"Дневник вора" - читать интересную книгу автора (Жене Жан)

Жан Жене Дневник вора

Сартру Кастору


Каторжники носят одежду в розовую и белую полоску. Если я сам, по велению сердца, выбрал мир, в котором мне хорошо, разве не имею я права хотя бы отыскивать в нем различные значения на собственный вкус: итак, существует тесная связь между цветами и каторжниками. Слабость и нежность первых — одной природы с грубой бесчувственностью вторых.[1] Если мне придется изображать каторжника — или преступника, — я осыплю его таким океаном цветов, что, погребенный под ними, он сам превратится в гигантский, только что раскрывшийся бутон. Я добровольно устремился к тому, что именуется злом, и это рискованное путешествие закончилось для меня в тюрьме. Мужчины, отдавшиеся злу, не всегда красивы, зато они обладают несомненными мужскими достоинствами. По собственной воле либо в силу случайного выбора, сознательно и безропотно они увязают в предосудительной позорной трясине, подобной той, в которую ввергает людей безоглядная страсть.[2] Любовные игры открывают невыразимый мир, звучащий в ночном языке любовников. На этом языке не пишут. На нем хрипло перешептываются по ночам. На рассвете его забывают. Отрицая добродетели вашего мира, преступники безнадежно готовы создать свой собственный мир. Они готовы в нем жить. Здесь стоит ужасающее зловоние, но они привыкли дышать этим воздухом. Также преступники ни в чем не похожи на вас, и в любви они отстраняются и отстраняют меня от мира с его законами. Их любовь пахнет потом, спермой и кровью. В итоге она предлагает преданность моей голодной душе и телу. Я пристрастился к злу оттого, что оно окружено такой эротической атмосферой. Моя авантюра, к которой меня никогда не толкали ни возмущение, ни протест, и по сей день остается всего лишь длительным спариванием, обремененным и осложненным тяжким эротическим церемониалом (символическими обрядами, возвещающими о каторге и сопутствующими ей). Будучи карой за гнуснейшие из злодеяний, а в моих глазах оправданием, каторга — признак предельного унижения. Эта крайняя точка людского суда представала передо мной как идеальное место для чистейшей, то бишь наимутнейшей любовной гармонии, где справляются замечательные пепельные свадьбы. Стремясь их воспеть, я использую то, что дает оболочка самых изысканных и подлинных чувств, которую создает одежда каторжников. Помимо окраски, ее ткань напоминает шероховатостью некоторые цветы с мохнатыми лепестками — этой детали достаточно, чтобы к понятию силы и срама примешалось ощущение драгоценной хрупкости. Такое сопоставление, открывающее мне глаза на себя самого, не пришло бы в голову никому другому, я же не могу без него обойтись. Таким образом я подарил каторжникам свою любовь, попытался найти для них самые ласковые имена, стыдливо прикрыть их преступления изощреннейшей из метафор (под покровом которой я не мог бы забыть о роскошной мускулатуре убийцы и неистовой силе его полового члена). Не из-за этого ли образа я предпочитаю представлять их в Гвиане: самые сильные, которые держатся особняком, самые «крутые», прикрывающиеся кисеей от москитов? Каждый цветок навевает на меня столь сильную грусть, что все они, вместе взятые, видимо, означают горе и смерть. Итак, мои поиски любви были связаны с каторгой. Каждое из моих увлечений, что заставляло меня предвидеть и предвкушать ее, бросает в мои объятия преступников, бросает меня к ним или приглашает меня к преступлению. Сейчас, когда я пишу эту книгу, последние каторжники возвращаются во Францию. Об этом нас извещают газеты. Наследник престола ощущает такую же пустоту, когда республика лишает его грядущей короны. Крах каторги не позволяет нам вступить в подземные мифические чертоги с животрепещущей совестью. Нас лишили душераздирающего зрелища: нашего исхода, погрузки на судно, шествия к морю с понурыми головами. Возвращение, то же путешествие в обратную сторону, теперь потеряло смысл. Уничтожение каторги означает для меня тягчайшее из наказаний: меня кастрируют, мне удаляют позор. Бесцеремонно обезглавив наши мечты, лишив их ореола, нас досрочно выводят из спячки. Центральные тюрьмы по-прежнему сохранили свое могущество, но теперь оно уже не то. Из их атмосферы ушло былое изящное очарование с примесью легкого смирения. Тамошний воздух стал настолько тяжелым, что все, должно быть, едва волочат ноги. Все передвигаются там ползком. В «централах» сношаются по-черному, круче и жестче; тяжелая и медленная агония каторги была движением от мерзости к более цветущей ступени развития.[3] Ныне переполненные злыми самцами, «централы» почернели от них, как от крови, насыщенной углекислым газом. (Я пишу: «почернели». Это слово навеяно одеждой заключенных — пленников, невольников или даже узников, хотя слишком большая честь величать нас подобным образом, — сшитой из бурой шерстяной ткани.) Отныне мое желание будет устремляться к «централам». Я знаю, что на каторге или в тюрьме внешность людей зачастую приобретает шутовской вид. Фигуры заключенных, возвышающихся на тяжелом гулком пьедестале деревянных башмаков, всегда кажутся немного тщедушными. Они по-дурацки сгибаются над ручными тележками. Они склоняют головы перед надзирателями и мнут в руках свои большие соломенные шляпы (мне бы хотелось, чтобы те, что помоложе, украшали их розами, украденными для них надзирателем) или бурые шерстяные береты. Они стоят в угодливых жалких позах. (Однако когда их бьют, что-то в них, видимо, распрямляется: подлец и мошенник, оказываясь в условиях еще более отъявленной подлости и коварства, ожесточаются, подобно тому, как закаляется мягкая сталь.) Что из того, что они по-прежнему раболепствуют? Не отвергая тех, кто изуродован и расхлябан, моя любовь коронует прекраснейших из преступников.

Недаром, — говорю я себе, — преступление долго колеблется, прежде чем выбрать себе безупречнейшее орудие, каким является Пилорж, он же Ангел-Солнце. Чтобы придать этим орудиям законченный вид («законченный» — какое жестокое слово!), требовалось стечение бесчисленных совпадений: красота их лиц, изящество и сила их тел должны были сочетаться с преступными наклонностями, обстоятельствами, которые делают человека преступником, силой духа, способного смириться с подобной участью, наконец, наказанием с присущей ему суровостью, которая позволяет преступнику засиять, и прежде всего с наличием темных царств. Если герой сражается с мраком и побеждает его, пусть он продолжает ходить в лохмотьях. То же сомнение, то же счастливое стечение обстоятельств необходимы для появления безупречного полицейского. Я дарю свою нежность и тем и другим. Но мне дороги их преступления, потому что они таят в себе наказание, кару (ибо я не могу представить, что они ее не предвидели. Один из них, бывший боксер Лёду, отвечал полицейским с улыбкой: «О своих преступлениях я мог бы сожалеть лишь до того, как их совершил»), которую я не прочь с ними разделить, чтобы так или иначе моя любовь оказалась счастливой.

Я не собираюсь скрывать в своем дневнике причины, побудившие меня стать вором, — самой простой из них была потребность в еде, однако ни протест, ни горечь, ни гнев нисколько не повлияли на мой выбор. Я делал ставку на риск с маниакальной «ревностной тщательностью», я готовил свою авантюру подобно тому, как готовят постель или комнату для любви: я воспылал вожделением к преступлению.


Я называю удалью дерзость, пронизанную страстью к опасности. Ее различают во взгляде, в походке, в улыбке, и она вызывает в вашей душе смятение. Она выбивает вас из колеи. Жестокость — это спокойствие, которое вас будоражит. Порой говорят: «Тот еще парень». В тонких чертах Пилоржа сквозила чудовищная жестокость. Даже само их изящество было жестоким. Жестокая удаль проступала в очертаниях единственной руки Стилитано, когда она была неподвижной и просто покоилась на столе; она тревожила и смущала этот покой. Я работал с ворами и сутенерами, авторитет которых воодушевлял меня, однако немногие из них проявляли истинную отвагу, в то время как самый храбрый — Ги — не был жесток. Стилитано, Пилорж и Михаэлис были трусами. Жава также. Даже когда они отдыхали, застыв неподвижно и улыбаясь, от них, через ноздри, глаза, рот, ладони, набухшую ширинку, грубые бугры икроножных мышц под одеялом или простыней, исходил сияющий, клубившийся паром сумрачный гнев.

Но ничто не указывает на эту жестокость так безошибочно, как отсутствие ее привычных примет. Лицо Рене прелестно, и это главное. Приплюснутая линия носа придает ему задиристый вид, не говоря о том, что свинцовая бледность его встревоженного лица внушает тревогу. Глаза его злы, движения уверенны и спокойны. В сортирах он хладнокровно колотит гомиков, обыскивает и обирает их, порой награждая, как милостью, ударом каблука по лицу. Я не люблю его, но преклоняюсь перед его спокойствием. Он творит свое дело в самую жуткую ночную пору, у дверей писсуаров, на опушках рощ и лужайках, под сенью деревьев на Елисейских полях, возле вокзалов, у ворот Майо, в Булонском лесу (по-прежнему ночью) с важным видом, чуждым всякой романтики. Когда он возвращается в два-три часа ночи, я чувствую, что приключения переполняют его. Каждый уголок его тела — руки, ладони, ноги, затылок — внес в них свою ночную лепту. Не ведая о сих чудесах, он рассказывает мне о них. Он достает из кармана ночные трофеи — перстни, обручальные кольца, часы. Он складывает их в огромный стакан, в котором скоро не останется места. Его не удивляют гомики, которые своими повадками потворствуют его грабежам. Когда он сидит на моей кровати, я выхватываю из этих рассказов обрывки его авантюр: «Офицер в кальсонах, у которого он крадет бумажник,[4] показывает ему, подняв указательный палец: „Вон отсюда!“ Насмешник Рене отвечает: „Не думай, что ты все еще в армии“. Не рассчитав сил, он огрел какого-то старика кулаком по башке; тот потерял сознание, и сгорающий от нетерпения Рене нашел в одном из ящиков запас ампул с морфием. Обчистив другого гомика до нитки, он заставляет его встать на колени.» Я чутко внимаю его рассказам. Моя антверпенская жизнь приобретает прочность, продолжаясь в более крепком теле, по звериным законам. Я поощряю Рене, даю ему советы, и он прислушивается ко мне. Я внушаю ему, чтобы он никогда не заговаривал первым.

— Дай фраеру подойти, пусть он покружит возле тебя. Сделай вид, что тебя слегка удивило его предложение заняться любовью. Выбирай, с кем нужно прикинуться дурачком.

Каждую ночь его скупые слова дают мне пищу для размышлений. Они не сбивают мое воображение с толку. Моя растерянность, видимо, вызвана тем, что в глубине души я беру на себя роль жертвы и роль преступника одновременно. В сущности, по ночам я выпускаю, произвожу на свет созревших во мне злодея и жертву и позволяю им вновь соединиться где-то снаружи; под утро мое волнение нарастает, ибо я знаю, что жертву едва не настигла смерть, а преступник чуть было не угодил на каторгу или под нож гильотины. Итак, мое смятение простирается до той области моего «я», которая именуется Гвианой.

Движения этих ребят неистовы помимо их воли, так же, как их судьба. Их души примирились с жестокостью, к которой они не стремились, они приручили ее. Те, для которых жестокость — привычное дело, не лукавят наедине с собой. Каждое движение, из которых состоит их стремительная опустошительная жизнь, просто, прямо, отточено, как штрих карандаша великого рисовальщика, но в точке пересечения этих движущихся штрихов разражается гроза, сверкает молния, которая убивает их или убивает меня. Однако что значит их жестокость по сравнению с моей, заключающейся в том, чтобы принять их жестокость, присвоить, пленить, использовать в своих целях, внушить ее самому себе, задумать и распознать ее, постигнуть и взять на себя сопряженные с ней опасности? Да-да, что значила моя вынужденная жестокость, необходимая для моей защиты, для моей твердости и суровости, по сравнению с жестокостью, которая проклятьем тяготеет над ними, вытекает из заключенного в них огня, что вспыхивает при соприкосновении с внешним, озаряющим нас светом? Мы знаем, что их приключения — это ребячество, а сами они — глупцы. Они соглашаются убивать или быть убитыми из-за карточной игры, в которой их партнер или они оба жульничали. Однако из-за подобных парней и происходят трагедии.

Подобное определение жестокости с помощью столь противоречивых примеров доказывает, что я собираюсь употреблять слова не для того, чтобы дать вам больше сведений о самом себе. Чтобы понять меня, требуется соучастие читателя. Однако я уведомлю его, как только мой лиризм заведет меня слишком далеко.

Стилитано был высоким и сильным. Его походка была и мягкой, и тяжелой, и стремительной, и медленной, и плавной одновременно. Он был проворным. Его власть надо мной — как и над девицами из Баррио Чино — объяснялась главным образом слюной, которую Стилитано гонял от щеки к щеке, время от времени выпуская изо рта хлопьями пены. «Откуда у него берутся такие тяжелые белые плевки, — спрашивал я себя, — из каких глубин он их извлекает? Моя слюна никогда не сравнится с его слюной ни цветом, ни клейкостью. Мои плевки всегда будут лишь струйками прозрачного хрупкого стекла». Естественно, я представляю себе его член, когда он смажет его для меня этим веществом, этой драгоценной паутиной, тканью, которую я называл про себя королевской пеной. Он ходил в старой серой фуражке со сломанным козырьком. Когда он бросал ее на пол нашей комнаты, она превращалась внезапно в мертвую куропатку с подрезанными крыльями, но, когда он надевал ее, слегка надвинув на ухо, противоположный край козырька приподнимался, являя взору ослепительнейшую белокурую прядь. Нужно ли говорить о его прекрасных, таких светлых, стыдливо опущенных глазах (хотя о самом Стилитано можно было сказать: «Его поведение нескромно»), над которыми нависали ярко-белые густые ресницы и брови, бросавшие на его лицо не вечернюю тень, а тень зла? В конце концов, что именно потрясает меня до глубины души, когда я вижу в порту парус, который развертывается потихоньку, рывками и с трудом, сперва сомневаясь, а затем решительно поднимается вверх по мачте судна; разве движения паруса не что иное, как порывы моей любви к Стилитано? Я познакомился с ним в Барселоне. Он жил среди нищих, воров, педерастов и шлюх. Он был красив, но следует выяснить, не смотрелся ли он столь выигрышно на моем жалком фоне. Я был одет в засаленные лохмотья. Я страдал от голода и холода. Это был один из самых плачевных периодов моей жизни.


1932 год. В ту пору Испания кишела паразитами — местными нищими. Они ходили по деревням Андалузии, потому что там вечно тепло, по Каталонии, потому что это богатый край, да и вся эта страна к нам благоволила. Итак, я был вошью и прекрасно об этом знал. В Барселоне мы облюбовали calle[5] Медьода и calle Кармен. Нам приходилось спать вшестером на кровати без простыней, и чуть свет мы отправлялись просить подаяние на базарах. Покинув Баррио Чино, мы выстраивались всей оравой на Параллельо с плетеными корзинками в руках, ибо хозяйки чаще совали нам грушу или репу, чем деньги. В полдень мы возвращались и готовили суп из наших трофеев.

