такого, как мы видели у солдат охраны на марше. Чудо какое-то, это же невозможно себе представить. Не предсмертная же это трапеза? Едва решаемся приняться за еду, а пожилой солдат подходит к офицерам и благодарит их от всех нас. «Ты Переводчик ведет нас к бараку, нам велят вселяться и устраиваться поудобней. Места там много, хватит на всех. И еще одно чудо: появляется женщина-врач с двумя русскими сестрами, нам обрабатывают и бинтуют раны. Если бы здесь была церковь, пошел бы туда и на коленях благодарил Господа Бога; делаю это молча, про себя; другие, наверное, тоже. Перед вечером приносят котлы, и каждый получает хорошую порцию — перловую Этого мы никогда не узнали, потому что уже на следующий день все мы опять «одинаковые», пленные, и даже красно-бело-красные флажки куда-то исчезли. Среди ночи нас согнали с нар, велели собрать все наши малые пожитки и строиться по пять. Отсчитали две тысячи человек, строем на кухню, там получили снова суп и хлеб — пайки стали, кажется, вдвое больше, русские говорят, что по 400 грамм. И вот пошагали — через лагерные ворота, охрана с автоматами, с нами нагруженные телеги и даже полевая кухня. Автоматчики по обе стороны колонны, через каждые 30–40 метров. Вдоль по дороге, прямо на восток. Кто-то слышал, что следующая «станция» — Дембица. И кто-то знает это место — был там на унтер-офицерских курсах. Опять переходы по пятьдесят или шестьдесят километров в сутки. Поначалу чувствуем, что несколько дней отдыха и еда пошли нам на пользу, что мы стали бодрее, но чем дольше продолжается пеший марш, тем лучше понимаешь, что Ченстохова была всего лишь передышкой. На телегах все меньше припасов, порции и пайки хлеба все меньше. Борьба за кусок хлеба с каждым днем отчетливей, все пережитое до сих пор забывается. Это кто же справедливо поделит буханку в полтора кило, когда куска хлеба ждут сто жадных глаз, когда мы уже плохо соображаем? Когда приходится делить буханку на десятерых, а то и на двадцать едоков, выбирают «независимого» раздатчика. Не раз выбирают «комитет» по раздаче хлеба. Но когда надо распределить сто кусков — все приличия забываются. За кусок хлеба толкают и дерутся, вырывают его друг у друга, так что кусок могут и затоптать. Описать эти схватки невозможно, это нужно видеть своими глазами, но я не хотел бы увидеть это еще раз. Никакой другой еды или питья нет уже несколько дней, полевую кухню Иваны где-то просто оставили. А может, они часть продуктов обменяли на водку, ведь каждую ночь часовые пьяны. Санитарные условия нечеловеческие, они просто катастрофичны. От снега, который пьют, чтобы как-то утолить жажду, у многих понос; у Ганди тоже. А мы плетемся, километр за километром, собственно, уже метр за метром, силы наши совсем на исходе. Мы с Ганди останавливаемся, крепко держимся друг за друга — не хотим идти дальше. Кто-то из идущих мимо нас солдат пытается тянуть нас за собой, а мы не можем, не хотим больше терпеть этот ужас. Нас замечает охранник, стволом автомата толкает в спину. Чего только не сделаешь, когда в спину упирается ствол! Наверное, мы не хотим умирать, страх смерти — сильнее и гонит нас вперед. Мы тащимся, шаг за шагом, потому что тот, кто ляжет, ляжет навсегда. Слава Богу, следующий ночлег уже близко, но это еще не Дембица. |
||
|