"Царство Антихриста" - читать интересную книгу автора (Мережковский Дмитрий Сергеевич)ЗАПИСНАЯ КНИЖКА. 1919–1920[3]«С русской революцией, рано или поздно, придется столкнуться Европе, не тому или другому европейскому народу, а именно Европе, как целому, — с русской революцией или русской анархией, ибо что такое в настоящее время совершается в России, переход ли от одной государственной формы к другой, или выход из всех государственных форм в неизвестное, это сейчас решить трудно. Во всяком случае, уже и теперь ясно, что это игра опасная не только для нас, русских, но и для вас, европейцев. С пристальным и тревожным вниманием следите вы за русской революцией — недостаточно все-таки тревожным, недостаточно пристальным: то, что у нас происходит, страшнее, чем кажется вам. Мы горим, в этом нет сомнения; но что мы одни будем гореть и вас не подожжем, так же ли это несомненно? Все внешние события нашего переворота до мельчайших подробностей известны Европе; но внутренний смысл их от нее ускользает. Движущееся тело видит она, а не движущую душу русской революции. Душа ее, душа России, остается для Европы вечною загадкою… …Русская революция — не только политика, но и религия, вот что всего труднее понять Европе, для которой и сама религия давно уже политика. Вы судите по себе: вам кажется, что мы переживаем естественную болезнь политического роста, которую переживали в свое время все европейские народы; пусть же перебесимся — все равно, выше головы своей не прыгнем, кончим тем же, чем вы: остепенимся, взнуздаемся парламентским намордником, откажемся от социалистических и анархических крайностей и удовольствуемся буржуазно-демократической лавочкою, вместо града Божьего: так было везде, так будет и у нас. Пожалуй, и действительно, было бы так, если бы мы не были вы „наизнанку“, если бы не наша „трансцендентность“, заставляющая нас разбивать голову об стену, лететь „пятами вверх“. Во всяком случае, на конституционной монархии мы не остановимся. Да и не могла бы, если бы даже хотела, русская монархия дать конституцию. Для царя православного отречься от самодержавия значит отречься от православия… …Но когда все исторические формы нашей государственности и церковности будут низвергнуты, тогда в политическом и религиозном сознании народа зазияет такая пустота, которую не наполнят никакие существующие формы европейской государственности, не только конституционная монархия, но и буржуазно-демократическая республика. Для того чтобы тысячелетние громады окончательно рухнули, нужно такое землетрясение, что все старые парламентские лавочки попадают, как карточные домики. Ни на одной из них русская революция не остановится. Но тогда на чем же, и что же далее? Прыжок в неизвестное, в „трансцендентное“, полет пятами вверх. Русская революция так же абсолютна, как отрицаемое ею самодержавие. Сознательный, эмпирический предел ее — социализм; бессознательный, мистический — анархия. Еще Бакунин предчувствовал, что окончательная революция будет не народною, а всемирною. Русская революция — всемирная. Когда вы, европейцы, это поймете, то броситесь тушить пожар. Но берегитесь: не вы нас потушите, а мы зажжем вас»… Это было написано в 1907 году. Вы тогда не поверили — и сейчас не верите. Чем вы спокойнее, тем страшнее нам. Когда мы с вами говорим, то все слова как в подушку. Большевизм — труп войны. Всемирною была война, и труп ее всемирен. Как ни страшно то, что с нами было, мы не хотим, чтобы этого не было. Наш опыт — наша взрослость. А вы все еще дети: глядя на смерть, думаете: умрут все, только не я. He своею силою сильны большевики, а вашею слабостью. Они знают, чего хотят, а вы не знаете; они хотят все одного, а вы хотите каждый разного. Положительную силу большевиков вы преувеличиваете, отрицательную — преуменьшаете: ничего не могут они создать, но все могут разрушить, растлить. В России «немедленный социализм» — брак пятилетней девочки — растление. «Я думаю, — говорит Достоевский, — самая коренная потребность русского народа есть потребность страдания, всегдашнего и неутолимого. Этою жаждою страдания он, кажется, заражен искони веков… Страданием своим русский народ как бы наслаждается». В мире и в человеке два полюса: страдательный и действенный, жертвенный и героический, вечно женственный и вечно мужественный. В совершенном человеке — Богочеловеке — эти два полюса соединяются. Когда Сын обращен к Отцу, Он страдателен, жертвен, женствен: «Не моя, а Твоя да будет воля». Когда обращен к миру, — Он действен, героичен, мужествен: «Я победил мир». В русском народе только один из двух полюсов — религиозная женственность. В противоположность западному католическому христианству — мужественному — восточное, византийское — женственно. Православие на русский народ — женственность на женственность. С византийским христианством принял русский народ и византийское язычество — самодержавие. В самодержавии — начало римской власти, римского мужества. Но как преломляется оно в женственной русской стихии? По Конст. Аксакову, сущность русской истории — «отречение, открещивание от власти», религиозная анархия, осуществляемая в политической монархии. «Государство, — говорит Аксаков, — никогда у нас не обольщало собою народа; не хотел народ наш облечься в государственную власть, а отдавая эту власть избранному им и на то назначенному государю, сам желал держаться своих внутренних жизненных начал», то есть, женственных, жертвенных. В самодержавии русский народ как бы выделяет из себя всю свою мужественность и отдает ее одному — самодержцу. Вся русская мужественность сосредоточилась в царе. Пал царь — пала мужественность — осталась абсолютная женственность. Абсолютная женственность — бессознательность. Вместо сознания — инстинкт. Религиозный инстинкт русского народа обманут православием и самодержавием. Царь от Бога; был царь, был Бог; не стало царя, и Бога не стало. Вот почему «переход в полный атеизм совершился до того легко, точно в баню сходили и окатились новой водой» (В. Розанов. «Апокалипсис нашего времени»). Раскрестились мгновенно. Народ поклонился царю, как Богу; интеллигенция поклонилась народу, тоже как Богу. Безличный народ обожествил царя; одинокая личность обожествила безличный народ. Идолопоклонство, обожествление взаимное. Два разных кощунства — человекобожество и народобожество. Иван Карамазов сказал: «Человек есть Бог». А Смердяков сделал себя Богом. Когда народ стал Богом, то совершилось над ним то, что сказано о всяком человеке и соединении человеческом, которые становятся на место Божье: «Отнимется у него сердце человеческое, и дастся ему сердце звериное». Страшен Царь-Зверь, но еще страшнее Зверь-Народ. Русская революция опрокинула самодержавие, но не разрушила. Самодержавие царя — пирамида острием вверх: один порабощает всех. Самодержавие народа — также пирамида, острием вниз: один порабощается всеми. Но сила гнета, тяжесть рабства в обоих случаях одинакова. Религиозная идея самодержавия, та ось, на которой оно вертится — православие — осталась революцией нетронутой, непонятой. На этой оси пирамида самодержавия с легкостью опрокинулась, повернулась острием вниз; и восстановится, повернется острием вверх с такою же легкостью. У царя Николая был Распутин, у царя-народа — Ленин. Тот — мужик; этот — интеллигент; тот блудник и пьяница; этот — скопец и трезвенник; тот — изувер с Богом; этот — без Бога. Как различны и подобны! Не в глазах, а во взоре, или только в возможности взора — один и тот же русский хмель, русский бес, черный Дионис; одно и то же безумие хлыстовских радений, все равно каких, монархических или анархических. В последние дни царя Николая, стоило вглядеться в лицо Распутина, чтобы понять: это бред, наваждение; это не может длиться долго. И теперь, стоит вглядеться в лицо Ленина, чтобы понять: это долго длиться не может: второй Распутин падет, и начнется вторая революция, — нет, не вторая, а первая — все та же единственная, не оконченная, а только задержанная, заваленная не растаявшей ледяной глыбой опрокинутого самодержавия — Октябрьской контрреволюцией. Грядущий Хам узнается по дурному запаху. Это шутка? Нет, эстетика не шутка, а проникновение в сердце вещей. Некрасота, антиэстетика русской «социалистической революции» — зловещий знак. Жизнь прекрасна; все живое цветет и благоухает; только мертвое тлеет и смердит. Как благоуханны наши Февраль и Март, солнечно-снежные, вьюжные, голубые, как бы