"Пречистое Поле" - читать интересную книгу автора (Михеенков Сергей)

Глава восьмая. ЛЕБЕДЬ

И наступила ночь.

Усталые пречистопольцы разбрелись по дворам, отужинали и отошли с миром ко сну.

А солдаты один по одному собрались на луговине, где были составлены в козлы их винтовки, расстелили под ракитами и липами на теплой, еще не остывшей земле пропахшие потом и махоркой шинели и тоже легли ждать утра. Холм, бывший когда-то церковью Всех Мучеников, дыбился над луговиной, над лежащими солдатами. И те нет-нет да и приподнимались на локтях и смотрели в ночь. Но там ничего нельзя было разглядеть, кроме черного холма Всех Мучеников, редких звезд, опушенных лёгкой дымкой, над тем холмом, уснувших дворов невдалеке да часового, то медленно, бесшумно, как тень, прохаживавшегося между ракит, то подолгу неподвижно стоявшего среди ружейных козел.

Изредка вверху, между звездами и холмом, слышались крылья диких уток, встревоженное их кряканье; утки ныряли в заросли ракитника и черемушника, и вскоре оттуда доносился приглушенный плеск воды и кряканье, уже успокоенное, деловитое. Утки ночевали на пруду.

Иван Филатенков некоторое время лежал на разостланной шинели под кустом бузины, слушал, как возятся, устраиваются на ночь невесть откуда взявшиеся дикие утки, как попискивают над церковным холмом летучие мыши, как молчит скоро утихомирившееся Пречистое Поле, смутно, будто сосновый бор частыми березами, белеющее тут и по той стороне пруда свежими срубами, венцами и крышами. Потом он позвал Ивана Федотенкова, тоже прикорнувшего неподалеку и, видать, уснувшего крепко, потому что тот не отозвался, только всхрапнул, будто вздохнул, и перевернулся на другой бок. Иван позвал еще раз, громче, и ему отозвался часовой, остановившийся тем временем поблизости. Тоже слушал ночь — ему это по службе положено. Иван Филатенков узнал голос Кузьмы Колядёнкова, поднялся, подошел к нему, и они закурили.

Взошла луна. Сразу стало виднее. И звезды тоже вроде бы очистились от мутной Дымки. Забелели стёжки. Чернее стал холм Всех Мучеников и вода в пруду, где так же спокойно, как и люди, засыпали дикие утки.

«Кто тебя сменяет?» — спросил Иван. «Назар Асеенков», — ответил Кузьма.

Они неторопливо докурили. Некуда им было торопиться. Одному до смены еще долго было, а другому всё равно не спалось. Иван затоптал окурок, сказал: «Сход, значит, на последний вечер перенесли. Ну и правильно. Ладно, Кузьма, ты тут послужи, а я пойду в Михалищи. Все равно не засну». «Погоди-ка, — остановил его Кузьма. — Я вот тут караулю наше воинство и думаю: нехорошо это, что храм разорили. А?» — «Кто ж говорит, что хорошо». — «Говорят. И наши вон говорят. У кого царя в голове нету. Я Вот как про все про это думаю: сперва храм разорили, потом землю площе пахать стали, с нерадением, а потом и из села вонки подались. Понесло наши пречистопольскне семена по всему белу свету. Собери их теперь. Землю какую кинули. Эх, какую землю кинули! Свою кинули, а другой не обрели». — «Да ладно тебе, Кузьма, панихиду петь. Видно, ничего тут не поделаешь. Веяное время во своему плечу одёжку кроит.» — «Это-то верно. Это ты правильно заметил. И нам тут вроде не след со своими мерками соваться. Только нынешнее, ихнее вон время больно негожую одежку скроило». — «Э, Кузьма, да не нам же ее и носить». — «Не нам. Ага. Так что ж, что не нам? Нашим детям. Внукам. И на нашей земле. Вот что главное — на нашей земле. Да плохо, что не внушили мы им истины. Заветов своих не оставили. А на чужбине им… Чужая земля — чужие заветы».

Иван Филатенков покачал головой и стал снова закуривать.