Я расскажу вам о нравах этого сброда. В Барселоне я видел мужские пары, в которых тот, что был влюблен сильнее, говорил другому:

— Сегодня я выхожу с корзиной.

Он брал корзину и уходил. Как-то раз Сальвадор выхватил у меня из рук корзину со словами:

— Я буду просить подаяние за тебя.

Шел снег. Он вышел на замерзшую улицу в дырявом рваном пиджаке — карманы оторвались и болтались — и грязной мятой рубашке. У него было жалкое, несчастное, замкнутое, бледное и грязное лицо, так как мы не решились умыться, до того было холодно. Около полудня он вернулся с овощами и небольшим куском сала. Бесконечная — и братская — любовь охватила мое тело и бросила меня к Сальвадору. Выйдя вслед за ним из гостиницы, я смотрел издалека, как он взывал к женщинам. Поскольку я уже просил милостыню для себя и других, мне было известно, как сформулировать просьбу: она вовлекает в акт милосердия христианскую религию и соединяет бедняка с Богом; настолько смиренны исходящие из сердца слова, что, кажется, они наполняют ароматом фиалки легкий пар, вырывающийся изо рта нищего, который их произносит. По всей Испании тогда говорили: «Por Dios».[6]

Я не слышал его слов, но представлял, как Сальвадор бормочет их у каждого лотка, обращаясь к хозяйкам. Я следил за ним, словно «кот» за своей шлюхой, но с нежностью в сердце. Так благодаря Испании и моей нищенской жизни я познавал великолепие падения, ибо требовалось немало гордости (то есть любви), чтобы приукрасить этих грязных презренных людей. Это требовало от меня таланта, и он пришел ко мне со временем. Я не в состоянии описать здесь весь этот процесс, но по крайней мере могу сказать, что постепенно приучил себя смотреть на эту убогую жизнь как на желанную необходимость. Я никогда не старался превратить ее в нечто отличное от того, чем она была, не старался принарядить ее и замаскировать присущее ей убожество; напротив, я хотел утвердить ее во всей этой мерзости, и самые мерзкие из ее примет стали для меня признаками величия.

Обыскивая меня однажды вечером после облавы — я рассказываю об эпизоде, предшествовавшем тому, с которого начинается эта книга, — изумленный полицейский извлек из моего кармана, в числе прочих вещей, тюбик вазелина, и это произвело потрясающий эффект. Над ним осмелились потешаться, поскольку в тюбике был ментоловый вазелин. Вся судебная канцелярия и порой я сам — скрепя сердце — хохотали до упаду, слыша такие слова:

— Ты что, их трахаешь в ноздри?

— Смотри, не простудись, а то наградишь своего дружка коклюшем.

Я плохо передаю на воровском жаргоне злую иронию блестящих, порой язвительных испанских выражений. Речь шла о тюбике вазелина, конец которого был закручен несколько раз. Значит, он уже был в употреблении. Среди изящных вещиц из карманов мужчин, взятых во время облавы, он выделялся как символ мерзости, той самой, что маскируется тщательнейшим образом, а также как символ тайной милости, которой вскоре предстояло спасти меня от позора. Когда меня заперли в камере, едва я собрался с духом, чтобы превозмочь ужас своего ареста, образ этого тюбика поселился в моей душе и больше не покидал меня. Полицейские торжествующе потрясали им передо мной, демонстрируя таким образом свою месть, ненависть и презрение. И вот сей жалкий засаленный предмет, имевший в глазах света — вернее, полномочного сгустка этого света, каким является полиция, в особенности неповторимое сообщество испанских полицейских, пропахших чесноком, потом и маслом, но обеспеченных с виду, закосневших в мускулах и моральном апломбе, — гнуснейшее предназначение, сделался мне чрезвычайно дорог. В отличие от многих вещей, отмеченных моей нежностью, этот предмет вовсе не был овеян славой; он так и остался валяющимся на столе крошечным тюбиком вазелина из серого свинца, тусклым, сломленным, сплющенным тюбиком, удивительная сдержанность и коренное сходство которого со всевозможными обыденными предметами тюремной канцелярии (скамьей, чернильницей, тюремным уставом в рамке, их размером и запахом) привели бы меня в уныние в силу всеобщего к ним равнодушия, если бы содержимое этого тюбика, напоминавшее на ощупь лампадное масло, не заставило меня вспомнить о встрече с одной скорбной полуночницей.

(Путем описания я воссоздаю этот нехитрый предмет, но тут в мой рассказ вторгается другой образ: бледное лицо маленькой старушенции под фонарем, на одной из улиц города, где я пишу, плоское и круглое, как луна, очень бледное лицо, выражавшее то ли грусть, то ли ханжество. Она заговорила со мной, сказала, что очень бедствует, и попросила немного денег. Кротость лица этой рыбы-луны тотчас же оповестила меня о том, что старуха недавно вышла из тюрьмы.

Это воровка, подумал я. Когда я отошел от нее, некая пронзительная мечта, живущая в глубине моего «я», а не на обочине разума, заставила меня подумать, что, возможно, я только что повстречал свою мать. Я ничего не знал о женщине, которая бросила меня в колыбели, но питал надежду, что она была той самой старой воровкой, просившей милостыню в ночи.

А вдруг это была она? — гадал я, отходя от старухи. Ах! Если бы это была она, я осыпал бы ее цветами — бледными и розовыми, а также поцелуями! Я оросил бы слезами нежности глаза этой рыбы-луны, эту круглую глупую рожу! Но к чему, подумал я затем, к чему рыдать на ее груди?

Недолго думая, я заменил эти традиционные изъявления нежности первым попавшимся и даже одним из самых бесславных гнусных деяний, которое я наделял тем же значением, что и поцелуи, слезы и цветы.

Я ограничился бы тем, что плюнул в нее, думал я, изнемогая от любви. (Не слово ли «бледными», употребленное выше, навело меня на слово «блевотина»? Я плевал бы на ее волосы и блевал бы в ее руки. Но при этом я обожал бы ее, эту воровку, которая является моей матерью.))

Тюбик вазелина, назначение которого вам неплохо знакомо, вызвал в памяти лицо той, что на протяжении грёзы, тянувшейся вдоль темных городских переулков, была самой любимой из матерей. Он послужил мне для подготовки стольких тайных утех в местах, достойных его скромной обыденности, что сделался непременным условием моего счастья, подобно тому как мой перепачканный носовой платок стал его подтверждением. На этом столе лежал стяг, сообщавший невидимым легионам о моей победе над полицейскими. Я был заперт в камере. Я знал, что всю ночь мой тюбик будет объектом презрения — обратной стороны Вечного Поклонения — нескольких красивых, сильных и дюжих легавых. Настолько сильных, что самый слабый из них, слегка сдавив тюбик пальцами, мог бы извлечь из него, с коротким и непристойным пукающим звуком, клейкую тесьму, которая не переставала бы виться в бессмысленной тишине. Однако я был уверен, что сей жалкий и столь смиренный предмет дал бы им отпор; одним фактом своего присутствия он сумел бы поднять на ноги полицию всего мира, навлек бы на себя презрение, ненависть, бешеную, слепую и, возможно, слегка лукавую ярость, словно герой трагедии, ради забавы поддразнивающий разгневанных богов, столь же несокрушимый, преданный моему счастью и гордый, как он. Чтобы его воспеть, я хотел бы найти в моем языке незатасканные слова. Кроме того, мне хотелось бы его защитить, устроить резню в его честь и окрасить на закате равнину в кровавый цвет.[7]

Красота нравственного деяния зависит от красоты его выражения. Сказать, что поступок красив, значит сделать его таким. Теперь остается лишь доказать это на деле. Об этом позаботятся образы — средства сообщения с великолепием материального мира. Поступок прекрасен, коль скоро он порождает, извлекает из нашего горла песню. Нередко совесть, при помощи которой мы судим о действии, прослывшем дурным, и сила выражения, которой оно, должно быть, отмечено, принуждают нас к пению. Измена заставляет нас петь оттого, что она прекрасна. Мне казалось, что, предавая воров, я не только снова оказывался бы в нравственном мире, но и вернулся бы к педерастии. Обретая силу, я становлюсь своим собственным богом. Я диктую. Применительно к людям понятие «красота» предполагает для меня гармоническое созвучие лица и тела, к которому порой добавляется мужественная грация. При этом красота сопровождается великолепными, властными, царственными движениями. Нам кажется, что в их основе лежат весьма своеобразные моральные принципы, и, культивируя в себе подобные добродетели, мы надеемся вдохнуть в свои бледные лица и гнилые тела ту же мощь, которой природа наградила наших любовников. Увы, эти добродетели, которых они начисто лишены, являются нашей слабостью.

Сейчас, когда я пишу эти строки, я думаю о своих любовниках. Я хотел бы, чтобы они были пропитаны моим вазелином, мягким, с легкой примесью мяты веществом; я хотел бы, чтобы их мышцы были окутаны этой нежной прозрачной пленкой, без которой их самые драгоценные свойства кажутся менее привлекательными.

Говорят, что, если человек лишается какой-либо части тела, оставшаяся часть становится более сильной. Я тешил себя надеждой, что член Стилитано вобрал в себя силу его отсеченной руки. Долгое время я представлял себе могучий орган гигантских размеров, способный на крайнюю дерзость, хотя поначалу меня заинтриговало и то, с чем Стилитано позволил мне ознакомиться: единственная складка его голубых полотняных брюк, забавным образом четко обозначенная на его левой ноге. Быть может, эта деталь не настолько сильно будоражила бы мое воображение, если бы Стилитано то и дело не подносил туда левую руку и если бы он, подобно дамам, которые делают реверанс, образующий складку, не зажимал столь бережно ткань ногтями. Я не верю, что он никогда не терял присущего ему хладнокровия, но наедине со мной он был чрезвычайно спокоен. С легкой наглой усмешкой он небрежно смотрел, как я поклоняюсь ему. Я знаю, что он будет меня любить.


Сальвадор не успел переступить порог нашей гостиницы с корзиной в руке, я поцеловал его на улице, настолько я был растроган. Он оттолкнул меня:

— Ты рехнулся! Нас могут принять за mariconas![8]

Он довольно хорошо говорил по-французски, выучив язык в окрестностях Перпиньяна, куда ездил собирать виноград. Обидевшись, я отодвинулся. Его лицо было фиолетовым, цвета капусты, которую вытаскивают из грядки зимой. Сальвадор не улыбался. Он был шокирован. «Стоит ли, — видимо, думал он, — вставать в такую рань, чтобы просить милостыню на морозе. Жан не умеет держать себя в руках». Его мокрые волосы стояли дыбом. Из-за стекла на нас смотрело множество лиц — на нижнем этаже гостиницы разместился большой, выходивший на улицу зал кафе, через который надо было пройти, чтобы подняться в номера. Сальвадор обтер лицо рукавом и вошел. Мне было двадцать лет. Если капля, застывшая на кончике носа, прозрачна как слеза, почему бы мне не слизнуть ее с таким же восторгом? Я был достаточно искушен в оправдании гнусностей. Если бы я не боялся возмутить Сальвадора, то сделал бы это в кафе. Между тем он шмыгнул носом, и я догадался, что он проглотил соплю. Пройдя с корзиной мимо шпаны и нищих, он направился в кухню. Я шел за ним следом.

— Что с тобой? — спросил я.

— Ты обращаешь на себя внимание.

— Что тут плохого?

— Нельзя целоваться вот так, посреди улицы. Сегодня вечером, если хочешь…

Он сказал это с недовольным видом и тем же презрительным выражением лица. Я хотел лишь таким образом выразить свою благодарность, согреть его своей скудной нежностью.

— Что же ты вообразил?

Кто-то бесцеремонно толкнул его, отстраняя нас друг от друга. Я не пошел за ним в кухню. Я подошел к скамье и сел на свободное место у печки. Мне было наплевать, смогу ли я, будучи без ума от мощных красавцев, влюбиться в этого вшивого уродливого оборванца, на которого покрикивали даже трусы, воспылать страстью к его приплюснутым ягодицам… а если, как на грех, у него окажется великолепный член?

Баррио Чино был в ту пору своего рода притоном, населенным не столько испанцами, сколько иностранцами, которые все как один были вшивой шпаной. Иногда мы одевались в шелковые рубашки зеленого или светло-желтого цвета, обували стоптанные туфли, наши прилизанные шевелюры казались густо намазанными лаком. У нас не было вожаков, но были свои заправилы. Я не смогу объяснить, каким образом ими становились. Вероятно, это происходило после ряда удачных операций по продаже жалких трофеев. Они вели наши дела и руководили налетами, забирая себе умеренную долю добычи. Мы не были более или менее организованной бандой, но, живя посреди такого грязного хаоса, в недрах квартала, пропахшего маслом, мочой и дерьмом, некоторые падшие люди доверялись кому-то более ловкому, чем они. Столько оборванцев блистали молодостью, но некоторые из нас излучали таинственный свет, подлинное сияние; тела, взгляды и движения этих ребят насыщены магнетизмом, который превращает любого в их игрушку. Так, я был сражен наповал одним из них. Я расскажу подробнее о Стилитано, одноруком, через несколько страниц. Но прежде всего да будет вам известно, что он не был наделен ни единой христианской добродетелью. Весь его блеск, вся его сила заключались у него между ногами. Его член со всеми своими придатками, весь этот агрегат был настолько прекрасен, что у меня не поворачивается язык назвать его органом воспроизводства. Казалось, он был мертв, он редко и медленно приходил в движение, но не спал. Даже ночью он излучал из тщательно, хотя и одной рукой застегнутой ширинки сияние, озарявшее его обладателя.

Моя связь с Сальвадором длилась полгода. Она была не из тех, что кружат голову, но весьма плодотворной. Мне удалось полюбить его тощее тело, серое лицо, редкую бороду нелепой формы. Сальвадор заботился обо мне, а ночью, при свече, я выискивал в швах его брюк вшей — наших неизменных спутников. Вши населяли нас. Они одушевляли нашу одежду, которая без них мертвела. Нам нравилось осознавать — и ощущать — присутствие этих полупрозрачных насекомых, которые не были приручены, но были родными до такой степени, что любая чужая вошь, не принадлежавшая нам двоим, внушала отвращение. Мы гоняли их с надеждой, что днем они появятся вновь. Мы давили их ногтями без отвращения и неприязни. Мы не бросали их трупы — или останки — в мусорный ящик, а позволяли им, обагренным нашей кровью, падать в грязное белье. Вши были единственным признаком нашего процветания, точнее, обратной стороны нашего процветания, но было логично, что, способствуя улучшению своего состояния, которое его как бы оправдывало, мы заодно оправдывали и симптомы этого состояния. Будучи столь же необходимыми для познания нашей слабости, как украшения для познания того, что именуют триумфом, вши были драгоценностью. Мы и стыдились их, и гордились ими. Я долго жил в каморке без окон, с форточкой, выходившей в коридор, где по вечерам пятеро жестоких и нежных типов, улыбаясь или морщась от неудобной позы, обливаясь потом, искали этих благородных насекомых, с которыми мы состояли в родстве. Было неплохо, что посреди всей этой нищеты я стал любовником самого бедного и уродливого из них. Вследствие этого я оказался в привилегированном положении. Мне было трудно, но каждая новая победа — мои грязные, гордо выставленные напоказ руки помогали мне гордо выставлять напоказ мою бороду и длинные волосы — вселяла в меня силу или слабость, что в данном случае было одним и тем же, для следующей победы, которая на вашем языке, естественно, именовалась бы поражением.