неземные, горние! В эти первые дни или только часы, миги, какая красота в лицах человеческих! Где она сейчас? Вглядитесь в толпы Октябрьские: на них лица нет. Да, не уродство, а отсутствие лица, вот что в них всего ужаснее. Малые-малые, серые-серые, неразличимые, неисчислимые, насекомоподобные. Не люди, а тли. По-славянски «тля», а по-русски то насекомое, от которого — сыпной тиф, природная болезнь нашего «социалистического отечества». Петроградская Коммуна собирается мыть народ в бане насильно, как моют маленьких детей. Тысячу лет народ сам шел в баню, а теперь и палкой не загонишь. Полюбил нечисть. В «Войне и мире» Пьер Безухов, после пожара Москвы, во французском плену, до того опростился, что полюбил вшей: «Вши, евшие его, согревали его тело», говорит Толстой. Вот откуда эта социалистическая тля. Не враг опустошает, не чужой зверь жрет, а своя родная тля тлит Россию. В гербе самодержавия царского св. Георгий Победоносец, пронзающий копьем крылатую тлю. А в герб самодержавия народного — бескрылая Победоносная Тля. Самое страшное в страшном сне нельзя рассказать, почти вспомнить нельзя. Так мы не можем рассказать того, что сейчас происходит в России: уже почти не помним. Идучи по петербургским улицам и вглядываясь в лица, сразу узнаешь: вот коммунист. Не хищная сытость, не зверская тупость — главное в этом лице, а скука, трансцендентная скука «рая земного», «царства Антихриста». В Петербурге давно уже все фабрики стали, трубы не дымят. Небо над умирающим городом — ясное, бледно-зеленое, как над горными вершинами. На улицах снег — девственно-белый, как в поле. Все лавки закрыты; прохожих мало; езды почти никакой — только редкие автомобили с комиссарами, да грузовики с красноармейцами. По середине улицы — лошадиная падаль с обнаженными ребрами; собаки рвут клочья кровавого мяса. На мохнатых лошаденках едут башкиры, желтолицые, косоглазые; поют заунывную, дикую песнь, ту же что пели в солончаковых степях Средней Азии. К голоду легче привыкнуть, чем думают. Мы питались полгода мерзлым картофелем, кислой капустой да черным хлебом с соломой, — и ничего, привыкли. Даже чувствовали ту легкость, окрыленность духа, о которой говорят христианские подвижники. Никогда так вкусно не ели: два кусочка сахара с коркой черного хлеба — целое пиршество. Страх голода страшнее самого голода. Мы продали все, что могли — платья, мебель, посуду, книги — и предвидели, что скоро продавать будет нечего. Когда фунт хлеба — 300 рублей, а фунт масла — 3000, — никаких денег не хватит, и голодная смерть глядит в глаза. Великий русский писатель Василий Васильевич Розанов умер от страха голода. Перед смертью подбирал окурки папирос на улицах. Холод мучительнее голода. Добрый чиновник из комиссариата внутренних дел прислал нам немного дров из крематория; обещал также прислать из кладбищенских рощ, которые будут рубить на дрова. Но этих мертвецких дров нам не хватало. Кое-как отапливали две-три комнаты; остальные заперли. Сидели в шубах. Глядя на библиотеку, утешался мыслью, что можно будет топить сначала полками, а потом книгами. В Москве водопроводы стали. Уборные заперты, и запрещено ходить в них, под страхом «расстрела». Больные ходят на чердак, а здоровые — на двор. На дворах — горы нечистот замерзших. Вывозить некому и некуда. К весне растают. Замерзшие водопроводные трубы лопаются; стены домов разрушаются. Еще две-три таких зимы, — и от русских городов останутся одни развалины. Может ли Россия прожить без городов? Отчего же нет? Россия — деревня; деревня не любит города: «Довольно кровушки нашей попили, проживем и без вас!» И проживут. Одичают, озвереют, обовшивеют, но проживут и будут сыты. Когда мозг поражен, человек впадает в идиотизм. Но идиоты живут иногда очень долго и здоровеют, жиреют. Что если русский народ превратится в такого идиота, жирного, «белоглазого», чей зловещий образ так пугал знатока русской деревни, Ив. Бунина? Не утвердится ли коммунистический рай на плечах этого идиота, как небо на плечах Атласа? «Что такое Россия? Ледяная пустыня, по которой ходит лихой человек». Слова, сказанные К. П. Победоносцевым. По двадцатиградусному морозу, за пятнадцать верст гоняют на окопные работы семнадцатилетних курсисток