«Ты бы, Иван, с Григорием поговорил. Ты хоть и неверующий, а и не богохульник вроде. Поговорил бы ты с ним насчет этого дела, а?» — «Насчет какого дела?» — «Да если бы всем миром, то оно, дело-то это, не такое уж и хлопотное будет. Я что надумал. Может, пока мы тут, соберем кирпич, вон его сколько кругом? Соберем да звонницу и сложим?» — «Звонницу? Звонницу, говоришь…» — «Да, звонницу хоть. Если всем народом, то это ж недолгое вовсе дело. Полдни хватит. А то и меньше. Успеем». — «Я, брат, звонницы видал. В Пскове раз был. В тридцать девятом. Тут, видишь, еще загвоздка такая: председатель колхоза, парень этот, в рубахе новой, как его, забыл, просил помочь им с сеном управиться». — «Управимся. Й со стройкой, и с сеном, и со звонницей. Со всем управимся. Лишь бы Григорий команду мужикам дал». — «А что тут команду давать? Как народ решит, так и делать надо. Давай вот завтра обговорим это дело с мужиками. Да и сельчан, родню нашу, спросить надо. Может, они, нынешние-то, и не пожелают вовсе в селе звонницы нашей?» — «Как не пожелают? Пожелают. Я уже разговаривал. Очень даже пожелают. И работать будут. Инструменты принесут». — «Слушай, а во что же звонить? — спохватился вдруг Иван. — Во что звонить на той звоннице?» «Будет во что», — ответил Кузьма таким тоном, что его можно было понять, что есть, мол, во что звонить, что это уже дело пятое, что главное все же звонницу построить.

И Иван сразу вспомнил, как еще задолго до войны, в 1933 году, когда Пречистое Поле, как и все вокруг, люто голодало и тихо, как отходят старики, вымирало от голода, вот в то выморочное, озлобленное время в село на легкой, щегольской рессорной бричке прикатил очередной уполномоченный, деловито осмотрел пустые колхозные амбары, откуда давно все было выметено и вывезено на станцию Новоалександровскую в счет госпоставок, и, твердо глядя в небо, пустое и глубокое, черными непроницаемыми глазами, приказал срезать с церкви кресты и снять колокол с колокольни.

Колокол был большой, пудов в сорок. И имя ему было Лебедь. Еще мальчишками, когда в Пречистом Поле и батюшка был, они с Гришкой поднимались со звонарем дядькой Трохой на высокую белую колокольню и трогали нагретое солнцем медное жерло Лебедя, опоясанное вязью древних букв, которые они никак не могли прочитать, как ни пытались. Троха, лохматый чудаковатый мужик, заставлял их ложиться на затоптанный и выбеленный голубиным пометом пол, чтобы не увидел батюшка, ловил веревку и, поплевав на ладони и подмигнув ребятам, начинал плавно раскачивать язык. Теперь, вспоминая те лазанья на колокольню церкви Всех Мучеников, Иван понял, что Троха звонил не просто хорошо, что он, тот молодой еще тогда мужик, живший в селе одиноко и загадочно, казалось, творил тот звук и сам в какое-то мгновение становился тем звуком. Так хорошо у него получалось. И не звон — гулкое и звучное рокотание плыло над округой.

Тогда, в тридцать третьем, напуганные голодным плачем детей, пречистопольцы сделали все так, как повелел уполномоченный. Вначале спилили кресты. Потом сняли с перекладины и спихнули вниз колокол. Лебедь, будто все еще не веря в то, что происходит, с воем ринулся вниз всей своей многопудовой мощью и ударился оземь. Но не разбился. Люди молча подошли к нему и увидели, что колокол и вправду цел, даже не треснул, и только железный черный язык разорвал кожаный хомут я отлетел в сторону шагов на пять. К нему-то и подошел уполномоченный. Людям даже показалось, что не кресты вовсе и не колокол, а именно язык больше всего интересовал его. Уполномоченный удовлетворенно попинал оторванный язык носком аккуратного хромового сапога, на который мужики, знавшие в обувке толк, смотрели с завистью, и приказал тут же погрузить его к нему в бричку. Вечером, вволю наевшись в сельсовете молока со свойским хлебом, принесенным ему невесть из каких запасов, уполномоченный уехал. Говорят, когда ел, очень хвалил хлеб, а садясь в бричку, сказал председателю, что, видать, напрятали зерна, что перетряхнуть бы надо Пречистое Поле как следует, но председатель вовремя сунул ему в ноги, под подстилку, холщовую сумку,

в которой угадывались покатые бугры ковриг, и уполномоченный ухмыльнулся и взялся за вожжи.