И все-таки наша жизнь нуждалась в сиянии, в свете, хотя бы в проблеске солнца, пробивавшемся сквозь коросту оконных стекол, озаряя мрак; в нашем распоряжении были также иней и гололед, ибо эти явления, сулящие беды, предвещают и радости, одной приметы которых, сосредоточенной в нашей комнате, вполне нам хватало: мы узнавали о новогодних и рождественских праздниках лишь по морозу, который всегда им сопутствует, доставляя тем самым удовольствие празднующим.

Привычка нищих выставлять напоказ раны — способ заработать немного денег на пропитание, но если их вынуждает на это слабость духа, то гордость, необходимая для того, чтобы не ощущать презрения, становится мужским достоинством: подобно вросшей в реку скале, гордость пронизывает презрение и рассекает, подавляет его. Увязая в мерзости, гордость станет сильнее (если этот нищий — я сам), когда я обрету умение — силу или слабость — извлекать пользу из подобной судьбы. Надо, по мере того как эта проказа овладевает мной, чтобы я овладел ею и победил. Стану ли я еще более гнусным, еще более презираемым, докачусь ли до крайней точки, о которой мне пока ничего не известно, но которая, видимо, предначертана эстетическим, а также нравственным поиском? Проказа, с которой я сравниваю наше состояние, вызывает раздражение тканей, и больной чешется; он возбуждается. Проказа тешит себя и прославляет свою боль в одинокой любви. Нищета созидала нас. Странствуя по Испании, мы носили в себе тайное, скрытое, лишенное спеси величие. Наши жесты становились все более смиренными, все более потухшими, по мере того как костер смирения, дававший нам жизнь, разгорался сильнее. Так, мой талант проявлялся в том, чтобы придать высокий смысл столь убогой действительности (я пока не говорю о литературном таланте). Этот опыт принес мне немалую пользу, что позволяет мне до сих пор ласково улыбаться самым жалким отбросам — будь то люди или вещи — вплоть до рвоты, вплоть до слюны, брызжущей в лицо моей матери, вплоть до ваших испражнений. Я сохраню в душе память о себе, когда я был нищим.

Я хотел уподобиться женщине, которая втайне от всех держала у себя в доме дочь — отвратительное, безобразное, тупое, бесцветное чудовище, хрюкающее и передвигающееся на четвереньках. Когда она рожала, ее отчаяние, без сомнения, было так велико, что стало смыслом ее жизни. Она решила любить этого монстра, любить уродство, вышедшее из ее чрева, где оно созрело, и благоговейно взращивала его. Внутри себя она воздвигла алтарь, где хранила память о монстре. С благоговейной заботой, нежными руками, невзирая на мозоли от каждодневных трудов, с осознанным ожесточением, присущим отчаявшимся, она восстала против этого мира, противопоставив ему чудовище, которое приобрело размеры целого мира и его могущество. Оно стало исходной точкой для новых принципов, с которыми беспрестанно сражались силы этого мира; они приходили, чтобы сокрушить эту женщину, но неизменно наталкивались на стены крепости, где была заточена ее дочь.[9]


Но поскольку иногда приходилось воровать, нам были знакомы также светлые земные прелести дерзости. Перед тем как лечь спать, старший давал нам советы. Например, мы наведывались с фальшивыми документами в разные консульства, заявляя о своем желании вернуться на родину. Консул, тронутый или раздосадованный нашими жалобами и замызганным видом, вручал нам железнодорожный билет до пограничной станции. Старший продавал его на барселонском вокзале. Он наводил нас также на церкви, которые можно было ограбить — на что не решались испанцы, — или роскошные виллы; кроме того, он приводил к нам английских или голландских матросов, которым мы должны были отдаваться за несколько песет.

Так время от времени мы воровали, и каждое ограбление было для нас мимолетным глотком воздуха. Каждому ночному походу предшествует бдение над оружием. Нервозность, вызванная страхом, порой тревогой, приводит в состояние, граничащее с религиозным экстазом. У меня появляется склонность толковать любое событие. Вещи становятся предвестницами удачи. Я хочу задобрить неведомые силы, от которых, как мне кажется, зависит удачный исход авантюры. Итак, я пытаюсь задобрить их добродетельными поступками, прежде всего милосердием: я подаю нищим чаще и больше, уступаю место старикам, перевожу слепых через дорогу и т. д. Таким образом я как бы признаю, что воровство находится под покровительством Бога, которому нравятся нравственные деяния. Эти попытки забросить сомнительную сеть, куда попадет Бог, о котором я ничего не знаю, нервируют, изматывают меня и еще больше способствуют моему религиозному настрою. Они придают воровству значимость религиозного обряда.

Этот обряд и в самом деле совершается под покровом тьмы, скорее всего ночью, когда люди спят в уединенном месте. Осторожные, на цыпочках, шаги, молчание, неприметность, в которой мы нуждаемся даже днем, руки, производящие в темноте, на ощупь, сложные движения ради предосторожности — поворот обычной дверной ручки требует множества усилий, каждое из которых переливается, как грань драгоценного камня (когда я отыскиваю золото, мне кажется, что я его закопал, перерыв континенты и острова в океане; меня окружают негры, грозят моему беззащитному телу своими отравленными копьями; сила золота — на моей стороне, недюжинная энергия укрепляет мой дух или вдохновляет меня; копья склоняются, негры меня признают: я принят в их племя), — осмотрительность, шепот, обостренный слух, невидимое нервное присутствие сообщника и чуткость к его малейшему шороху — все это заставляет нас внутренне собираться, сосредотачиваться, превращает в комок нервов — состояние, о котором так точно сказал Ги:

— Это и есть настоящая жизнь.

Но эта предельная собранность, превращающаяся во мне в мощную бомбу, придает воровскому акту значительность и уникальность — ограбление, которое совершается в данный момент, всегда последнее, не оттого, что мы думаем, будто больше не будем воровать, — мы этого не думаем, а оттого, что подобная сосредоточенность в жизни просто немыслима (она вывела бы нас за грань этой жизни), и эта уникальность действия, которое разворачивается в сознательных, уверенных в своей эффективности, слабости и в то же время в неистовой силе движениях, также превращает его в религиозный обряд. Зачастую я даже посвящаю его кому-нибудь. Стилитано первым удостоился подобной чести. Я думаю, что обязан ему своим посвящением в воры, то есть мысль о его теле, неотступно преследовавшая меня, не позволяла мне сдрейфить. Его красоте, его спокойному бесстыдству я посвятил свои первые грабежи. А также своеобразию этого великолепного однорукого, кисть которого, отрубленная по запястье, гнила где-нибудь под каштаном, как он говорил мне, в каком-то лесу Центральной Европы. Во время грабежей мое тело не защищено. Я знаю, что оно искрится от моих движений. Мир чуток к моей удаче, даже если он жаждет моего провала. Я дорого заплачу за ошибку, но я отыграюсь, и мне кажется, что во владениях Творца будет весело. Либо я упаду, и худшее из всех зол — это каторга. Но тогда каторжник, который делал ставку на «последнюю карту», неминуемо встретится с дикарями в силу способа, вышеописанного вкратце моей задушевной фантазией. Если, прочесывая девственный лес, он найдет золотую россыпь, которую стерегут доисторические племена, он будет либо убит, либо спасен. Я избрал чрезвычайно окольный путь, чтобы влиться в первобытную жизнь. Прежде всего мне нужно проклятье собственной расы.

Сальвадор не давал мне повода для гордости. Он крал только жалкие побрякушки с прилавков. По вечерам в кафе, где мы собирались, он грустно вклинивался между самыми красивыми. Эта жизнь изматывала его. Возвращаясь, я с чувством стыда видел его съежившимся на лавке, укутавшим плечи в одеяло зелено-желтого хлопка, с которым он ходил просить милостыню в зимние дни. Еще у него была старая черная шерстяная шаль, которую я отказывался носить. Дело в том, что если мой разум примирялся с покорностью и даже жаждал ее, то мое сильное молодое тело не выносило самоуничижения. Сальвадор говорил резким печальным голосом:

— Ты хочешь, чтобы мы вернулись во Францию? Будем работать по деревням.

Я отказывался. Он не понимал ни моего отвращения — не ненависти — к Франции, ни того, что если мое географическое путешествие оканчивалось в Барселоне, то оно должно было продолжаться все глубже и глубже в самых глухих закоулках моей души.

— Но ведь я буду работать один. Ты просто развеешься.

— Нет.

Я оставлял его в покое на лавке, наедине с мрачной бедностью. Сидя у печки или стойки, я курил собранные за день окурки возле презрительного молодого андалузца, грязный белый шерстяной свитер которого преувеличивал размеры его торса и бицепсов. Потерев руки по-стариковски, Сальвадор вставал со скамьи. Он шел в общую кухню варить суп и жарить рыбу. Как-то раз он предложил мне спуститься в Уэльву, чтобы набрать апельсинов. Однажды вечером, прося милостыню за меня, он подвергся таким унижениям, получил столько грубых отказов, что осмелился упрекать меня за то, что я потерпел фиаско в «Криолле».

— Поверь, когда снимаешь клиента, ты должен платить за него, — сказал он.

Мы спорили, стоя перед хозяином, который хотел выселить нас из гостиницы. Тогда мы с Сальвадором решили стащить на следующий день два одеяла и спрятаться в товарном поезде, который отправлялся на юг. Но я проявил незаурядную ловкость и в тот же вечер принес накидку карабинера. Когда я проходил мимо доков, где солдаты стоят на посту, один из них окликнул меня. Я проделал то, что он требовал, в будке часового. Возможно, он хотел сразу же обмыться у колонки, но не решился мне об этом сказать; он оставил меня на миг одного, и я сбежал с его черной суконной накидкой. Я укутался в нее и вернулся в гостиницу, чувствуя двусмысленную радость; это не было еще счастье предательства, но уже тогда во мне возникла скрытая двойственность, которая позже заставит меня преодолеть серьезнейшие препятствия. Открыв дверь кафе, я узрел Сальвадора. Это был самый убогий из нищих. Его лицо по цвету и рыхлости почти не отличалось от опилок, которыми был усеян пол кафе. Тотчас же я узнал Стилитано, стоявшего среди игроков в карты. Наши взгляды встретились. Его взгляд задержался на мне, и я покраснел. Я сбросил черную накидку, и тут же со мной стали торговаться из-за нее. Стилитано смотрел на этот жалкий торг, не принимая в нем участия.

— Поспешите, если она вам нужна. Решайтесь. Карабинер наверняка будет меня разыскивать, — сказал я.

Игроки стали отталкивать друг друга. Здесь привыкли к подобным доводам. Когда Стилитано притиснулся ко мне, он спросил по-французски:

— Ты — парижанин?

— Да. А что?

— Ничего.

Хотя он обратился ко мне первым, я испытал, отвечая ему, то же отчаянное волнение, которое чувствует гомосексуалист, решившийся заговорить с молодым человеком. Правда, мое смущение было оправдано спешкой и царившей вокруг суетой. Он сказал:

— А ты — парень не промах.

Я знал, что этот комплимент был ловким расчетом с его стороны, но до чего же Стилитано (я еще не знал его имени) выделялся своей красотой! Его правая рука, с огромной повязкой, лежала у него на груди, как будто он носил ее на привязи, но я знал, что у него не было кисти. Стилитано не был завсегдатаем ни кафе гостиницы, ни даже calle.

— А сколько ты возьмешь с меня за накидку?

— Ты мне за нее заплатишь?

— Почему бы и нет?

— Чем?

— Ты что, боишься?

— Откуда ты?

— Серб. Я возвращаюсь из Легиона. Я — дезертир.

Я не чуял под собой ног. Я был уничтожен. От избытка чувств во мне образовалась пустота, которую тут же заполнило воспоминание об одной брачной сцене. На балу, где солдаты танцевали друг с другом, я смотрел, как пары кружатся в вальсе. Мне показалось тогда, что двое легионеров стали совершенно невидимыми. От волнения они улетучились. Если поначалу их танец был целомудренным, то таким он и остался, когда они сочетались браком, обменявшись на глазах у всех улыбками, словно обручальными кольцами… На все инструкции незримого духовенства Легион отвечал согласием. Каждый из легионеров был парой, прикрытой тюлем и в то же время облаченной в парадную форму (белоснежное кожаное снаряжение, ало-зеленые аксельбанты). Они робко обменивались нежностью мужа и стыдливостью супруги. Чтобы поддержать накал чувств в крайнем напряжении, они танцевали все легче и медленнее, в то время как их мужские доблести, отяжелевшие от усталости после долгого похода, неосмотрительно грозили друг другу, бросали вызов из-за укрытия шероховатой ткани. Лакированные кожаные козырьки их кепи сталкивались, слегка ударяясь.

Я чувствовал себя во власти Стилитано и решил схитрить.

— Это еще не доказывает, что ты можешь заплатить.

— Поверь мне на слово.

Столь мужественное лицо и ладно скроенное тело просили меня оказать им доверие! Сальвадор наблюдал за нами. Он уже знал, что мы придем к согласию, знал, что мы решили его участь, подписали ему приговор. В моей хищной невинной душе вновь ожила та же феерия. Вальс окончился, и двое солдат разомкнули свои объятия. И обе половинки величественной ослепленной страстью глыбы, поколебавшись, разошлись в разные стороны, чтобы пригласить на следующий вальс какую-нибудь девицу, радуясь и печалясь оттого, что снова стали видимыми.

— Я даю тебе два дня, — сказал я. — Мне нужны бабки. Я тоже был в Легионе. И дезертировал. Как и ты.

— Будет сделано.

Я протянул ему накидку. Он взял ее своей единственной рукой и тут же вернул мне. С улыбкой, но властно он сказал:

— Сложи ее. — И лукаво добавил: — Прежде, чем приложишься.

Вам известно, что означает выражение: «Приложиться».

Не моргнув глазом, я сделал то, что он велел. Накидка тотчас исчезла в одном из тайников хозяина. То ли оттого, что эта нехитрая кража придала моему облику немного блеска, то ли оттого, что Стилитано решил проявить любезность, он сказал:

— Поставишь стаканчик бывшему легионеру?

Стакан вина стоил два су. У меня в кармане было четыре су, но я должен был отдать их Сальвадору, который наблюдал за нами.

— Я — на мели, — гордо сказал Стилитано.

Игроки в карты поменялись местами и на миг заслонили от нас Сальвадора. Я процедил сквозь зубы:

— У меня есть четыре су, я передам их тебе потихоньку, но платить будешь ты.

Стилитано улыбнулся. Я погиб. Мы уселись за стол. Он начал было говорить о Легионе, но вдруг остановился, глядя на меня в упор.

— Кажется, я тебя где-то видел.

Я сохранил воспоминание об этой сцене.

Мне пришлось сдерживаться изо всех сил, чтобы не заворковать. Я не просто запел бы, не только выразил бы словами и тоном свой пыл, но мое горло исторгло бы зов охваченной страстью дикой птицы. Возможно, даже моя шея ощетинилась бы белыми перьями. Катастрофа всегда возможна. Нас подстерегают метаморфозы. Меня спас панический ужас.