и старых профессоров-академиков. Горький возмутился, написал Ленину; просит, чтобы этого не делали. Как будто не сам Горький с Лениным это сделали. Ленин — самодержавец, Горький — первосвященник. Он — в такой же ласковой оппозиции к Ленину, как Суворин — к Николаю II. У Горького и Суворина — одно и то же лицо, на все готовое: «Чего изволите?» У обоих в душе — один и тот же провал в пустоту, в нигилизм, в «босячество». Оба — великие блудники или, вернее, блудницы. Абсолютная русская женственность, абсолютная проституция. Горький основал многомиллионное издательство русских переводов европейских классиков, «Всемирную литературу» — богадельню для умирающих от голода русских писателей. Плата за печатный лист в 40000 букв — 300 ленинок, 3 царских копейки — фунт хлеба. Достаточно для медленной смерти от голода. Спекулянт Гржебин, стоящий за спиной Горького, скупает за гроши всю русскую литературу. В паутине этого паука все русские писатели бьются, как мухи. В Москве изобрели новую смертную казнь: сажают человека в мешок, наполненный вшами, и вши заедают его до смерти. В такой мешок посадил Горький душу России. А Европа гадает: возможна или невозможна постепенная эволюция от вшивого мешка к правому порядку. Палачи-китайцы продают на рынках вместо телятины мясо расстрелянных. Может быть, это легенда. Но несомненный факт, рассказанный мне очевидцем, что в петербургском Институте экспериментальной медицины бульон для разводки бацилл изготовляют из пропускаемой сквозь мясорубку человеческой печени. А Европа гадает, возможна или невозможна постепенная эволюция от человеческой мясорубки к свободе, равенству и братству? Среди русских коммунистов — не только злодеи, но и добрые, честные, чистые люди, почти «святые». Они-то — самые страшные. Больше, чем от злодеев, пахнет от них «китайским мясом». Все лето 1919 года прошло в «пытке надеждой». Освобождения ждали мы со дня на день, с часу на час. Когда при наступлении Юденича приближались глухие звуки пушечных выстрелов, мы прислушивались к ним, как погребенные заживо — к стуку в крышку гроба. Люди обезумели: видели разъезды белых на Забалканском проспекте; когда раздавалась военная музыка, вскакивали утром с постелей и кидались к окнам, думая, что это первые отряды освободителей. Глядя на аэропланы белых, смеялись и плакали. Но выстрелы, постепенно удаляясь, наконец, умолкли. И мы перестали ждать: поняли, что в гробовую крышку стучали, потому что заколачивали гроб. Тогда же поняли мы, что мир будет заключен, и мнимое «невмешательство» Европы в русские дела окажется действительным вмешательством в пользу большевиков. То, что тогда Европа сделала с Россией, никогда не простится. Не мы — вам, а вы сами себе не простите. В чем смысл мировой войны? В торжестве права над силой. Но, заключив мир с большевиками, Европа признает такое торжество силы над правом, какого еще никогда на земле не бывало, и тем уничтожит смысл мировой войны. Перед нашими окнами, посередине улицы, выросла густая зеленая трава. В тихие летние дни ветер шелестит в траве и уносит прозрачный пух одуванчиков… Смотрю на голубое небо, как сквозь решетку тюремную. Вся Россия — тюрьма: чувство это не покидало меня в течение двух с половиной лет ни на одну минуту. Против наших окон — Дом инвалидов. Днем и ночью доносятся оттуда однообразно-унылые звуки гармоники. Когда я долго прислушиваюсь к ним, мне кажется, что я давно умер, время кончилось, и наступила вечность. Как в Апокалипсисе: «Клялся ангел Живущим во веки, что времени больше не будет». Скука, премирная неземная скука рая земного, царства Антихриста. Я подал заявление в Петроградский Совет Рабочих и Крестьянских Депутатов, что желаю по болезни уехать за границу. Получил ответ: «Не выпускать ни в коем случае». С безграничной властью над полуторастами миллионов рабов люди эти боятся одного лишнего свободного голоса в Европе. Замучают, убьют, но не выпустят. Мой разговор с тем добрым комиссаром, который прислал мне дров: — Если не выпустят, я перейду фронт. — Не советую. — Расстреляют? — Да, могут. — А вы дайте, такую бумажку, чтобы не расстреляли. — Это не в нашей власти. Дело военное: поймают, примут за шпиона и поставят к стенке. — Так как же