А увечного Лебедя мужики, не глядя друг другу в глаза, взвалили кое-как на телегу, запряженную парой, и повезли туда же, на станцию Новоалександровскую. Так приказал уполномоченный: стране позарез был нужен цветной металл. Но дорога до станции в те годы была такая, что не приведи господь, и на Каменке, объезжая болото, телега провалилась колесом в выбоину, колесо не выдержало, посыпалось; телега стала оседать одной стороной, колокол, дрожа, пополз с полка, опрокинулся и чуть не до смерти придавил одного из возчиков. Когда дело приняло такой оборот; мужики бросили колокол, и Лебедь медленно, нехотя ушел в трясину. На другой день, уже по приказу председателя сельсовета, всполошенного случившимся, на Каменку согнали всех колхозных лошадей, пытались вызволить колокол из дрегвы, но так ничего и не смогли сделать. Так вот и обрел Лебедь новое свое пристанище… И но ею пору лежал он на Каменском болоте обочь нынешнего большака, и помнили о нем только старые жители, потому что как могут помнить молодые то, чего не знали никогда, не видели, не слышали? То, чего не знал, не вспомнишь. «Лебедь?» — переспросил Иван Филатенков. «Он самый, — ответил Кузьма. — На Каменке в болоте лежит. Иван Прокопчин знает, где точно. Он помнит. Он же с мужиками тогда его и утопил». — «Достать-то Лебедя можно, только он же, если помнишь, без языка. Язык у него оторвало, когда с колокольни сбрасывали. Помнишь?» «Помню. Как же не помнить. Все помню. — И вздохнувши: — Не надо было нашим мужикам тогда уполномоченного слухать. А то только и делали, что уполномоченным угождали. Забоялись. А чего бояться было? Хлеб все одно забрали, подчистую вымели. Все равно голодали. Их, уполномоченных, вон сколько было, а земля у нас одна. И совесть одна. И вера тоже одна. Куда ни гни, а — одна. Я вот теперь так думаю, что из антихристовой стаи был тот уполномоченный». — «Того бы не было, другой бы приехал. Может, хуже еще. Они ж тоже люди подневольные. Приказ исполнял. Партийный долг и все такое:..» — «Приказ… Не было у него такого воровского приказа, чтобы колокол с колокольни сымать. Он за другим приезжал. За хлебом. Все они тогда за одним шныряли. Вот и озлился: хлеба нет, ничего нет, за такую работу, известно, начальство не похвалит, а с паршивой овцы, как говорят, хоть шерсти клок. Так что не говори, Иван. Не заступайся. Приказы тоже по-разному исполняли. Ты его, уполномоченного того, помнишь?» «Да не особенно. — солгал зачем-то Иван. — Их ведь тогда много было. Только и ездили. Помню, что сапоги у него добрые были. Высокие такие, узкие, и немножечко так гармошкой вниз сдвинуты. С форсом носил. Хорошие сапоги. Командирские». «Что сапоги… Я его всего на всю жизнь запомнил. У него не только что сапоги, а и душа, видать, книзу сдвинутая была. Это точно ты говоришь, много их тогда, сук-киных сынов, по дорогам нашим ездило. Один уедет, другой, глядишь, вот он, жеребца правит. От иных копыт только большак стонал». — «Да они, Кузьма, может, и теперь по нашим, пречистопольским-то, дорогам шныряют. Рыскают, нюхают, где бы да чего бы еще из народа вытрясти можно. Поговорил я тут с мужиками… Ничего не изменилось. Только если хуже стало. Они все по той части, сколько надоено да сколько намолочено. Во построили счастливую жизнь, мать твою! Завоевали…» — «Ну, Иван, ты так все же не говори». — «А что ж мне говорить? Я что вижу, то и говорю».

После этих слов Ивана, ударявших, наверное, по самому больному, оба долго молчали.