Я жил в страхе перед метаморфозами. Для того чтобы дать почувствовать читателю острейший из страхов (осознавая, что любовь обрушилась на меня, здесь напрашивается сравнение не только ради красного словца: как кречет), я прибегаю к образу горлицы. То, что я тогда ощущал, мне неведомо, но стоит мне воскресить в памяти появление Стилитано, как моя растерянность по сей день тотчас же заявляет о себе, напоминая отношения между хищной птицей и жертвой. (Если бы нежное воркование не распирало мне горло, я бы скорее сравнил себя с малиновкой.)

Странные звери увидели бы свет, превратись мои чувства в животных, образы коих они навевают: гнев шипит в моем горле коброй, та же кобра распирает то, что я не осмеливаюсь назвать, моя кавалерия, мои конные скачки проистекают из моего нахальства… От горлицы у меня осталась лишь хрипота, которую заметил и Стилитано. Я закашлялся.

Позади Параллельо находился пустырь, где играла в карты шпана (Параллельо — это большая улица в Барселоне, параллельная знаменитой Рамблас. Множество темных, узких и грязных улочек между этими двумя очень широкими дорогами образуют Баррио Чино). Воры садились на корточки и устраивали игру, разложив карты на куске ткани или прямо в пыли. Молодой цыган вел одну из партий, и я решил пожертвовать несколькими грошами, завалявшимися у меня в кармане. Я — не игрок. Меня не привлекают роскошные казино. Свет люстр наводит на меня тоску. Меня воротит от показной непринужденности элегантных игроков, а невозможность воздействия на все эти механизмы — шары, рулетку, лошадок — повергает в уныние, но я любил пыль, грязь, поспешность шпаны. (Подавленный гневом или желанием, я вижу, склонясь к Жава, его впечатавшийся в подушку профиль. Нередко я подмечал то же страдание, судорожное подергивание мышц лица и озарявшую их тревогу на искаженных мордочках сидящих на корточках сорванцов.) Весь этот люд стремился к выигрышу или проигрышу. Каждое бедро дрожало от усталости или тревоги. В тот день небо было хмурым. Я заразился юным азартом юных испанцев. Я играл и выигрывал. Я все время выигрывал. В течение всех партий я не проронил ни слова.

Впрочем, цыган был мне незнаком. Обычай позволял мне забрать свои деньги и удалиться. Но парень был такой симпатичный, что я побоялся, уйдя таким образом, проявить неуважение к внезапно погрустневшей красоте его лица, изнуренного жарой и скукой. Я любезно вернул ему его деньги. Слегка удивившись, он принял их и просто поблагодарил меня.

— Привет, Пепе, — бросил на ходу какой-то смуглый, кудрявый, хромой парень.

Пепе, сказал я себе, его зовут Пепе.

Я собрался было уйти, успев заметить его маленькую, почти женскую руку. Но лишь только я стал пробираться сквозь толпу воров, девок, нищих, педиков, как ощутил на своем лице прикосновение. Это был Пепе. Он бросил игру и заговорил со мной по-испански:

— Меня зовут Пепе.

И протянул мне руку.

— Меня — Хуан.

— Пойдем. Давай выпьем.

Он был такого же роста, как и я. Его лицо, которое я видел сверху, когда он сидел на корточках, показалось мне менее плоским. Черты его были более тонкими.

Это девушка, подумал я, вспомнив его тонкую руку, и вообразил, что буду скучать в его обществе. Он решил, что мы пропьем деньги, которые я выиграл. Мы ходили из таверны в таверну, и все время, пока мы были вместе, он излучал обаяние. Он не носил рубашки, на нем была голубая майка с большим вырезом, из которого выглядывала мощная шея под стать голове. Когда он поворачивал шею, оставаясь неподвижным, на ней напрягалось огромное сухожилие. Я пытался представить его тело, и, если не считать хрупких рук, оно выглядело крепким: ноги были туго обтянуты легкой тканью брюк.

Было жарко. Гроза никак не начиналась. Возбуждение окружавших нас игроков возрастало. Девицы казались все более неповоротливыми. Пыль и жара действовали на нас угнетающе. Мы не пили спиртного, лишь прохладительные напитки. Сидя около уличных торговцев, мы перебрасывались скупыми словами. Он все время улыбался немного устало и казался мне снисходительным. Я не знаю, догадался ли он, что мне понравилась его мордочка, во всяком случае, он не подавал вида. К тому же у меня были такие же, немного подозрительные повадки; казалось, что я представлял угрозу для хорошо одетых гуляк, я был так же молод и чумаз, как и он, и я был французом.

К вечеру он захотел играть, но было уже слишком поздно, и все места были заняты. Мы слегка потолкались среди игроков. Проходя мимо девиц, Пепе задирался. Он пощипывал некоторых из них. Жара становилась все более давящей. Небо сравнялось с землей. Возбуждение толпы переросло в раздражение. Цыган, который никак не мог выбрать себе партнеров, нетерпеливо мусолил в кармане мелочь. Внезапно он схватил меня за руку:

— Venga![10]

Он отвел меня на два шага, к единственному на Параллельо туалету, который обслуживала одна старуха. Удивляясь неожиданности его решения, я спросил:

— Что ты собираешься делать?

— Ты будешь ждать меня.

— В чем дело?

Он произнес по-испански какое-то слово, которое я не понял. Я сказал ему об этом, и на глазах у старухи, ждавшей мелочь, он со смехом потянулся к своему члену, сделав вид, что мастурбирует. Когда он вышел из туалета, его лицо немного порозовело. Он по-прежнему улыбался.

— Теперь все в порядке, я готов.

Так я узнал о мерах предосторожности, которые принимают здесь в подобных случаях некоторые игроки, чтобы снять возбуждение. Мы вернулись назад, на пустырь. Пепе выбрал себе партнеров. Он проиграл.

Проиграл все, что у него оставалось. Я пытался его удержать, но было поздно. Согласно обычаю, он попросил у человека, который держал банк, выдать ему на ящике для ставок деньги для следующей партии. Тот отказался. И тут я увидел, как то, что составляло обаяние цыгана, свернулось, словно молоко, и превратилось в самую лютую ярость, какую я когда-либо наблюдал. В мгновение ока он выхватил банк. Мужчина вскочил, собираясь ударить его ногой. Пепе увернулся. Он протянул мне деньги, но не успел я положить их в карман, как мелькнуло лезвие его ножа. Он всадил его в сердце испанца, высокого загорелого парня, который упал на землю, в грязь, побелев, несмотря на загар, скорчился, забился в судорогах и отошел. Я впервые увидел, как кто-то испускает дух. Пепе исчез, но когда я отвел взгляд от мертвеца и поднял голову, то заметил Стилитано, который разглядывал труп с легкой улыбкой. Солнце клонилось к закату. Мертвец и самый прекрасный из смертных слились передо мной в одной и той же золотой пыли, среди толпы моряков, солдат, шпаны и воров со всех уголков земли. Она перестала вращаться: ей было боязно нести Стилитано вокруг солнца. Я встретился одновременно с любовью и смертью. Однако это видение было весьма мимолетным, ибо я не мог оставаться там, опасаясь, что кто-нибудь из дружков покойного, видевших меня вместе с Пепе, отберет у меня деньги, которые я спрятал в карман. Когда я уходил оттуда, моя память прокручивала и комментировала эту сцену, которая казалась мне грандиозной: «Убийство прелестным ребенком зрелого мужа, чей загар побледнел и принял цвет смерти, и на все это насмешливо взирал высокий белокурый юноша, с которым втайне от всех я был помолвлен». Хотя мой взгляд, устремленный на Стилитано, был мимолетным, я все же успел оценить его роскошную мускулатуру и заметить тяжелую, белую, плотную, как мучные черви, слюну, перекатывавшуюся в его приоткрытом рту, слюну, которой он забавлялся, перегоняя ее сверху вниз, до тех пор пока она не заполняла всю полость его рта. Он стоял босиком в пыли. Его ноги были скрыты под полинявшей, вытертой, рваной тканью голубых полотняных брюк. Рукава его зеленой рубашки были засучены, и один из них нависал над рассеченным, тонким запястьем, на котором еще виднелся бледно-розовый шрам.


Стилитано улыбнулся, глядя мимо меня.

— Тебе на меня наплевать?

— Есть немного, — сказал он.

— Пользуйся этим.

Он снова улыбнулся и уставился на меня:

— Зачем?

— Ты знаешь, что ты — красивый малый. И ты думаешь, что можешь на всех плевать.

— Я имею право, я — симпатяга.

— Ты уверен?

Он расхохотался:

— Уверен. Двух мнений быть не может. Я до того симпатичный, что некоторые начинают ко мне клеиться. Чтобы они отстали, приходится делать им гадости.

— Какие?

— Тебе интересно? Погоди, скоро увидишь меня в деле. Еще успеешь во всем убедиться. Где ты ночуешь?

— Здесь.

— Зря. Полиция будет тебя искать. Первым делом она придет сюда. Пошли со мной.

Я сказал Сальвадору, что не могу оставаться этой ночью в гостинице и что бывший легионер предложил мне свою комнату. Он побледнел. Мне стало стыдно от того, что он так легко смирился со своим горем. Чтобы расстаться с ним без угрызений совести, я оскорбил его. Я мог это сделать, поскольку он любил меня безгранично. В ответ на его удрученный и полный ненависти взгляд несчастного недоумка я произнес одно слово: «Ублюдок». Затем я пошел к Стилитано, который ждал меня на улице. Его гостиница находилась в самом глухом из тупиков квартала. Он жил в ней всего несколько дней. Из коридора, выходившего на мостовую, лестница вела в номера. Когда мы поднимались, он сказал:

— Ты хочешь, чтобы мы были вместе?

— Можно.

— Ты прав. Так легче выбираться из дерьма.

У двери коридора он попросил:

— Дай мне спички.

У нас уже был один спичечный коробок на двоих.

— Он пуст, — сказал я.

Выругавшись, Стилитано взял меня за руку, заведя свою руку за спину, так как я был справа от него.

— Ступай за мной, — велел он. — И не шуми, у стен есть уши.

Он осторожно вел меня вверх по ступенькам. Я не знал, куда мы идем. Невероятно гибкий атлет совершал со мной прогулку в ночи. Самая античная и греческая из Антигон заставляла меня карабкаться по крутой угрюмой Голгофе. Моя рука доверчиво лежала в его руке, и мне было стыдно, когда я порой спотыкался о камень, цеплялся за корень или терял под ногами почву.

Самые прекрасные на свете пейзажи открывались моему взору под трагическим небом, когда Стилитано брал меня ночью за руку. Что за флюиды переходили из него в меня, сообщая заряд? Я шел по краю опасных обрывов, гулял по мрачным равнинам, слышал рев моря. Как только я ступал на нее, лестница перевоплощалась; она становилась владычицей мира. Дай я волю воспоминаниям об этих коротких мгновениях, я бы описал вам прогулки, стремительные побеги и погони в тех уголках мира, где мне никогда не бывать.

Мой похититель увлекал меня за собой.

Я покажусь ему неуклюжим, думал я.

Однако он поддерживал меня любезно и терпеливо; молчание, к которому он меня призывал, тайна, которой он окружил нашу первую ночь, заставили меня на миг поверить в его любовь. Дом пахнул ничуть не лучше, чем другие дома в Баррио Чино, но его жуткий запах навсегда останется для меня не просто ароматом любви, но и нежности и доверия. Запах Стилитано, запах его подмышек, запах из его рта — когда мое обоняние вспоминает об этом, если оно внезапно обретет эти запахи во всей их будоражащей достоверности, я думаю, что они ударят мне в голову с прежней одуряющей силой. (Время от времени, по вечерам, я встречаюсь с каким-нибудь малышом и провожаю его до дома. У подножия лестницы — мои шпанята обитают в злачных местах — он берет меня за руку и ведет наверх так же ловко, как Стилитано.)

— Осторожно.

Он прошептал это слишком нежное для меня слово. Я оказался прижатым к его телу. На миг я ощутил прикосновение его подвижных ягодиц и немного отстранился из вежливости. Мы поднимались по узкому проходу вдоль тонкой стены, охранявшей сон гостиничных проституток, воров, сутенеров и нищих. Я был ребенком, которого бережно ведет отец. (Сегодня я отец, которого его чадо ведет к любви.)

На четвертой лестничной площадке, запыхавшись, я вошел в его убогую каморку. Я любил. В барах Параллельо Стилитано представлял меня своим приятелям. Ни один из них как будто не заметил, что я люблю мужчин, ведь среди обитателей Баррио Чино столько «голубых». Мы совершили с ним вдвоем несколько безобидных налетов, которые обеспечили нас всем необходимым для пропитания. Я жил с ним, я спал в его постели, но этот верзила проявлял столь утонченную стыдливость, что мне ни разу не удалось увидеть его всего. Хотя я и получил от него то, чего страстно желал, Стилитано оставался для меня милым и надежным хозяином, ни сила, ни обаяние которого так и не утолили мою жажду мужественности, воплощением которой были солдаты, моряки, авантюристы, воры, преступники. Будучи недоступным, он стал в моих глазах воплощением этих образов, которые подавляют меня. Следовательно, я был целомудренным. Иногда он издевался надо мной, требуя, чтобы я застегнул его пояс. Мои руки дрожали. Он делал вид, что ничего не замечает, и дурачился. (Я расскажу позднее о характере моих рук и значении этой дрожи. В Индии небезосновательно утверждают, что священные или гнусные предметы и люди являются неприкосновенными и неприкасаемыми.) Стилитано радовался, что я был в его власти, и представлял меня друзьям как свою правую руку. У него не было правой кисти, и я с восторгом говорил себе, что, конечно, я — его правая рука, я — тот, кто заменил ему самую сильную часть тела. Была ли у него любовница среди девиц с calle Кармен? Мне об этом было неизвестно. Он относился к «голубым» с показным презрением. Так мы прожили несколько дней.

Однажды вечером, когда я сидел в «Криолле», одна из шлюх сказала, что мне надо бежать. По ее словам, приходил карабинер. Он разыскивал меня. Это наверняка был тот самый солдат, которого я сперва удовлетворил, а потом ограбил. Я вернулся в гостиницу и предупредил Стилитано. Он сказал, что берется уладить дело, и вышел.


Я родился в Париже 19 декабря 1910 года. В детском приюте я не мог узнать что-нибудь о своем происхождении. Когда мне исполнился двадцать один год, я получил свидетельство о рождении. Мою мать звали Габриэль Жене. Отец до сих пор неизвестен. Я появился на свет в доме 22 по улице Ассаса.

Я раздобуду сведения о своем происхождении, сказал я себе и отправился на улицу Ассаса. В доме 22 размещался Родильный дом. Мне отказали в информации. Я воспитывался в Морване в крестьянской семье.

Когда я встречаю в ландах — странным образом на закате, на обратном пути после посещения Тиффожа, где обитал Жиль де Ре, — цветы дрока, я испытываю к ним глубокое чувство приязни. Я взираю на них со значением, с нежностью. Мое волнение возникает словно по велению окружающей природы. Один в целом мире, я отнюдь не уверен, что не стал королем — или, может быть, феей — этих цветов. При встрече они выказывают мне почтение, склоняются без поклонов, но узнают меня. Они видят во мне своего представителя, живого подвижного ловкого покорителя ветра. Для меня же они — мой естественный герб, благодаря им я ощущаю свои корни в этой французской почве, удобренной прахом детей и подростков, зарезанных, изрубленных, сожженных Жилем де Ре.