быть? — Зачем вам уезжать за границу? Оставайтесь в России. — Я здесь умру от холода и голода. Да и делать нечего, — с ума сойду от скуки. — Мы вам все дадим, только работайте, пишите, читайте лекции. — Я не коммунист. — Никто от вас коммунизма не требует. Общей культурной работы в России много. Я вспомнил «Всемирную литературу» Горького — «вшивый мешок» — и ничего не ответил. Мне предложили произнести речь в день годовщины 14 декабря 1825 года, на торжественном празднике, в Зимнем дворце, в Белом Зале с колоннами. Я должен был прославлять мучеников русской свободы перед лицом свободоубийц. Если бы те пять повешенных воскресли, — их повесили бы снова, при Ленине, так же, как при Николае Первом. Вот что я должен был сказать, а отказа говорить мне никогда не простили бы. Я это знал, и они знали. В тишине бессонных ночей я взвешивал две одинаково страшных возможности-невозможности. Жизнь в России — умирание телесное или духовное, — растление, оподление; а побег — почти самоубийство — спуск из тюремного окна с головокружительной высоты на полотенцах связанных. И как бежать, оставив близких? Что лучше, погибать со всеми или спастись одному? Сделать выбор, взвесить его на весах внутренних, решить побег, — может быть, было труднее, чем бежать. Для древних изгнание было почти то же, что смерть. Мы уже тогда предвкушали ту горечь смертную, которую ныне пьем полною чашею. Вы, оставшиеся, не завидуйте нам! Старушка няня, когда я сказал ей о побеге, молча заплакала; и собачка Афик, наш многолетний друг, глядя умными глазами на нее и на меня, завыла жалобно: как будто обе провожали меня на смерть. Полтора года готовились мы к побегу. Три раза все уже было готово и только в последнюю минуту срывалось. Сначала хотели бежать через Финляндский фронт, потом через Латышский и, наконец, через Польский. В последнее время многие знали о нашем намерении, слухи ходили по городу, и мы жили под вечным страхом доноса. Каких трудов, унижений, обманов, хитростей стоила бумажка на выезд из Петербурга — мандат на чтение просветительных лекций в красноармейских частях! Мы знали, что за границей ленинки превратятся в пыль, и мы будем нищие, голые на голой земле. Но белья и платья нельзя было взять больше, чем каждый мог снести в ручном тюке или чемодане. Как мучительно мы втискивали вещи; как сомневались, что предпочесть — лишнюю пару сапог или драгоценную рукопись; с какою воровскою ловкостью зашивали деньги в подкладку платий и чемоданов! Дня за три до отъезда сделался мороз в 27 градусов, а мы не знали, топят ли вагоны. И невозможно было откладывать. Мглисто-розовым декабрьским вечером, по вымершим улицам со снежными сугробами, на двух извозчичьих санях, нанятых за 2000 рублей, мы поехали на Царскосельский вокзал. На вокзале — последний митинг с речами коммунистов, с концертом оперных певичек и заунывным пением Интернационала. Перед третьим звонком носильщик, нанятый за 1000 рублей, покинул нас в озверелой толпе ломившихся в поезд красноармейцев и мешочников. Мы не могли снести вещей: надо было или бросить их, или самим остаться. Двое спутников наших уже влезли в вагон, и толпа отрезала их от нас. Наконец, кто-то помог. Мы тоже втиснулись. Коридор был набит красноармейцами, завален сундуками и мешками. В купе для четырех было четырнадцать человек и такой воздух, что одному из нас сделалось дурно. Трое суток от Петербурга до X. — сплошной бред. Налеты чрезвычайки, допросы, обыски, аресты, пьянство, песни, ругань, споры, почти драки из-за мест, духота, тьма, вонь, ощущение ползающих по телу насекомых… Лучше не вспоминать. X. — прифронтовой городок — большая деревня. Половина жителей — в сыпном тифу. Мы остановились в еврейской корчме — четверо в одной комнате, за 1000 рублей в сутки. Наш хозяин, контрабандист, грабил нас бессовестно, потому что знал, для чего мы приехали. В X. — целое общество контрабандистов, которое переправляет за фронт не только товары, но и буржуев. Мы имели хорошие рекомендации из Петербурга, и нам легко было уговориться. Обещали переправить на г. N за 20000 рублей. Мы наняли извозчиков, но те обманули, не приехали. Страшно было, как бы не донесли. Вывесили шубы на мороз, прокипятили белье, чтобы