«А на фронте я их, таких, в чистеньких сапожках, тоже будь-будь повидал. Как в обороне сидим, вот они, мать твою, агитировать нас хорошо воевать пришли. Чтобы, значит, мы не забыли, за что воюем. Чтобы Родину лучше любили. — Иван Нервно засмеялся, и долго его еще трясло и подергивало тем нервным смешком, будто застарелым кашлем. — Они нам, крестьянам необразованным, так, мол, и так, штыком его и прикладом… А когда в атаку идти, их будто корова языком из наших окопов вылизывает. Они — в землянки, на энпэ, а мы с нашими мальчишами-лейтенантами вперед, за Сталина, за Родину — под пулеметы». — «А мне, Иван, тот нечестивец, что Лебедя сорвал, так и приснится другой раз. Что ты, Иван, ни Говори, а он мне хуже врага, противу какого мы воевали да жизни свои положили. Он мне своими этими сапогами по самой, видать, душе прошелся». — «Ладно, Кузьма, ну их к… Ты во сколько сменяешься?» «В полночь», — ответил Кузьма. «Пойду як Григорию. Скажу ему об этом. Так что, возможно, разбудим». — «Ежели за Лебедем, то я, Ваня, и ложиться не стану. Ежели надумаете за Лебедем, то я вот тут-то и дожидаться вас буду». — «Я что тебя еще спросить хотел, Кузьма. Днем был на кладбище. Хотел Троху наведать… Звонаря. Не нашел». — «Так его ж забрали. Перед войной: Ты тогда, видать, действительную служил. Вместе с батюшкой и забрали». — «Кого? Троху? Он же пальцем никого… Он же — как ребенок был…» — «Забрали. И батюшку, и его. Как врагов народа». — «А я могилку искал. Среди, живых, гляжу, нет… Как врагов народа… Да, это похуже, чем без вести…»


И в эту ночь Григорий не спал.

Тело Павлы, покрытое белой матерней, убранное такой же белой кисеей, пахнущей нафталином и полынью, лежалой длинном узком гробу на столе. Рядом, на другом столе, горела свеча все в той же глиняной плошке с отколотым краем.

Григорий покосился на нее и подумал: вот и пережила ты своих хозяев. И меня, и Павлу. Всех пережила. Убог твой век, что и говорить, а наш, человеческий, и того скуднее.

Иногда, привалившись спиной к стене и ощущая прохладу и неровности бревен, он уставал от мысли о такой великой утрате, нелепо постигшей его в эти единственные дни, задремывал, и тогда ему всякий раз грезилось одно и то же: будто бегут они, Иван, другие, кто уцелел из их роты после непрерывных боев в окружении, через лощину к леску, а по ним так и бьют, так и кладут снаряды то слева, то справа, то в самую гущу откуда-то с фланга. И так, гад, ошалело и грамотно бьет, что ни спрятаться, ни окопаться, один выход — бежать и бежать к лесу. И было это совсем не похоже на сон. «И вправду, — думал он, просыпаясь, — какой же это сон? Это, брат ты мой, — успокаивал он себя, — и не сон вовсе. Так было. Все так и было». Он закрывал глаза — и опять повторялось все сначала. И раз так, пробегая по лощине с винтовкой наперевес, он услыхал, как кто-то вскрикнул. Услыхал где-то совсем рядом, справа вроде, где, время от времени оборачиваясь, он всегда видел бледное, в грязных потеках лицо Ивана, и тут же подумал, что тот, видимо, ранен, что надо поднять его. Но в кромешном дыму ничего нельзя было разобрать. Он вначале присел, потом, подобрав под мышку винтовку, опустился на колени и начал торопливо, на ощупь, искать вокруг. Он искал Ивана, звал его, изо всех сил раздирая криком рот: «Иван! Ива-а-ан! Ты живой, Иван? Где ты, Иван?» Но тут его самого подхватили под руки и поволокли по изорванному минами и снарядами днищу лощины. Он не видел, кто его несет, куда, зачем, он только почувствовал, что винтовка выпала у него из рук и воткнулась штыком в дымящуюся землю. Она воткнулась и размашисто шатнулась тяжелым прикладом туда-сюда. А он проперся над нею, словно облако очередного разрыва, и закричал еще сильнее. Он рванулся изо всех сил и закричал, чтобы его отпустили. Он хрипел сорванной глоткой о том, что там, позади, под огнем, остался Иван, его друг и односельчанин, что и винтовка там, что без Ивана и винтовки ему нельзя, ему лучше под первую же пулю без Ивана и винтовки. И он собрал все силы, всё последнее, что еще было при нем, рванулся, вырвался и побежал назад…

«Гриша, ты что? Ты куда? Ну, уймись. Это ж я. Я, Иван. Ну, образумился? Пойдем. Поднимайся, пойдем».

Иван догнал его уже в сенцах, перехватил поперек й повалил на пол. И держал так, прижав к холодному полу, до тех пор, пока тот не пришел в себя.

«Ну, ничего, ничего. Пойдем. Это контузия тебя окликает. Пойдем в хату».

Ночь погрузилась в дремучую глубину и, казалось, навсегда застыла там в неподвижности.