Из-за этого колючего растения Севенн[11] я участвую в преступных авантюрах Ваше. Наконец, благодаря тому, что я ношу его имя,[12] мне близок растительный мир. Я могу смотреть на цветы без умиления, это моя родня. Если я скатываюсь из-за них в низшие сферы, я бы хотел опуститься до древовидных папоротников с их болотами и водорослями, то в то же время я все дальше ухожу от людей.[13]

На планете Уран, по слухам, настолько тяжелая атмосфера, что папоротники становятся ползучими; животные под давлением газа передвигаются с трудом. С этими униженными, вечно ползающими на брюхе тварями я и хочу слиться. Если в силу метемпсихоза я получу новое местожительство, я выберу эту проклятую планету и буду обживать ее вместе с каторжниками моей породы. Среди ужасающих рептилий я буду гоняться за вечной, презренной смертью во мраке, где листва черна, вода болот тяжела и холодна. Я лишусь сна. Но, становясь все мудрее, я постигну гнусное братство смеющихся крокодилов.

Решение стать вором пришло ко мне не в какой-то определенный период жизни. Вследствие моей лени и фантазий я попал в исправительную колонию Меттре, где должен был оставаться до совершеннолетия, но сбежал оттуда и завербовался на пять лет в армию, чтобы получить премию добровольного рекрута. Через несколько дней я дезертировал, прихватив с собой чемоданы, принадлежащие чернокожим офицерам.

Некоторое время я промышлял воровством, но проституция была милее моей беспечной душе. Мне исполнилось двадцать лет. Итак, я познал армию еще до того, как попал в Испанию. Достоинство, которое придает мундир, отчужденность от мира, которую он предписывает, да и само ремесло солдата вселили в меня некоторое спокойствие — хотя армия находится не в обществе, а рядом с ним — и уверенность в себе. Мое существование от рождения униженного ребенка было скрашено в течение нескольких месяцев. Я наконец узнал, как сладко быть принятым в людское общество. Моя нищенская жизнь в Испании была деградацией, смесью падения и стыда. Я стал подонком. Это не значит, что во время моего пребывания в армии я был примерным солдатом, руководствующимся строгими правилами нравственности, которые создают касты (одной педерастии было бы достаточно, чтобы осудить меня), но в моей душе все еще продолжалась тайная работа, которая в конце концов пробилась к свету. Возможно, я восхищаюсь предателями и люблю их в силу присущего им морального одиночества, к которому стремлюсь. Склонность к одиночеству была признаком моей гордости, а гордость — проявлением моей силы, применением и свидетельством этой силы. Мне предстояло разрушить самые прочные в этом мире узы: узы любви. И какая же любовь мне нужна, чтобы я почерпнул в ней достаточно энергии, дабы ее уничтожить!

Именно в армии мне довелось впервые (по крайней мере, так мне кажется) стать свидетелем отчаяния одной из моих жертв. Ограбление солдата было предательством, ибо я разрывал узы любви, связывающие меня с обворованным человеком.

Плостенер был красив, силен и доверчив. Он встал на кровать и заглянул в свое снаряжение, разыскивая стофранковую купюру, которую я стащил четверть часа назад. Его движения напоминали движения клоуна. Он сам себя обманывал, воображал самые невероятные тайники: солдатский котелок, из которого только что ел, сумку для щеток, ящик из-под сала. Он был смешон. Он говорил:

— Я ведь еще не сошел с ума, может, я положил деньги туда?

Не будучи уверенным в том, что не лишился рассудка, он перебирал вещи и ничего не находил. Продолжая надеяться вопреки здравому смыслу, он смирялся и растягивался на кровати, но тут же вскакивал и снова принимался искать в тех же самых местах. Я смотрел, как уверенность этого крепкого парня, твердо стоящего на ногах и владеющего всеми своими мускулами, дробилась, обращалась в прах, придавая ему кротость, которой у него никогда раньше не было, стирая его острые углы. Я присутствовал при этом молчаливом превращении с деланным безразличием. Однако молодой, уверенный в себе солдат показался мне столь жалким в своем поведении, страхе, чуть ли не восторге перед злодеянием, о котором он не подозревал — не предполагал, что оно осмелится впервые предстать перед ним, выбрав именно его в качестве жертвы, — а также позоре, что я растрогался до того, что меня едва не охватило желание вернуть ему стофранковую купюру, которую я спрятал, сложив в шестнадцать раз, в трещине на стене казармы, возле вешалки для белья. Вид обворованного человека омерзителен. Призраки жертв грабежей, обступающие вора, оставляют его в горделивом одиночестве. Я осмелился сухо бросить:

— На тебя тошно смотреть. Можно подумать, что тебе приспичило. Ступай в сортир и спусти воду.

Это замечание спасло меня от самого себя.

Я чувствовал странную нежность, нечто похожее на освобождение успокаивало меня, придавало моему телу, распростертому на кровати, необычайную ловкость. Было ли это предательством? Я только что решительно отрекся от гнусного товарищества, к которому влекла меня моя любящая натура, и, к собственному изумлению, ощущал от этого великую силу. Я порвал с армией, я разрушил узы дружбы.


Гобелен под названием «Дама с единорогом» потряс меня в силу причин, о которых я не стану здесь распространяться. Когда я переходил границу, направляясь из Чехословакии в Польшу, был полдень, стояло лето. Идеально прямая линия пересекала поле спелой ржи; его белизна могла поспорить с белизной волос молодых поляков, а мягкость — с немного масляной мягкостью Польши, страны, которую, я слышал, на протяжении всей истории то оскорбляли, то жалели. Со мной был еще один парень, высланный, как и я, чешской полицией, но очень скоро я потерял его из вида: может быть, он заблудился в роще или решил меня бросить; так или иначе, он исчез. С польской стороны ржаное поле было окаймлено лесом, на опушке которого застыли березы. С чешской стороны — другим, еловым лесом. Я долго сидел на корточках у его края, настороженно думая, что таит в себе поле, которое я собираюсь пересечь, и сколько пограничников прячется во ржи. Не заметные глазу зайцы, наверное, перебегали через него. Меня охватила тревога. В полдень под безоблачным небом природа предлагала мне загадку, и предлагала ее с пленительной нежностью.

Если что-то произойдет, говорил я себе, так это появление единорога. Подобное время и место могут разрешиться только единорогом.

Страх и волнение, которые я неизменно испытываю при переходе границы, создали в полдень первую феерию под свинцовым солнцем. Я бросился в это позолоченное море, как в воду. Я шел через рожь, выпрямившись во весь рост. Я продвигался вперед медленно и уверенно, чувствуя себя титулованной особой, для которой природа сочинила герб из лазури, золотого поля, солнца и леса. Это изображение, частью которого я был, осложнялось польскими образами: «В этом полуденном небе, должно быть, незримо парит белый орел!»

Дойдя до берез, я оказался в Польше. Мне предстояло изведать восхищение иного рода. «Дама с единорогом» стала для меня высокомерным обозначением этого полуденного перехода границы. Благодаря страху я узнал смятение перед тайной дневной природы, в то время как сельская местность Франции, по которой я обычно бродил ночью, была овеяна призраком Ваше, убивавшего пастухов. Странствуя по ней, я слышал в своей душе мелодии, которые он наигрывал на аккордеоне, и мысленно призывал детей прийти и упасть в объятия душегуба. Между тем я упомянул об этом, чтобы попытаться рассказать вам, когда примерно природа взволновала меня, породив во мне стихийные образы то мифического зверя, то ситуаций и несчастных случаев, робким очарованным спутником которых я стал.[14]

Переход границы и чувство, которое он мне внушает, видимо, посеяли во мне подозрение относительно сущности нации, в которую я проникал. Я проникал не в страну, а скорее в недра картины. Естественно, я желал овладеть ею и воздействовать на нее. Поскольку военная машина характеризует ее лучше всего, я жаждал испортить эту машину, для чего у иностранца есть один способ — шпионаж. Возможно, к этому желанию примешивалось стремление осквернить предательством учреждение, основой которого должна быть верность — или лояльность. Возможно, я также хотел уйти как можно дальше от моей собственной страны. (Разъяснения, которые я даю, приходят мне в голову сами собой, они, кажется, подходят для данного случая. Читатель согласится на них хотя бы ради меня.) Так или иначе, из-за врожденной склонности к чудесам (она все еще распалена моим возбуждением от могущества природы, — могущества, признаваемого людьми), я был готов действовать не по законам морали, а согласно некоторым правилам романтической эстетики, которые превращают шпиона в беспокойного, невидимого, но влиятельного героя. В конце концов во многих случаях подобное стремление оправдывало мое проникновение в страну, куда ничто не заставляло меня идти, кроме разве что изгнания из соседней страны.

Я упоминаю о шпионаже в связи с моим отношением к природе, но, когда Стилитано меня покинул, эта спасительная мысль явилась мне словно ради того, чтобы закрепить меня на вашей земле, по которой одиночество и нищета заставляли меня не ходить, а летать. Ведь я так беден и меня уже обвиняли в стольких кражах, что, даже выходя из чьей-нибудь комнаты на цыпочках, затаив дыхание, я по сей день не уверен, что не прихватил с собой петель от штор или дыр для багета. Я не знаю, насколько Стилитано был посвящен в военные тайны, что именно мог он разведать в Легионе, в канцелярии какого-нибудь полковника. Но так или иначе, ему вздумалось стать шпионом. Ни выгода, которую нам удалось бы из этого извлечь, ни даже риск авантюры меня не привлекали. Лишь мысль об измене завораживала меня, все больше укореняясь в моем сознании.

— Кому бы продаться?

— Германии.

Однако, немного поразмыслив, он передумал:

— Лучше Италии.

— Но ты же серб. Это ваши враги.

— Ну и что?

Если бы мы довели эту авантюру до конца, она отчасти помогла бы мне выбраться из мерзости, в которой я оказался. Шпионаж как средство вызывает у государств такой стыд, что они облагораживают его в силу его постыдности. Мы извлекли бы пользу из этого благородства. Хотя в нашем случае шла речь об измене. Впоследствии, когда меня арестовали в Италии и офицеры допрашивали меня об охране наших границ, я сумел открыть диалектику, способную оправдать мои признания. Стилитано поддержал бы меня в этом случае. Из-за этих показаний я сознательно становился пособником страшной катастрофы. Стилитано мог предать свою родину, а я свою — из любви к Стилитано. Когда я стану рассказывать вам о Жава, вы обнаружите те же черты характера, узнаете почти такое же лицо, как и у Стилитано; подобно двум сторонам треугольника, которые сходятся в параллаксе, расположенном в небе, Стилитано с Жава спешат навстречу с негасимой звездой — Марком Обером.[15]

Если бы сия суконная накидка, украденная у карабинера, уже даровала мне как бы предчувствие результата, в котором закон и нарушитель закона сливаются воедино, прикрываясь друг другом, а также с примесью ностальгии подвергая проверке мужество своего антипода, она предоставила бы Стилитано шанс на не столько духовную или изощренную авантюру, а на приключение, глубже укоренившееся в повседневной жизни, приносящее большую пользу. Речь пока не идет о предательстве. Стилитано был державой. Его эгоизм обрисовывал четкие контуры его природных границ. (Стилитано был державой в моих глазах.)

Стилитано пришел поздно ночью и сказал, что все улажено. Он встречался с карабинером.

— Он оставит тебя в покое. Все кончено. Ты сможешь выходить, как раньше.

— А как же накидка?

— Я оставлю ее себе.

Догадываясь, что эта ночь стала свидетельницей подлости, причудливо смешанной с обольщением, к которым я, естественно, не был допущен, я не решался больше расспрашивать.

— Давай!

Взмахнув здоровой рукой, он показал мне, что хочет раздеться. Как и в предыдущие вечера, я встал на колени, чтобы отцепить виноградную гроздь.

Он приколол к изнанке своих брюк кисть искусственного винограда, целлулоидные ягоды которого были набиты ватой. (Тогдашние модницы носили такие ягоды величиной с ренклод на своих соломенных капорах, которые сгибались под их тяжестью.)

Всякий раз в «Криолле», когда какой-нибудь гомик клал руку на ширинку Стилитано, взволнованный ее величиной, его пальцы с ужасом натыкались на этот предмет, принимая его за гроздь подлинного сокровища, с которой комичным образом свисало слишком много плодов.

Кабак, где собирались «тетушки», назывался «Криолла». Там танцевали парни в платьях, но бывали и женщины. Проститутки приводили сюда своих «котов» и клиентов. Стилитано мог бы заработать кучу денег, если бы не плевал на гомиков. Он презирал их. Нацепив виноградную кисть, он забавлялся их досадой. Эта игра продолжалась несколько дней.

Итак, я отцепил гроздь, пришпиленную к его голубым брюкам английской булавкой, но вместо того, чтобы положить ее как обычно со смехом на камин (мы хохотали и острили во время этой процедуры), я не удержался и, не выпуская ее из рук, приложил к своей щеке. Лицо склонившегося надо мной Стилитано перекосилось:

— Брось это! Шлюха!

Я присел на корточки, чтобы расстегнуть ширинку, но ярость Стилитано, в сочетании с моим обычным рвением, заставила меня упасть на колени. Это была поза, в которой я невольно стоял перед ним в глубине души. Я не двигался. Стилитано ударил меня обеими ногами и единственным кулаком. Я мог бы убежать, но не шелохнулся.

Ключ в двери, думал я.

За неистово пинавшими меня ногами я видел ключ в замочной скважине, и мне хотелось повернуть его на два оборота, чтобы оказаться запертым вместе со своим палачом. Я не пытался найти объяснение его гневу, который так не соответствовал вызвавшей его причине, ибо психологические мотивы мало занимали мой разум. Стилитано же с этого дня перестал носить виноградную гроздь.

На заре, зайдя первым в комнату, я его поджидал. Я слушал в тишине таинственное шуршание пожелтевшей газетной бумаги, заменявшей отсутствующее стекло.

Это непостижимо, говорил я себе.

Я открывал множество новых слов среди безмолвия комнаты и моего сердца в ожидании Стилитано; этот шелест беспокоил меня, ибо, прежде чем я постигал его смысл, проходило мгновение тревоги. Кто или что дает о себе знать в комнате бедняка столь ускользающим образом?

Эта газета напечатана на испанском, также говорил я себе. Естественно, я не понимаю шума, который она производит.

В то же время я чувствовал себя в изгнании, и мое волнение заставляло меня впитывать в себя то, что за неимением прочих слов я назову поэзией.

Виноградная гроздь на камине вызывала у меня отвращение. Однажды ночью Стилитано встал, чтобы бросить ее в нужник. Пока он ее носил, гроздь не портила его красоту. Напротив, по вечерам она придавала его ногам, слегка затрудняя движение, легкую выпуклость, походке — мягкую плавную нерешительность; когда он шагал рядом со мной, впереди или сзади, я чувствовал сладостное волнение от того, что именно тайная сила этой кисти привязывала меня к Стилитано. Я избавился от наваждения лишь в тот день, когда, танцуя с матросом под аккордеон, случайно засунул руку под его воротник. Этот на первый взгляд невиннейший жест изобличил фатальную добродетель. Лежа плашмя на спине молодого матроса, моя рука медленно постигала чистоту моряков, благоговейно спрятанную за их наколками. Моя рука не могла избавиться от ощущения, что Жава машет крыльями. Однако еще не время о нем говорить.