избавиться от вшей. У З. Н. сделался жар. Я боялся, что будет сыпной тиф. Ночью больная бредила, что влезает на головокружительную лестницу со ступенями такими высокими, что никак не влезешь, а лезть надо — иначе сорвешься и упадешь назад, в пропасть; а на самом верху лестницы — исполинская, белая вошь. — Какая покинутость! Какая покинутость! — шептала больная. Никогда не забуду я этого шепота. Вся тоска изгнания — в двух словах. Русский извозчик обманул, латыш оказался честнее — приехал. Подул юго-западный ветер, мороз полегчал. Мы закутались, легли в низкие розвальни и ранним, еще темным утром, поехали с осторожностью, чтобы не наткнуться на красноармейский разъезд, по широким и пустынным улицам, мимо спящих домиков. Когда благополучно миновали заставу и в необозримом снежном поле вольный ветер повеял в лицо, и потом в сосновом бору, когда запахло смолою в оттепельном воздухе, — я почувствовал такую радость, что казалось, стоило отдать за нее жизнь. Тогда только понял я, что не ошибся в выборе — сделал то, что надо: умереть, но быть свободным. Глухими лесными дорогами, а иногда и совсем без дорог, целиною по снежному насту пробирались мы в деревню — крайний пункт, ближайший к польскому фронту. В Z. латыш передал нас поляку-контрабандисту, который тоже переправлял беглецов через фронт. У поляка остановились мы на ночлег. Этот придурковатый малый, с испуганно-растерянным лицом, казался нам не очень надежным. Вечером отправился он на разведку и, вернувшись поздно ночью, объявил, что ехать опасно: по дорогам — заставы; но и ждать опасно: по всему местечку — облавы и обыски. Мы решили ехать. Когда минуя последнюю хату на выезде, где могла быть застава, извозчик боязливо повернул к ней голову, — мы тоже на нее взглянули: не затеплится ли в темных окнах огонек, не выскочат ли из ворот люди с винтовками? Мы знали, что, если попадемся, лучше мгновенный расстрел, чем медленная пытка с издевательством. Слава Богу, проехали! При слабом свете звезд, в темном снежном поле, опять закружили целиною, без дорог, иногда проваливаясь в снег, объезжая две последние заставы на N-ском шляхе. Наконец, и их миновали. Поехали по лесу, такою узкою тропою, что оснеженные сосны и ели задевали нас по лицу пушистыми, белыми лапами. Еще одна, последняя деревня. Когда толпа крестьян окружила нас у околицы, сердце у меня упало. Что если крикнут: «Стой!» Но посмотрели молча, с любопытством, и пропустили. Мы узнали потом, что недавно, в этой самой деревне, крестьяне убили и ограбили несколько беженцев. Голая снежная степь. N-ский шлях. Телеграфные столбы с уныло гудящей проволокой. Ледяной ветер, как ножами режущий. Чтобы не замерзнуть, мы легли на дно саней и с головой закутались. Вдруг, на самом краю белой равнины, замелькали черные точки: польский фронт. — Кто вы? — Русские беженцы. — Откуда? — Из Петрограда. — Куда? — В Варшаву, Париж, Лондон. Познанский легионер подал знак, ворота открылись, и мы переехали черту заповедную, отделяющую тот мир от этого. Здесь в изгнании, — тот же крест, как там, в России: мы только переложили его с плеча на плечо. Россия — наша земля, наше тело. Без земли — без тела. Наша любовь к России неутолимая — неутолимая жажда облечься в новое тело, в новую землю. На ниву Божью, вспаханную плугом войны народов братоубийственной, мы русские изгнанники, бестелесные духи всемирности, падем, как семена сева Божьего, грядущего братства народов. Наша любовь к России — не только любовь, но и влюбленность. Россия — Мать и Невеста, Мать и Возлюбленная вместе. Для нас не простая случайность, а благословенный дар судьбы, дар Промысла Божьего — то, что мы сейчас в Польше, земле мессианизма, земле всемирности. Не помню, где я читал или слышал легенду. Накануне раздела, распятия Польши, Матерь Божия Остробрамская, темным утром, до зари, ходила по литовским полям и скорбела, и плакала. Слезы Ее падали росою на землю, и цветок вырос из этой росы божественной. Имя цветка — «Сердце Польши» — мессианизм польский. И накануне гибели России, русская Матерь Божья, Всех Скорбящих Матерь ходила по русским полям и скорбела, и плакала. И так же из слез Ее вырос цветок. Имя цветка — «Сердце России» — мессианизм русский. Оба цветка