Но. это только казалось. Это действительно только казалось. Как все и вся в том опрокинутом, взбаламученном мире, давно когда-то названном Пречистым Полем. Как одним — что они снова живы, что они пришли, что они опять дома, что их жизнью и смертью в той минувшей роковой жизни оправдан теперь каждый час, каждый шаг, каждое их слово. А другим — что о ни еще живут, еще помня т, еще любят, еще хранят…

Впрочем, возможно, я здесь и не прав. Если мой вымысел уже в силах вырвать из рук перо в тот момент, когда я пытаюсь его оспорить, когда я пытаюсь оспорить правомерность самого его существования. И тут мы имеем дело не с агрессивностью, а со своего рода праведным гневом. Так бы надо поступать с детьми, которые не желают ни слушать старых сказок, ни читать их, когда уже научатся читать, по той простой и в то же время совершенно чудовищной причине, что знают, что все, мол, «в этих сказках» неправда, вымысел. После такого довода остается лишь надежда — вот подрастут наши маленькие рационалисты и поймут, что нет, не в сказках ложь. От недоверия же к правде сказок всего полшага до нигилизма. Тогда только и останется бедному дитяти закрыться от мира наушниками-шарами и с упоением слушать металлический рок. В том жутковатом нагромождении звуков сказки конечно же нет, там все — отрицание сказки. Не дерзкое, каким его иные пытаются представить, а — агрессивное.

Эх, да не ворчу я, не ворчу! Не ворчу. Бог с вами. Я просто ищу слово. Я искал слово, а нашел сравнение. Не совеем то, что нужно. Но сравнение, возможно, довольно сносное: я, как тот несчастный маленький нигилист, иронично относящийся к сказкам и сказам своих предков, усомнился в достоверности своего вымысла. Но тут же опамятовался и устыдился своего сомнения. Откуда оно, подобное, вообще во мне? Просто ли привычка все необыкновенное поверять, проверять? Подвергать, так сказать, сомнению?

Э, брат, что-то тут не так. Видно, неладно что-то с нашей памятью, Эка смелость, правда что, над сказками потешаться! Над памятью. Над жалостью. Над верой. Надеждой. Любовью. Высмеять можно все. Надо всем можно потешаться. Да не надругаться бы. Ведь тем покуда и живем, что верим, надеемся да любим. Да помним. В сказке-то, оказывается, больше памяти, нежели вымысла. Куда как больше. Признаться, я только. теперь об этом догадался. И уж раз забрели сюда, то чего же больше в моей сказке, вымысла или памяти?

Монтень однажды сказал, что память располагает более вместительной кладовой, чем вымысел. С этим невозможно спорить.

А ночь между тем длилась так, как длилась бы и без них, так нежданно пришедших в Пречистое Поле и перевернувших здесь все вверх дном одним своим появлением. Все в ней, в этой ночи, свершалось правильно и мудро, по извечным и непреложным законам природы.

Давно уже сменился с поста Кузьма Колядёнков и прилег под ракитой, распоясав шинель и укрывшись ею, как делал всегда и там, на фронте, когда выпадала минута покоя и командиры приказывали отдыхать. Кузьма лежал и думал о Лебеде, о разговоре с Иваном Филатенковым. «Вот бы и Григория Михалищина ещё уговорить», — вздохнул Кузьма.

На посту его сменил Константин Асеенков. Должен был сменить Назар, его отец, но встал Константин. Видно, пожалел отца, не стал будить. И теперь его высокая сутуловатая фигура на фоне холма Всех Мучеников — как горбатый столб.

Спали солдаты вповалку. Кто как: Кто так же, как и предусмотрительный Кузьма Колядёнков, накрывшись шинелью, кто плащ-палаткой, а кто и чистым звездным небом да туманом, густо наплывавшим с пруда: Роса лежала на бледных лицах спящих, на окрестных травах, на листьях деревьев, неподвижных, как статуи. И храп стоял над селом Пречистое Поле воистину богатырский. Так спят только после трудной работы иди дальней тяжелой дороги. И было у них и то, и другое.