Будучи крайне осмотрительным, я не буду комментировать загадочную церемонию ношения кисти, однако мне нравится видеть в лице Стилитано гомика, который ненавидит себя.

Он желает сбить с толку и оскорбить, вызвать отвращение у тех, кто его хочет, размышляю я о Стилитано.

Эта мысль, которую я обдумываю все с большей трезвостью, все сильнее волнует меня, и я могу извлечь из нее полезный вывод, что Стилитано приобрел бутафорскую гнусность для этого самого благородного места — я знаю, что оно у него великолепно, — чтобы спасти от презрения свою отрезанную кисть. Так, посредством очень грубой уловки я вновь возвращаюсь к нищим с их язвами. За реальной либо мнимой физической болью прячется тайная боль души.

Я назову эти тайные раны:

гнилые зубы,

дурной запах изо рта,

отрезанная кисть,

запах ног и т. д.

Для их маскировки у нас были следующие предметы гордости:

отрезанная кисть,

выбитый глаз,

деревянная нога и т. д.

Человек остается падшим, пока несет в себе знаки падения, и умение прибегать к уловкам мало что дает. Лишь с помощью гордости, необходимой нищете, мы вызывали жалость, бередя самые омерзительные язвы. Мы становились укором вашему благополучию.

Между тем мы со Стилитано жили очень бедно. Когда благодаря гомикам я зарабатывал немного денег, он выказывал столько гордости, что порой я спрашиваю себя, не возвеличивает ли его моя память в силу фанфаронства, предлогом и главным свидетелем которого я был. Характер моей любви требовал от него, чтобы он постоянно доказывал свою мужественность. Если он — восхитительный хищник, кровожадность которого бросает на него тень и придает ему блеск, пусть предается соответствующим играм. Я подстрекал его к воровству.

Мы с ним решили ограбить лавку. Чтобы перерезать телефонный провод, весьма неосторожно проведенный возле двери, требовались кусачки. Мы зашли на один из многочисленных барселонских базаров, где торгуют скобяными изделиями.

— Постарайся не двигаться, если увидишь, как я что-нибудь стырю.

— Что же мне делать?

— Ничего. Просто глазей по сторонам.

Стилитано был в своих неизменных голубых брюках и рубашке цвета хаки, в белых тапочках. Я ничего не заметил, но, когда мы вышли, я с изумлением увидел на клапане кармана рубашки нечто вроде маленькой юркой и спокойной ящерицы, подвешенной за зубы. Это были необходимые нам стальные кусачки, Стилитано их украл.

В то, что он очаровывает обезьян, мужчин и женщин, думал я, еще можно поверить, но какова природа этого магнетизма, исходящего от его золотистых мускулов и кудрей, от этого белокурого янтаря, способного покорять вещи?

Тем не менее я нисколько не сомневался, что вещи подчинялись ему. Это значит, что он их понимал. Он настолько хорошо разбирался в природе стали, в частности в природе своеобразного куска вороненой стали под названием кусачки, что они послушно и влюбленно, до изнеможения висели на его рубашке (куда он сумел прикрепить их с предельной точностью), изо всех сил, чтобы не упасть, цепляясь за ткань своими жалкими челюстями. Порой случалось, что те же предметы, раздраженные неловким движением, ранили его. Стилитано стриг ногти, кончики его пальцев были тщательно обработаны, один из ногтей был черным и сплющенным, но это лишь подчеркивало его красоту. (Пурпурные блики заката, как утверждают физики, являются следствием повышенной плотности воздуха, через которую пробиваются лишь короткие волны. Поскольку в полдень ничто не тревожит покоя неба, подобное видение в это время не взволновало бы нас столь сильно; чудо заключается в том, что оно происходит вечером, в самое патетическое мгновение дня, когда солнце заходит, когда оно исчезает, дабы продолжить некий таинственный путь, быть может, к небытию. Это физическое явление, придающее небесам такое великолепие, возможно лишь в наиболее возбуждающий воображение миг — на закате самого блестящего из светил.) Предметы повседневного пользования всегда будут украшать Стилитано. Даже моя пунктуальность покоится на его слабостях. Мне нравилась его склонность к лени. Он был тягучим, как жидкость. Стоило нам раздобыть кусачки, как он попробовал уйти в кусты.

— А вдруг там собака?

Мы решили ее убрать с помощью отравленного бифштекса.

— Собаки богачей не лопают невесть что.

Неожиданно Стилитано припомнил старинный цыганский трюк: вор якобы носит штаны, смазанные жиром льва. Стилитано знал, что такую мазь нельзя раздобыть, но эта идея возбудила его. Он замолчал. Без сомнения, он уже видел себя подстерегающим добычу ночью в роще, в штанах, затвердевших от жира. Он был силен силой льва, он стал диким зверем, готовым к борьбе, костру, вертелу и могиле. Он был бесподобен в своих доспехах из жира и воображения. Я не знаю, бессознательно ли он рядился в цыганскую силу и удаль или ему доставляло удовольствие подобным образом приобщаться к тайнам кочевого народа.

— Ты бы хотел быть цыганом? — спросил я у него однажды.

— Я?

— Да, ты.

— Я был бы не против, но только тогда мне пришлось бы завязать.

Итак, время от времени он мечтал. Мне казалось, что я обнаружил брешь, через которую немного моей нежности могло бы просочиться под его каменный панцирь. Но он не был большим любителем ночных прогулок, и я, вглядываясь в стены, переулки, сады, перелезая через заборы или занимаясь грабежами, не изведал с ним подлинного опьянения. У меня даже не осталось ни одного серьезного воспоминания об этом. Только во Франции благодаря Ги я познаю суть воровства.

(Когда мы оказались запертыми в чуланчике, дожидаясь ночи, чтобы проникнуть в безлюдные помещения ломбарда города Б., Ги внезапно показался мне замкнутым и скрытным. Это был уже не просто парень, которого можно задевать, толкать локтем как попало, передо мной предстал некий ангел разрушения. Он пытался улыбаться, даже заливался беззвучным смехом, но его брови были сдвинуты. Из глубины этого несчастного педика, где томился в неволе вор, неожиданно возник решительный грозный тип, готовый на все, в первую очередь — на убийство, если кто-нибудь посмел бы помешать его подвигу. Он смеялся, и мне казалось, что я читаю в его глазах готовность к убийству, которая может обернуться против меня. Чем дольше он смотрел на меня, тем больше крепла во мне уверенность, что он читал во мне ту же решительную готовность обратить свою силу против него. Он весь напрягся. Его взгляд сделался более твердым, виски — металлическими, мышцы лица — узловатыми. Я также окаменел в ответ. Я держал арсенал наготове. Я не спускал с него глаз. Если бы тогда кто-то вошел, мы, не доверявшие один другому, наверное, перебили бы друг друга из опасения, что один из нас воспротивится грозному решению соперника.)

Вместе со Стилитано, сопровождая его повсюду, я совершил и другие налеты. Мы познакомились с ночным сторожем, который стал нашим наводчиком. С его помощью мы долгое время промышляли кражами. Дерзкая прелесть воровской жизни и ее блеск ничего бы не значили, не будь со мной рядом Стилитано — неоспоримого тому подтверждения. В глазах мужчин моя жизнь приобретала великолепие, поскольку я обладал другом, красота которого относится к разряду роскоши. Я был слугой, призванным обихаживать, смахивая с него пыль, начищая и полируя его, дорогостоящий предмет, который достался мне чудом, по случаю дружбы.

Когда я прохожу по улице, не завидует ли мне самая богатая и самая прекрасная из сеньорит? — размышлял я. Как этот лукавый принц, гадает она, этот инфант в лохмотьях может идти пешком, когда у него такой прекрасный любовник?


Об этой поре я вспоминаю с волнением и восхваляю ее, но, если чарующие слова, полные, так сказать, скорее очарования, чем смысла, приходят мне в голову, это, возможно, означает, что убожество, которое они выражают, мое собственное убожество и служит также источником красоты. Я хочу реабилитировать это время, описав его с помощью слов-названий наиболее благородных вещей. Моя победа словесна, я одержал ее благодаря великолепию терминов, но да хранит Бог это убожество, подсказывающее мне подобный выбор. Рядом со Стилитано, в ту пору, когда я должен был это пережить, я перестал стремиться к нравственному падению и возненавидел то, что, вероятно, является его признаками: своих вшей, лохмотья и грязь. Быть может, Стилитано было достаточно собственных сил, чтобы заставить признать свою власть без единого дерзкого шага; однако я хотел, чтобы в нашей совместной жизни было больше блеска, хотя мне было приятно ловить, находясь в его тени (его темная, как подобает негру, тень была для меня сералем), восхищенные взгляды девушек и мужчин и в то же время сознавать, что мы оба — два жалких воришки.

Я толкал Стилитано на все более опасные приключения.

— Нам нужен револьвер, — сказал я ему.

— Ты сумеешь с ним обращаться?

— С тобой я не побоюсь кого-нибудь пришить.

Поскольку я был его правой рукой, мне следовало действовать. Чем больше я подчинялся суровым приказам, тем теснее становилась моя связь с тем, кто их отдавал. Он же лишь улыбался. В банде (ассоциации злоумышленников) отвагу проявляют молодые парни и гомосексуалисты. Именно они — инициаторы рискованных налетов. Они играют роль оплодотворяющего начала. Сила мужчин, возраст, авторитет, дружба и присутствие «стариков» поддерживают и ободряют их. Мужчины рассчитывают только на себя. Они сами себе судьи и, зная собственную слабость, не спешат. Мне же казалось, что мужчины, «крутые», были своего рода женским туманом, в котором мне хотелось затеряться, чтобы почувствовать себя несокрушимой глыбой.

Некоторая изысканность манер, более уверенная походка, которую я приобрел, говорили мне о моем успехе, о восхождении по светской лестнице. Я следовал за Стилитано, точно паж за герцогом. Я был его верным, но ревнивым псом. У меня обозначился гордый вид. Однажды вечером мы повстречали на Рамблас женщину с сыном. Мальчик лет пятнадцати был красив. Мой взгляд задержался на его белокурых волосах. Мы прошли мимо, и я обернулся. Парнишка и глазом не моргнул. Стилитано тоже обернулся, чтобы узнать, на кого я загляделся. И тут, когда мы оба стали смотреть на сына, мать прижала его к себе или прижалась к нему сама, словно защищая его от опасности, сосредоточенной в наших взглядах, хотя она их не видела. Я почувствовал зависть к Стилитано: один лишь поворот его головы, как мне показалось, был воспринят спиной этой матери как угроза.

Как-то раз я поджидал его в одном из баров Параллельо (этот бар был в то время местом встреч французских рецидивистов всех мастей: сутенеров, воров, мошенников, бежавших с каторги или из тюрем Франции. Здесь говорили слегка нараспев, с марсельским акцентом, на жаргоне, который был в ходу на Монмартре еще несколько лет назад. Завсегдатаи бара играли не в вист, а в покер). Приход Стилитано был замечен. Парижские «коты» встретили его с присущей им слегка церемонной любезностью. Храня строгий вид, но с усмешкой в глазах, он торжественно водрузил свой сиятельный зад на соломенный стул, застонавший с бесстыдством матраца. Этот стон превосходно передавал мое почтение к великолепной заднице Стилитано, очарование которого не было всецело и неизменно сосредоточено в ней, но именно в этом месте — вернее, на нем — оно встречалось с самим собой, скапливалось, посылало сюда самые томные волны — свинцово-тяжелые полушария! — чтобы придать крестцу волнообразное движение и значительный вес.

Я не хочу становиться рабом словесных штампов, но мне придется снова прибегнуть к религиозному образу: эта задница была Алтарем. Стилитано уселся. С неизменно шикарным скучающим видом — «Я гужуюсь от пуза», — говорил он по всякому поводу — он раздал карты для партии в покер, в которой я не участвовал. Никто из этих господ не потребовал, чтобы я отошел от карточного стола, но я сам, из вежливости, встал позади Стилитано. Собираясь присесть, я склонился над воротником его пиджака и узрел на нем вошь. Стилитано был красив, силен и принят в сообщество подобных ему самцов, авторитет которых заключался в мускулах и умении обращаться с револьвером. Вошь на воротнике Стилитано, еще незримая для других, не была крошечным случайным пятнышком; она двигалась, перемещалась с удручающей быстротой; можно было подумать, что она обходила, измеряла свои владения — вернее, свое жизненное пространство. Но она была не просто дома, ее присутствие на воротнике означало, что Стилитано, несмотря на одеколон и шелковую рубашку, был частью бесповоротно вшивого мира. Я присмотрелся к нему внимательнее: волосы возле шеи были слишком длинными, грязными и неровно подстриженными.

Если вошь не остановится, она сползет на его рукав или упадет в стакан, и «коты» увидят ее… — думал я.

Я прислонился к плечу Стилитано и, как бы лаская, потянулся к его воротнику, но я не успел довести движение до конца: Стилитано повел плечом и сбросил мою руку. Вошь продолжала свои землемерные работы. Первым ее заметил «кот» с площади Пигаль, якобы связанный с международной бандой торговцев женщинами.

— На тебя забрался красавчик.

Все взгляды устремились — не упуская из вида карточное поле — к воротнику Стилитано, тот выворачивал шею, пытаясь разглядеть насекомое.

— Вечно ты их собираешь, — сказал он мне, раздавив вошь.

— Почему я?

— Кто же еще, как не ты.

Он говорил вызывающим, не терпящим возражения тоном, но его глаза смеялись. Мужчины продолжали свою игру.

Стилитано поведал мне, что Пепе арестован. Он сидит в тюрьме.

— Как ты об этом узнал?

— Из газеты.

— Что ему грозит?

— Пожизненное.

Мы не обменялись ни единым замечанием по этому поводу.


Мой дневник — не более чем литературное развлечение. Чем дальше я продвигаюсь по этому пути, упорядочивая то, что предлагает мне мое прошлое, по мере того как я упорствую в точности композиции глав, фраз, самой книги — я чувствую, как крепнет моя готовность использовать в благородных целях мои былые невзгоды. Я ощущаю от этого свою силу.


В писсуарах, куда никогда не заходил Стилитано, я узнавал педерастов по их повадкам: они исполняли танец, удивительный танец змеи, которая волнообразно колышется, раскачивается из стороны в сторону, слегка склоняясь назад. Я увел с собой того, кто был одет лучше всех.

В ту пору по Рамблас прохаживались двое «голубых» парней с маленькой ручной обезьянкой на плече. Обезьянка прыгала на человека, которого ей указывали, — это был хороший предлог для того, чтобы заговорить с клиентом. Одного из «голубых» звали Педро. Он был худым и бледным, с гибкой талией и быстрой походкой. Особенно замечательными были его глаза в длиннющих загнутых вверх ресницах.

Дурачась, он спросил, кто из них двоих обезьяна — он или зверек, сидевший у него на плече, и мы повздорили. Я ударил его по лицу; его ресницы прилипли к моим пальцам: они оказались искусственными. Так я узнал о возможных подделках.