одинаковы: в них — золотое сердце единое. Мир гибнет сейчас от вражды народов братоубийственной. Такой вражды, как между двумя народами-братьями, русским и польским, никогда еще не бывало. Но когда эта вражда утолится, эти два народа соединятся, то золотое сердце их как цветок откроется и озарит, как солнце, все человечество. Что означает мировая катастрофа, переживаемая ныне человечеством, — разрушение Европы, политическое, экономическое, социальное, культурное? Почему в мировой войне нет побежденных, нет победителей? Почему победа злее поражения? Русский большевизм и польский мессианизм отвечают на эти вопросы как будто одинаково: из категории бытия национального человечество должно неизбежно, под угрозой гибели, перейти в иную категорию, высшую, бытия всемирного. Некогда, в национальных формах бытия своего, народы жили и росли свободно; теперь умирают в них, задыхаются. Некогда пелены колыбельные, формы эти становятся ныне пеленами смертными. Человечество или сойдет в них в могилу, чтобы истлеть, или сбросит их, как Лазарь воскресающий. Требование бытия всемирного в русском большевизме и польском мессианизме сходно по внешности. Но, при внешнем сходстве, тут внутренняя противоположность глубочайшая. Русский большевизм утверждает равенство без свободы, потому что не может разрешить антиномию свободы и равенства. В самом деле, антиномия эта неразрешима в порядке мышления рационального. Здесь личность (точнее, «особь») поглощается обществом (точнее, «государством»), Один — Всеми, Свобода — Равенством — до истребления, уничтожения абсолютного. Антиномия эта разрешается только в порядке мышления религиозного: тезис — Я, Личность, Свобода — и антитезис — Не-я, Общество, Равенство — соединяются в синтезе — в Братстве, Любви. Всемирное соединение большевизм утверждает на ненависти. Что попытки таких соединений возможны, доказывает всемирная война международная и еще более всемирная, гражданская война — «борьба классов». Чем кончилась первая, мы уже знаем; может быть, скоро узнаем, чем вторая кончится. Мессианизм утверждает всемирное соединение на любви. Попытка такого соединения никогда еще не делалась, потому что у человечества не было иной всемирности, кроме христианства, но и в христианстве любовь — начало только личное. В мессианизме любовь есть начало личное и общественное вместе, царство Божие на земле, как на небе. Это новая заповедь любви — «заповедь новую даю вам», — соединение Свободы и Равенства в Братстве, Отца и Сына в Духе — Третий Завет. Самое ужасное в гибели — бессмысленность. Ни за что погибла Россия? Нет, за вечную душу свою — за всемирность. «Апокалипсис» — конец всемирной истории. Продолжения все еще хочет Европа: в этом слабость ее. Большевизм хочет конца: в этом сила его. В «Апокалипсис» не верит, но сам «апокалипсичен» насквозь. Можно надеяться, что это еще не конец, и человечество выживет; но именно можно только надеяться. Настоящий конец не совершится ли так же, как это подобие конца, — изнутри — сначала изнутри, а уже потом извне? И сейчас не повторяется ли на наших глазах исполинское видение Патмоса? Не издыхаем ли мы от страха бедствий, грядущих на вселенную? Не свивается ли наше внутреннее небо, как свиток? Не становится ли наше солнце, как кровь, и наша вода, как полынь? Не рушится ли наш Вавилон великий? И Багряный Зверь не выходит ли из бездны — из бездны наших сердец? Центр мировой тяжести сейчас — в России. Европа погибнет или спасется не без России. Это и значит: мы потеряли все, кроме нашей всемирности. Люди забыли Бога, — вот причина всего. Но кажется иногда, что и Бог забыл людей. Если то, что сейчас происходит, зависит только от людей, то людям нет прощения. Но это не только от людей зависит. Люди должны что-то сделать, чтобы спастись; но не только люди. Никогда? Нет, дважды было то, что сейчас: в начале, когда Бог извлек мир из хаоса; и в середине, когда Слово стало Плотью. И вот сейчас то же, в конце — в том, чему еще нет имени. Чашу Хаоса наполнил Космос. Чашу Космоса наполнил Логос. Чашу Логоса наполнил Дух. Мы еще не знаем, чем будет явление Духа; но знаем, что будет, или снова мир погибнет в хаосе. Спасение мира другие народы кончат, — Россия начнет. |
|
|