Кузьма прикрыл глаза, но спать не спал, не хотел, не мог. А глаза сами от тяжести век смыкались время от времени. Нелегкий день выдался, что и говорить, редкий день, вот и затворялись глаза. «Так там же и веревки понадобятся, — озабоченно подумал Кузьма Колядёнков, — много веревок. Так, без снасти, его не возьмешь. Там его за столько-то лет ялом да болотиной будь-будь замуровало». Кузьма вздохнул неспокойно и перевернулся на другой бок. Теперь его душу, как заноза, жгло нетерпение. «Придут ли? — думал он. — Григорий, может, и слухать не станет. Не до того ему нынче. Надо ж так случиться, господи боже ты мой. А и послухает Григорий Ивана, где мы в такую пору веревок столько раздобудем? Коноплю-то, гляжу, нынче не сеют, пеньку не мнут. Э-э-хо-хо, хо-хо, грехи наши… А надо бы, ох как надо Лебедю голос его вернуть. Вернуть да на небеса поднять. Разве ж место Лебедю в болоте? Не место ему там. Нет, не место. С какой стороны ни подумай — не место. Господи, а сколько ж их, таких-то болот, по всей России-матушке! подумал вдруг сокрушенно Кузьма. — Эх, а и правда, сколько ж их, витязей, по таким-то болотам лежит! Сирот. Безголосых».

Часовой, все время медленно расхаживавший меж спящими, остановился и распрямил сутулую спину. Кузьма тоже насторожился, привстал на локте и увидел, как тот медленно потянул с плеча ремень винтовки. Штык к винтовке был примкнут, и она казалась длинной, как колодезная шогла.

— Стой! Кто идет? — послышался несердитый окрик младшего Асеенкова.

И тут же из темноты ракит ему ответили испуганно и разноголосо:

— Костик? Это ты, Костик? Ты ж пусти нас, Костик, на наших мужиков поглядеть.

«Бабы, никак, пришли», — догадался Кузьма Колядёнков, и губы у Него сразу высохли, и он все никак не мог даже облизать их — одеревенели, не слушались, язык, как чужой, цеплялся, прилипал. Он задержал дыхание и стал прислушиваться, хотел расслышать в тех голосах голос своей Анны.

— Пусти, Костик. Экой ты… Мы хоть одним глазком взглянем на них. Взглянем только. Взглянем и пойдем по дворам.

— Не положено солдата тревожить. У солдата и так сон короткий.

— Да как же так, Костик, сынок, неужто и вправду не пустишь? Ты ж не чужой нам, Костик, — уговаривали вдовы часового.

— Я ж сказал — не положено.

— Вот заладил. Не положено… А ты, пропусти, хоть и не положено. Ты ж не где-то на чужбине, а в селе родимом. А, Костик?

Часовой молчал.

— Дарья, — после некоторого замешательства зароптали вдовы обеспокоено, — хоть, ты, Дарья, упроси его. Ты-то вот, Дарья, глядишь на него, на своего, а нам что ж, нельзя? Не полагается?

— Костя, — вздохнула там же, в ракитовой темноте, Дарья Асеенкова, — пропусти. Они не потревожат их. Поглядят, шинельки поправят и уйдут. Нам теперь поглядеть на вас, рядышком побыть — и то счастье.

Уже опоясало горизонт на востоке бледно-розовой каймой, завиднелись дальние поля и дороги, и матовые недвижные ржи, будто мраморные, где громко, на всю силу, били без умолку перепела. И Кузьма Колядёнков, прикрывая уже крепче и желаннее веки, подумал, что нет, видно, не придут. Должно быть, в то самое мгновение его и тронули за плечо, и Кузьма увидел наклоненное к нему лицо Ивана Филатенкова, а неподалеку часового, снова похожего на горбатый столб (не пустил-таки баб), и еще пятерых мужиков. Они стояли и о чём-то разговаривали. Курили. И смотрели на большак, в поле. «Не иначе как про Лебедя толкуют», — екнуло в груди у Кузьмы, и он торопливо, и в этой торопливости чувствовалась некоторая виноватость, что вот заспал-таки их приход, встал, стряхнул шинель и, застегивая хлястик, спросил: «Что? Идем?» «Идем», — подтвердил Иван. «Тогда вот что. С пустыми руками туда не пойдешь, веревки нужны. Багор тоже Лопаты», «Есть. Все есть. Пока ты тут спал, мы и отряд сформировали, и экипировались. У Ивана Шумового все нашлось. А багор с пожарного щита на магазине сняли. Красный, как…» — Иван сдержанно засмеялся; по всему было видно, что и его захватила идея вызволения Лебедя из каменского болота; а может, на Христину могилку опять захотелось. Кто его знает. Кузьма потер ладонью глаза и спросил: «Прокопчина разбудили?» — «Разбудили. Он как услыхал про колокол, и спать не ложился. Вон он, руками шире всех размахивает. Утопил Лебедя, сукин сын, а теперь… Шумят, командует. Ну и народ!» — «А что Прокопчин? Ему приказали кресты пилить, он и полез. И спилил. Приказали колокол на станцию доставить; он и тут рад стараться. Что ж тут поделаешь?» — «Интересно все же, как это такое разное, противоположное, можно сказать, а все я одном и том же человеке гнездится, уживается». — «Очень просто. Такие, как Иван Прокопчин, завсегда новой жизни рады. Они ж как дети все равно. Им объявили о светлом будущем, указали, что, мол, там, бегите. Они и вправду покидали все и побегли в ту пустыню сломя голову. Дети. Они даже не спросят, не взыщут потом с того, кто обманул их. Вот ты сегодня погляди на него, на Прокопчина, — он же больше всех стараться будет. Ну и слава богу. Значит, Лебедя мы поднимем». «Нам, главное, найти его, — отозвался Иван Филатенков. — Найдем, зацепим, а там уже проще будет. Иван, Христин племянник, трактор подгонит с прицепом. Если сами не осилим, то трактором вытащим. Главное, найти».