Стилитано добывал немного денег через девиц. Чаще всего он их обворовывал: если они где-нибудь расплачивались, забирал себе сдачу либо по ночам, когда они отходили к биде, крал деньги из их сумок. Разгуливая по Баррио Чино и Параллельо, он приставал ко всем встречным женщинам, то поддразнивая их, то обращаясь к ним ласково, с неизменной иронией. Возвращаясь утром в нашу комнату, он приносил с собой охапку детских журналов с пестрыми картинками. Иногда он делал большой крюк, чтобы купить их в киоске, открытом до поздней ночи. Он читал истории, которые напоминали нынешние приключения Тарзана. Их герой был изображен с любовью. Художник с чрезвычайной тщательностью выписывал внушительную мускулатуру этого рыцаря, который почти всегда разгуливал нагишом или был одет непристойным образом. Затем Стилитано засыпал. Он старался лечь так, чтобы его тело не соприкасалось с моим. Кровать была очень узкой. Отходя ко сну, он говорил:

— Привет, малыш.

При пробуждении тоже:

— Привет, малыш.[16]

Наша комната была крошечной. Она была грязной, единственный таз — засаленным. В Баррио Чино никому и в голову не пришло бы убирать свою комнату, стирать свои вещи или белье — за исключением рубашки, да и то чаще всего один воротник. Вместо платы за комнату Стилитано раз в неделю целовал хозяйку, которая иногда величала его сеньором.

Как-то раз ему пришлось чуть ли не драться. Мы шли по calle Кармен, было уже почти темно. Тела испанцев приобретают порой струящуюся гибкость. Некоторые их позы кажутся двусмысленными. При свете дня Стилитано не обознался бы. В сумерках он повстречался с тремя мужчинами, которые говорили тихо, но жестикулировали и живо и томно одновременно. Поравнявшись с ними, Стилитано окликнул их вызывающим тоном, прибавив несколько грубых слов. Это были три крепких подвижных сутенера, и они ответили на его оскорбление. Стилитано остановился в замешательстве. Трое мужчин подошли к нему:

— Ты что, принимаешь нас за лидеров, раз позволяешь себе так разговаривать?

Стилитано уже понял свою оплошность, но решил похорохориться передо мной.

— Ну и что?

— Сам ты пидер.

Нас окружили женщины и мужчины. Драка казалась неизбежной. Один из парней подначивал Стилитано:

— Если ты не пидер, ударь меня.

Прежде чем пустить в ход кулаки или оружие, шпана долго разглагольствует, не только для того чтобы уладить конфликт, а возбуждая себя перед боем. Другие испанцы, приятели трех «котов», подзадоривали их. Стилитано почуял угрозу. Мое присутствие больше не смущало его. Он сказал:

— Бросьте, ребята, не будете же вы драться с калекой.

Он протянул им свою культю. Его жест был таким простым и сдержанным, что вместо того, чтобы внушить мне омерзение к Стилитано, это гнусное кривляние возвысило его в моих глазах. Его провожали не шиканьем, а шепотом, которым порядочные люди выражают свое смущение при столкновении с чужой бедой. Стилитано медленно отступал под защитой своего обрубка, который он выставил перед собой. Эта отсутствовавшая рука была настолько же реальной и действенной, как символ королевской власти, как рука правосудия.


Процессия тех, кого одна из них же зовет Каролинками, направилась к месту бывшей мужской уборной. Во время волнений 1933 года бунтовщики снесли один из самых грязных, но наиболее дорогих писсуаров города. Он находился около порта и казармы, и горячая моча десятков тысяч солдат разъела железо. Когда его гибель была окончательно засвидетельствована, Каролинки — не все, а лишь избранные для торжественного шествия — в шалях, мантильях, шелковых платьях и пиджаках с подкладными плечиками отправились к нему, чтобы возложить там венок красных роз, скрепленный траурной лентой. Процессия двинулась с Параллельо, пересекла calle Сан-Паоло, спустилась по Рамблас де Лос-Флорес и дошла до памятника Колумбу. «Голубых» было, должно быть, человек тридцать; они шествовали в восемь часов утра, на восходе солнца. Я следил за ними издалека, но был с ними душой. Я знал, что мое место — там, среди них, не потому, что я был одной из них, но мне казалось, что их пронзительные голоса, крики и театральные жесты преследовали единственную цель: они стремились пробиться сквозь толпу людского презрения. Каролинкам было присуще величие. Это были Дочери Срама.

Дойдя до порта, они свернули направо, к казарме, и на ржавое вонючее железо поверженного писсуара, на груду мертвого лома они возложили цветы.

Я не принимал участия в шествии. Я находился среди ироничной толпы, снисходительно забавлявшейся этим зрелищем. Педро беззастенчиво демонстрировал свои накладные ресницы, а Каролинки — свои безумные выходки.

Между тем Стилитано, уклоняясь от моей любви, становился символом целомудрия и сдержанности. Я не знал, как часто он встречается с девушками. Укладываясь в нашу постель, он проявлял стыдливость и так ловко засовывал между ног полу своей рубашки, что я не мог увидеть его половой орган. Даже томность его походки и правильные черты лица призывали его к порядку. От него веяло холодом, как от льдины. Самому дикому из негров с жутко курносым и свирепым лицом я хотел бы отдаться, дабы во мне было место только для секса и моя любовь к Стилитано приняла бы еще более утонченный характер. Таким образом, я имел право стоять перед ним в самых нелепых и унизительных позах.

Мы с ним редко бывали в «Криолле». До сих пор он никогда не пытался помыкать мной. Как-то раз, когда я принес ему несколько песет, заработанных в мужских писсуарах, Стилитано решил, что я буду работать в «Криолле».

— Ты хочешь, чтобы я переоделся женщиной? — пробормотал я.

Неужели я решусь, нацепив на себя юбку с блестками, марьяжить фраеров от calle Кармен до calle Медьода, опираясь на его могучее плечо? Это никого бы не удивило, разве что иностранных матросов, но ни Стилитано, ни я не смогли бы выбрать подходящее платье или прическу, ибо нам не хватало вкуса. Возможно, именно это нас удерживало: я не мог позабыть, как Педро, с которым мы подружились, стонал перед тем, как переодевался.

Когда я вижу эти лохмотья на вешалке, мне становится тошно! Мне кажется, что я вхожу в ризницу и собираюсь отпевать мертвеца. Они пахнут поповщиной, ладаном. Мочой. Они воняют! Я спрашиваю себя, каким образом мне удастся натянуть на себя эти кишки!

Мне предстоит носить такие же тряпки? Может быть, даже придется самому кроить их и шить с помощью моего мужчины. И вдобавок повязывать бант или несколько бантов на голове.

Я с ужасом представлял себя увенчанным огромными и пышными, но не бантами, а похабными бодрюшами.

Это будет потрепанный бант, нашептывал мне язвительный внутренний голос. Потрепанный стариковский бант. Потрепанный бант — прохвост! И в каких волосах ему предстоит красоваться? На искусственном парике или в моих грязных завитых патлах?

Я знал, что буду скромно носить очень простой наряд, в то время как единственный способ для меня выйти из тупика заключался в неистовой экстравагантности. Все же я лелеял мечту вышить на нем розу, которая испортит платье и станет женским вариантом виноградной кисти Стилитано.

(Много позже того как я оказался в Антверпене, я заговорил со Стилитано о фальшивой кисти, которую он прятал в штанах. В ответ он рассказал мне об одной испанской шлюхе, носившей под платьем розу из кисеи, пришпиленную на соответствующем месте. «На месте увядшего цветка», — сказал он.)

Я меланхолично разглядывал юбки в комнате Педро. Он снабдил меня адресами дамочек, торгующих туалетами, у которых я мог бы подобрать себе платье по росту.

— Жан, у тебя будет свой туалет.

Я чувствовал отвращение к этому скотскому слову (мне казалось, что «туалет» сродни жировой ткани, обволакивающей внутренности в чреве животных). Тогда же Стилитано, которого, возможно, коробило то, что его друг будет щеголять в женском наряде, отказался от этой мысли.

— Это не обязательно, — сказал он. — Ты и так сумеешь закадрить мужиков.

Увы! Хозяин «Криоллы» требовал, чтобы я переоделся девицей. Девицей!

Я — девица,

Я кладу на свое бедро…

Тогда же я понял, как трудно пробиться к свету, вскрывая гнойник стыда. Я смог только раз появиться переодетым вместе с Педро, выставить себя напоказ вместе с ним. Это случилось вечером, когда нас пригласила группа французских офицеров. За их столиком сидела дама лет пятидесяти. Она улыбнулась мне мило и снисходительно и, не удержавшись, спросила:

— Вы любите мужчин?

— Да, мадам.

— И… когда же именно это началось?

Я не дал никому пощечины, но мой голос прозвучал так взволнованно, что я осознал свою ярость и стыд. Чтобы отделаться от этих чувств, мне даже пришлось той же ночью ограбить офицера.

По крайней мере, говорил я себе, если мой стыд не наигран, то за ним скрывается нечто более острое и опасное, своего рода жало, которое вечно будет нацелено на тех, кто этот стыд вызывает. Может быть, он не стоял на моем пути, как ловушка, может быть, он не был намеренным, но, будучи тем же, что он, я хочу затаиться под ним и шпионить оттуда.

Во время карнавала было нетрудно переодеться, и я стащил из гостиничного номера андалузскую нижнюю юбку с корсажем. Однажды вечером, прикрывшись мантильей и веером, я пробежал через город, направляясь в «Криоллу». Чтобы несколько сгладить разрыв с вашим миром, я напялил юбку на брюки. Не успел я добраться до стойки, как затрещал шлейф моего наряда. Я обернулся, охваченный яростью.

— Простите. Я извиняюсь.

Нога белокурого юноши запуталась в моих кружевах. Я с трудом выдавил из себя: «Осторожно!» Лицо неуклюжего парня, который извинялся с улыбкой, было настолько бледным, что я покраснел. Рядом кто-то тихо сказал:

— Простите его, сеньора, он хромает.

«Хромайте себе на здоровье, но не на моем же подоле!» — завопила запертая во мне трагическая актриса. Но вокруг нас стоял хохот. «Не хромайте на моем туалете!» — вопил я в глубине души. Эта фраза, которая, казалось, возникала в моем желудке или в кишках, окутанных словом «туалет», должно быть, выражалась в ужасном взгляде. Разгневанный и униженный, я бросился вон под улюлюканье мужчин и Каролинок. Я добежал до моря и утопил в его водах юбку, корсаж, мантилью и веер. Весь город был навеселе; опьянев от этого Карнавала, оторванного от земли, он остался один в океане.[17] Я был бедным и грустным.

(«Требуется чувство изящного…» Я уже от него отрекался. Я запрещал себе это чувство. Естественно, я проявлял бы его на каждом шагу. Я знал, что, если бы мне привили вкус, это не облагородило бы меня, а размягчило. Сам Стилитано дивился, что я настолько неразвит. Я хотел, чтобы мои пальцы оцепенели: я не позволял себе научиться шить.)

Мы со Стилитано отправились в Кадис. Пересаживаясь с одного товарного поезда на другой, мы добрались до окрестностей Сан-Фернандо и решили продолжать путь пешком. И тут Стилитано пропал. Мы договорились встретиться на вокзале. Он не пришел. Я долго ждал, я ходил на вокзал два дня подряд, хотя и был уверен, что он меня бросил. Я остался один, без гроша в кармане. Осознав все это, я снова почувствовал досадное и в то же время приятное присутствие паразитов в изнаночных швах рубашки и брюк: Стилитано и я, мы были все теми же египетскими монахинями, которые никогда не моют ног и чьи сорочки воняют гнилью.

Сан-Фернандо стоит на берегу моря. Я решил перебраться в окруженный водой Кадис, связанный с материком длиннющей дамбой. Я ступил на нее под вечер. Впереди высились соляные пирамиды солончаков Сан-Фернандо, и дальше, в море, на фоне заката вырисовывался город куполов и минаретов: на краю западной земли я внезапно узрел синтетический образ Востока. Впервые в жизни вещи заслонили от меня человека. Я позабыл Стилитано.

Чтобы не умереть с голоду, я шел спозаранку в порт, где рыбаки обычно выбрасывают из лодок немного рыбы, выловленной ночью. Всем нищим известен этот обычай.

Вместо того чтобы варить ее на костре, как в Малаге вместе с другими босяками, я удалялся в одиночестве к скалам, обращенным к Порто-Реале. Когда моя рыба была готова, всходило солнце. Почти всегда я ел ее без хлеба и соли. Стоя, лежа или сидя на скалах, на восточной окраине острова, лицом к берегу, я был первым, кого освещал и согревал первый луч. Он был первым проблеском жизни. Я собирал рыбу на пристанях еще в темноте, в темноте я приходил к своим скалам. Восход солнца ошеломлял меня. Я поклонялся солнцу. Между нами возникала близость заговорщиков. Разумеется, я почитал его, обходясь без сложных обрядов; мне и в голову не пришло бы подражать первобытным людям, но я знаю, что это светило стало моим богом. Оно поднималось, описывало дугу и завершало ее в моем теле. Если даже я лицезрел его на небе, отданном астрономам, оно было лишь дерзкой проекцией заключенного во мне светила. Возможно, я даже смутно путал его с исчезнувшим Стилитано.

Таким образом, я даю вам представление о характере моего восприятия. Природа потрясала меня. Моя любовь к Стилитано, его оглушительное вторжение в мою убогую жизнь и Бог весть что еще бросили меня на произвол стихий. Стихии жестоки. Чтобы приручить их, я решил вобрать их в себя. Я не закрывал больше глаз на их жестокость, напротив, я приветствовал ее и потакал им в этом.

Поскольку такая процедура не могла удасться с помощью диалектики, я обратился к магии, то есть намеренной предрасположенности, интуитивному согласию с природой. Язык потерял для меня всякий смысл. Именно тогда предметы и обстоятельства, в которых, как пчелиное жало, все же таилась заноза гордости, стали мне по-матерински родными. (По-матерински, то бишь теми, сущностью которых является женственность. Упоминая об этом, я нисколько не намекаю на нечто из области маздакизма, а лишь уточняю, что мое восприятие предписывало мне видеть вокруг женский порядок вещей. Оно имело на это право, поскольку ему удалось приобрести некоторые мужские свойства: твердость, жестокость и равнодушие.)

Если я попытаюсь при помощи слов воссоздать мое тогдашнее поведение, читатель, как и я сам, не клюнет на эту удочку. Мы знаем, что наш язык неспособен воспроизвести даже отражение ушедших в небытие диковинных состояний. То же самое произошло бы с этим дневником, если бы я попытался сделать его свидетелем того, каким я был. Я уточняю, что он информирует лишь о том, каков я сегодня. Это не поиски прошедшего времени, а произведение искусства, темой и поводом которого служит моя прежняя жизнь. Этот дневник станет настоящим, зафиксированным с помощью прошлого, а не наоборот. Итак, да будет вам известно, что факты таковы, какими я их описываю, а вот толкование — это итог того, чем я стал.

Ночами я гулял по городу. Я спал, приткнувшись к стене, чтобы укрыться от ветра. Я мечтал о Танжере, близость которого и слава приюта предателей пьянили меня. Дабы забыть о своей нищете, я измышлял коварнейшие измены и совершил бы их без содрогания сердца. Сегодня я знаю, что с Францией меня связывает лишь любовь к ее языку, но тогда!..

Моя тяга к измене проявит себя на допросе в связи с арестом Стилитано.

Ради наживы, спрашивал я себя, и под угрозой насилия должен ли я выдавать Стилитано? Он все еще мне дорог, и я отвечу «нет», но должен ли я выдавать Пепе, убившего игрока в вист на Параллельо?