Заря вызревала скоро. Когда мужики вышли на выгон, большак уже был виден до самого леса, и лес чернел вдали отчетливо, как подведенный углём.

На горбовине большака кто-то вдруг вспомнил про Осипка и сказал, что надо бы посмотреть, как он там ночует, а может, концы давно отдал. Да черт бы, мол, с ним, если и отдал, ответили ему, но подумали немного, помешкали и все же свернули с большака к окопу. Они молча подошли и заглянули в глубину его. Но никого и ничего там не было. Они не увидели даже дна окопа, потому что и дна там не было. И вначале все невольно отпрянули, отступили кто на шаг, кто на два, и переглянулись. «Чтой-то такое, мужики, а?» — «Во-она как ему отрыгнулось…» — «Место». — «Не, мужики, а чтой-то, на самом деле? Как все равно провалился куда, а?» «В Америку. Куда…» — пошутил один, но этот его три не поддержали. Помолчали согласно. А помолчав, другой, стоявший ближе всех к обрыву затоптанного и почти сровнявшегося с пашней бруствера, сказал: «Провалился. Канул Осип Дятлов. Не удержала его земля наша».

Один за другим подошли снова и решили покричать в образовавшийся колодец. Кто-то лег животом на рыжий бруствер, укладывался долго, видно, побаивался бездны, но потом свесил вниз седую голову и, багровея шеей, крикнул. За ним

Иван Прокопчин прогудел, встав на корточки и сложив трубой широкие ладони. Голоса их уносились далеко, будто камни в пропасть падали. Но никто не отозвался ни тому, ни другому, как ни прислушивались. Тогда тот, что лежал на животе, снял с плеча моток веревки, распустил узел и бросил конец в черную прорву, еще перекликающуюся утихающим эхом их голосов, изломанных расстоянием и пространством и потому похожих на какое-то жутковатое улюлюканье. Веревка скользнула по краю бруствера, стремительно пошла вниз, потом выпрямилась, дрожа и покачиваясь, но и она дна не достигла.

Григорий Михалищин тем временем стоял поодаль и курил. Он поглядывал то на дорогу, то на набухающую за щербинами дальнего леса зарю, готовую вот-вот прорваться еще более ярким светом, то на село в другой стороне, потонувшее в сумерках покуда еще сонных ракит и садов.

«Во, братцы, смерть какая бывает», — сказал Иван Федотенков и ковырнул носком сапога комок земли; комок, тот так же стремительно, как и крик, ринулся вниз, но никто не услышал звука его падения или какого-либо другого звука.

И тогда Григорий подошел к ним, вынул из кармана руку, разжал кулак, и все увидели в его ладони гильзу от немецкого карабина. Он помедлил немного и бросил гильзу в черный зев окопа. И сказал: «Ну, вот он свое и получил. Все. Пошли. Уже светает, а дел еще много».

Через полчаса они были уже на болоте.

Иван Прокопчин вырубил кол, заострил его с обеих сторон и побрел по болотине, держа все время на небольшенький, шага в три-четыре шириной островок, на котором росли две корявенькие, заскорузлые березки. Иван ширял колом то вправо, то влево, то прямо под ногами, иногда возвращался, но потом брел опять, все так же держа на островок с чахлыми березками, и вскоре остановился, нагнулся и стал ощупывать что-то руками. На берегу сразу притихли. «Навроде нашел! — крикнул он мужикам, обернулся и засмеялся. — Я ж говорил, что найду. Давай веревки».

Веревки уже были готовы. Ивану подали концы, я он, явно гордясь своей миссией и, похоже, нисколько не тяготясь ею, снова, теперь уже размашистым и верным шагом, побрел по черной, кипящей белыми пузырями тропе, прорезанной им всего несколько минут назад. Добрел до воткнутого в дно кола. Здесь его тропа обрывалась. Одну веревку он кинул на кол, а с другой нагнулся к погребенному в трясине колоколу. Возился долго, колыхал волной плотный покров приторно пахнущей ряски, которая медленно наползала с разных сторон, делая черную полынью и стежку все уже и уже. «Ну? Что там, Иван?» — теряя терпение, закричали ему мужики. «Продевай в уши! В дырки там продевай и завязывай!» — закричали опять, не дождавшись от него ответа, но уже не сомневаясь в том, что действительно нашел. «Продевай, продевай!.. — передразнил Прокопчин последнего советчика и выругался. — Тут ухватиться не за что. Он набок повалился. И верхом вниз ушел». — «Так что ж теперь?» — «Что-что, нырять надо». «Ну и ныряй! Чего ждешь? Ты его топил, ты и вызволяй.» «Ха, если б я его тут не утопил, то где бы вы его сейчас искали? Я его топил…» — огрызнулся Иван Прокопчин, разгоняя в стороны ряску. Он действительно собирался нырять. «Нет, братцы, это уже мое дело настало», — сказал Кузьма Колядёнков; он крикнул Ивану, чтобы подождал, что, мол, вдвоем сподручнее будет, и стал стаскивать сапоги и разматывать сырые, едко-пахнущие портянки.

Иван тем временем чесал сниму черной, выгвазданной в иле рукой, смотрел куда-то в дальний конец болота и терпеливо ждал, когда Кузьма размотает свои портянки. Он держал снятую с кола мокрую веревку и ждал. Спина его и ягодицы начали мелко дрожать от холода. И веревка в его руках тоже дрожала. Когда к нему подошел Кузьма, волоча за собой третью и, видимо, ненужную пока веревку, сказал: «Он лежит. Ушко внизу. Может, и вовсе отбито. Так веревку не проденешь, руки не достают! Нырять только…»

Кузьма ничего не ответил. Он молча подбрел к Ивану Прокопчину, ногами нащупал скользкое тело колокола, сунул веревку, ту, с которой пришел, в зубы и, так же молча взглянув на своего напарника, дрожавшего уже все» телом, так что круги расходились, набрал воздуха и медленно погрузился в черную болотную жижку.

Погодя показалась его лысоватая голова, потом спина, а потом и весь Кузьма. Он шумно выпустил воздух, чихнул, разбрызгивая воду и ряску, и взял из рук Ивана Прокопчина другую веревку. Ряска висела на его бровях, зелеными конопельками залепила плешь. Все так же молча. Кузьма отдышался и полез завязывать за колокол вторую веревку. Третью цеплять было незачем. Кузьма дернул за нее, сказал мужикам, чтобы вытаскивали на берег, и она тут же с шорохом поползла прочь.

Пока Кузьма с Иваном вылезали на сухое и выжимали одежду, мужики навязали на веревках узлов, подергали, потуже затягивая их, уперлись подошвами сапог и истоптанных ботинок в рыхлую, рябую от коровьих копыт землю и потянули. Крякнули, засопели. Налегли раз, другой. На третий подалось, и в том месте, куда уходили натянутые, как провода, веревки, болото рыгнуло и заклокотало белым выбросом метана. «Наддай! Наддай, мужики!» — подбадривали они друг друга. Вскоре вслед за покатым гребнем бегущей к берегу волны показался черный край колокола. Мужики торопливее перехваты вали узлы веревок и не отрываясь смотрели туда, где, расталкивая вширь черную тропу, оставленную Кузьмой Колядёнковым и Иваном Прокопчиным, полз черный колокол. Возле самого берега пошло труднее. Они перекинули веревки через плечо, и снова те натянулись, как тросы, так, что вода и ряска мелким дождем посыпалась на мышцы напряженных солдатских рук и спин. И в это самое время Лебедь, видимо, натолкнулся то ли на камень, то ли на топляк, послышался тяжелый и будто задавленный немой болотной тяжестью вздох, протяжный, едва уловимый гул. «Слыхали? — зашептал и, запереглядывались, мужики. — Без языка, а стонет. Вот поди ж ты».

В полдень второго дня в середине Пречистого Поля на холме Всех Мучеников ударил колокол. Ударил троекратно, и гул его встал над селом и долго не опадал в безветрии, оплавляя тишину окрестностей.