Быть может, хотя и ценой какого стыда, я смирился бы с прогнившей изнанкой моей души, поскольку она издавала бы запах, от которого люди зажимают носы. Так, читатель, возможно, вспомнит, что мой опыт нищего и проститутки стал для меня школой, где я научился использовать мерзости и даже находить удовольствие в своем пристрастии к ним. Я поступил так же (будучи силен в умении извлекать выгоду из стыда) со своей душой, изуродованной изменой. Судьбе было угодно, чтобы этот вопрос встал передо мной в ту пору, когда молодой лейтенант с военного корабля был приговорен к смертной казни трибуналом в Тулоне. Он выдал врагу то ли чертежи орудий, то ли карту военного порта, то ли план какого-то корабля. Я говорю не об измене, из-за которой была бы проиграна легкая ирреальная морская баталия, раздувающая крылья парусных шхун, а о разгроме в бою стальных чудовищ; в них была вложена гордость уже не наивного, а делового народа, подкрепленная искусными расчетами инженеров. Одним словом, речь шла о современной измене. Газета, в которой сообщались эти факты (я наткнулся на нее в Кадисе), комментировала (разумеется, глупо, ибо что она могла об этом знать!): «…из любви к измене!»

Статью сопровождала фотография молодого, очень красивого офицера. Я влюбился в этот снимок и с тех пор всегда ношу его при себе. Опасности подогревают любовь, и в глубине души я предложил ссыльному разделить его участь. Морской трибунал, стоявший на этом пути, облегчал мое продвижение к человеку, к которому я приближался тяжелой поступью, но во весь дух. Его звали Марк Обер. Я отправлюсь в Танжер, говорил я себе, и, возможно, меня призовут в ряды предателей, и я стану одним из них.

Из Кадиса я перебрался в Уэльву. Изгнанный оттуда городской охраной, я вернулся в Херес, а потом по берегу моря и в Аликанте. Я странствовал в одиночку. Порой я встречал или обгонял другого бродягу. Даже не присев на груду камней, мы говорили друг другу, в какой деревне лучше всего относятся к нищим, какой алькальд человечнее других, и продолжали свой скорбный путь. Высмеивая наши котомки, люди тогда говорили: «Он вышел на охоту с холщовым ружьем». Я был совершенно один. Я смиренно брел по обочинам дорог, вдоль кюветов, седая пыль которых припорашивала мои ноги. В результате кораблекрушения и всех мировых напастей, ввергнувших меня в океан отчаяния, мне еще была ведома кроткая радость от возможности зацепиться за ужасную могучую ветвь какого-нибудь нефа. Будучи сильнее всех течений на свете, эта соломинка была более определенной, утешительной и более достойной моего последнего вздоха, чем все ваши материи. К вечеру мои ноги потели, стало быть, летними вечерами я утопал в грязи. От солнца моя голова становилась пустой и наливалась свинцом, заменявшим мне мозг. Прекрасная Андалузия была бесплодной и жаркой. Я исходил ее из конца в конец. В ту пору я не ведал усталости. Я тащил на себе такое бремя невзгод, что вся моя жизнь, я считал, пройдет в скитаниях. Из мелочи, разнообразящей жизнь, бродяжничество превратилось в реальность. Я не знаю, о чем я тогда размышлял, но помню, что вверил все свои тяготы Богу. В одиночестве, вдали от людей, я преисполнился благочестия и любви.

Я так отдалился от них, должно быть, говорил я ему, что уже не надеюсь вернуться. Лучше уж мне оторваться от них совсем. Тогда между нами почти не останется связей, и, если их презрению я противопоставлю свою любовь, порвется последняя нить.

Так, превозмогая боль, я даровал вам свою жалость. Мое отчаяние, без сомнения, выражалось иначе. В самом деле, мои мысли путались, но эта жалость вырисовывалась в четких раздумьях, которые принимали в опаленной солнцем голове определенную и навязчивую форму. Моя тоска — я не думал, что это усталость, — не оставляла меня в покое. У родников я не утолял больше жажды. Горло мое пересохло. Глаза воспалились. Меня мучил голод. Солнце бросало медные блики на мое лицо с жесткой щетиной. Я высох, пожелтел, приуныл. Я учился улыбаться вещам и осмыслять их. Из моего присутствия — присутствия молодого француза на сих берегах, из моего одиночества, нищенского существования, из пыли канав, которая окутывала каждую из моих ног крошечным персональным облаком, умиравшим и возрождавшимся на каждом шагу, моя гордость выносила полезный повод для умиротворяющей оригинальности, которой противоречила банальная мерзость моих нелепых лохмотьев. Ни мои стоптанные башмаки, ни заношенные носки никогда не обладали достоинством, которое приподнимает и несет по пыльным дорогам сандалии кармелиток, ни разу мой грязный пиджак не позволил моим движениям проявить малейшее благородство. Я бродил по андалузским дорогам летом 1934 года. Ночью, выпросив в деревне немного денег, я забирался в поле и засыпал в какой-нибудь яме. Меня чуяли собаки — у меня все еще был особый запах, — они лаяли, когда я подходил к ферме или уходил от нее.

Идти или не идти? — раздумывал я, проходя мимо домика с побеленными известью стенами.

Мои колебания продолжались недолго. Привязанная к двери собака продолжала тявкать. Я подходил ближе. Она тявкала громче. У хозяйки, появлявшейся на пороге, я клянчил монету, безбожно коверкая испанский язык — будучи иностранцем, я чувствовал себя немного увереннее, — и уходил, понурив голову, с застывшим лицом, когда мне отказывали в подаянии.

Даже красоту этого уголка земли я не решался заметить. Разве только для того, чтобы отыскать секрет этой красоты, выявить скрытый за ней обман, жертвой которого становится тот, кто ей доверяется. Я отрицал красоту, но открывал поэзию.

И все же сколько красот создано для меня. Я отмечаю их и понимаю, что они так явно окружают меня, дабы яснее обрисовать мою скорбь.

Странствуя по берегам Атлантики и Средиземного моря, я заходил в рыбацкие порты, щеголеватая бедность которых оскорбляла мою нищету. Я незаметно подкрадывался к мужчинам и женщинам, отдыхавшим в тени, к мальчишкам, игравшим на площади. Любовь, которую люди, казалось, проявляют друг к другу, раздирала мне душу. Стоило двум парням обменяться улыбками или приветствиями у меня на глазах, как меня отбрасывало на край земли. Взгляды двух друзей — иногда их слова — были неуловимейшей эманацией любовных лучей, исходящих из обоих сердец. Лучей очень мягко и бережно свитого света, лучей, сотканных из любви. Меня удивляло, что столько нежности, такое тонкое и целомудренное явление, столь драгоценное вещество, как любовь, выковывается в этой сумрачной кузнице — мускулистых телах самцов, — в то время как они сами всегда испускают эти ласковые лучи, и в них нередко сверкают капельки некой таинственной росы. Мне чудилось, что старший говорит младшему, уже не мне, по поводу части тела, которую он ублажал:

— Сегодня ночью я снова приглажу твой венчик!

Я не мог смириться с тем, что кто-то кого-то любит вне меня.

(В исправительной колонии Бель-Иль встречаются Морис Ж. и Роже Б. Им по семнадцать лет. Я познакомился с ними в Париже. С обоими я не раз занимался любовью, но ни один из них не подозревал в этом другого. И вот как-то раз судьба свела их в Бель-Иль, где они пасли коров и овец. Я не знаю, как это было, но, говоря о Париже, первый человек, о ком они вспомнили, был я. Они смеются, они приходят в восторг, узнав, что оба были моими дружками. Морис передал мне их разговор.

Мы с ним закорешились, вспоминая тебя. Вечером я страдал…

— Почему?

— Я слышал, как он стонет за перегородкой, которая отделяла мужнин. Он был красивее меня, и все воры eгo лапали. Я же не мог ничего поделать.

Я испытываю волнение, услышав, что по-прежнему продолжается чудесная мука, о которой помнит мое детство в Меттре.)

Вдали от моря я проходил мимо острозубых скал, впивавшихся в небо, кромсавших его лазурь. Сухая жесткая злобная скудость природы бросала вызов моей нищете и человеческой нежности. Однако она же укрепляла мой дух. Открыв в природе одно из своих неотъемлемых свойств — гордость, — я стал не так одинок. Я хотел превратиться в один из этих утесов. Я был счастлив и горд, ощущая наше родство. Благодаря ему я твердо стоял на земле. У меня были соратники. Я был своим среди минералов.

Мы будем противостоять ветрам, дождям и ударам судьбы.

Мой роман со Стилитано отступал на задворки моей души. Сам же Стилитано уменьшался в размерах до тех пор, пока не стал сияющей точкой изумительной чистоты.

Это был настоящий мужчина, говорил я себе.

Как-то раз он признался мне, что убил в армии одного парня, и сказал в свое оправдание:

— Он угрожал меня прикончить. Но я убил его раньше. Его пушка была мощнее моей. Я не виноват.

Я различал лишь присущие ему мужские черты и жесты. Навечно застывшие в прошлом, они составляли оплот, секрет незыблемости которого коренился в этих незабвенных деталях. Порой, в глубоком тылу этой разрушительной жизни, я позволял себе совершать кражи у неимущих или иные деяния, тяжесть которых пробуждала во мне угрызения совести.

Пальмы! Раннее солнце осыпало их позолотой. Свет трепетал, но пальмы были спокойны. Я видел лучшие из них. Они окаймляли берег Средиземного моря. В инее на стекле, в зиме было больше разнообразия, но, как и они, а может, и скорее, чем они, пальмы втягивали меня в рождественскую картинку, парадоксальным образом навеянную строфой о празднике накануне кончины Бога, о вхождении в Иерусалим и пальмовых ветвях, брошенных под ноги Иисусу. Мое детство грезило пальмами. И вот я стою перед ними. Мне говорили, что в Вифлееме никогда не идет снег. В глубине названия Аликанте таился Восток. Я оказался в сердце своего детства, в мгновении, сохранившемся в первозданной свежести. Вот сейчас, на повороте, под тремя пальмами я увижу ясли, в которых я, ребенок, буду присутствовать при своем рождестве между быком и ослом. Я был смиреннейшим из бедняков, я устало влачился в пыли, заслужив наконец пальму первенства, созрев для каторги, соломенной шляпы и пальмовых розг.

Для бедняка монеты — не признак богатства, а нечто другое. По дороге я, конечно, грабил богатых идальго — нечасто, поскольку они всегда начеку, — но эти кражи оставляли меня безучастными. Я расскажу о тех, что я совершил у таких же нищих. Преступление в Аликанте будет для вас примером.

Читатель помнит, что в Барселоне Пепе успел передать мне на бегу деньги. Сохранив героическую верность герою, а также опасаясь, что Пепе или кто-нибудь из его дружков меня разыщут, я зарыл эти деньги в маленьком сквере неподалеку от Монхуча, под катальпой. Проявив выдержку, я утаил это от Стилитано, но, когда мы с ним решили отправиться на юг, я откопал деньги (двести-триста песет) и послал их самому себе до востребования в Аликанте. Здесь было много сказано о воздействии природы на мои чувства, но ни слова, как мне кажется, о влиянии этого поступка на мою нравственную позицию. Приближаясь к Мурсии, я проходил через пальмовую рощу Эльче, испытывая столь осознанное потрясение от природы, что мои отношения с людьми начали походить на привычное отношение человека к вещам. Я пришел в Аликанте ночью. Я переночевал на верфи, и утром мне открылась тайна города и его имени: берег спокойного моря обступали белые горы, несколько пальм и домов, порт и сочная сияющая синева на фоне восходящего солнца. (Подобное же мгновение ждало меня в Венеции.) Отношения между всем и вся были пронизаны радостью. Чтобы достойно вписаться в этот мир, я решил по-доброму расстаться с людьми и очиститься. Поскольку меня связывали с ними нити чувств, я должен был их без шума оборвать. Всю дорогу я тешился горькой радостью, обещая себе забрать на почте деньги и отослать их Пепе в Монхучскую тюрьму.


Купив чашку горячего молока в открывшемся ларьке, я направился к почтовому окошку. Без каких-либо проблем мне вручили ценное письмо. Деньги были в целости и сохранности. Выйдя на улицу, я разорвал купюры, собираясь бросить их в водосток, но, чтобы сделать расставание с людьми более ощутимым, я склеил обрывки денег на лавке и устроил себе роскошный обед. Пепе, должно быть, подыхал от голода в тюрьме, но ценой этого преступления я заслужил свободу от моральных забот.

Однако я не шатался вслепую. Я шел дорогой всех нищих и, как они, забрел в Гибралтар. Ночной вид этой твердыни, заполненной солдатами и спящими пушками, вся эта эротическая масса сводила меня с ума. Я остановился в деревне Ла-Линеа, которая была необъятным борделем, и начал там этап «консервной банки». Все нищие мира — как в Центральной Европе, так и во Франции — держат про запас одну или несколько жестяных банок (из-под горошка или мясного рагу), к которым они приделывают ручку из проволоки. С этими банками на плече и бродят они по рельсам и дорогам. Я раздобыл свою первую банку в Ла-Линеа. Она была совсем новой. Накануне ее бросили в мусорный ящик, и я вытащил. Она была сделана из блестящего металла. Я загнул камнем ее зубчатые края, чтобы они не царапались, и отправился к проволочным заграждениям Гибралтара подбирать объедки за английскими солдатами. Вот как низко я пал. Я клянчил уже не деньги, а остатки супа. В довершение всего мне было стыдно просить у солдат. Когда чья-то красота или великолепный мундир волновали меня, я чувствовал себя ничтожеством. По ночам я пытался торговать своим телом и преуспевал в этом благодаря темноте переулков. Днем нищие могли располагаться у любого места ограды, но вечером мы становились в очередь в узком проходе у казармы. Как-то раз в веренице нищих я узнал Сальвадора.

Два года спустя в Антверпене я повстречал отъевшегося Стилитано, ведущего под руку роскошную кралю с длинными накладными ресницами, затянутую в черное атласное платье. Будучи все так же красив, несмотря на грубость лица, облаченный в дорогую шерсть, весь в золотых кольцах, он следовал за нелепой белой моськой злобного нрава. И тут я раскусил этого «кота»: он держал на поводке собственную глупость, свою завитую, разряженную, ухоженную пошлость. Это она семенила впереди него, она вела его по унылому, вечно мокрому от дождя городу. Я жил на улице Сак, возле порта. Ночью я слонялся по барам, по набережным Эско. Эта река, этот город в оправе из краденых бриллиантов ассоциировались у меня с искрометными похождениями Манон Леско. Я чувствовал, что еще немного, и я тоже стану героем романа, войду в образ, идеализирую себя, стану воплощенной идеей каторги, перемешанной с любовью. Вместе с молодым фламандцем, выступавшим в ярмарочном балагане, мы крали велосипеды в городе, который сиял золотом, драгоценностями и морскими победами. Здесь, где Стилитано был богат и обласкан, я буду все так же прозябать в нищете. Я никогда не осмелюсь упрекнуть его за то, что он выдал Пепе полиции. Я даже не знаю, что меня больше возбуждало — то ли Стилитано и его донос, то ли преступление цыгана. Будучи не в силах припомнить подробности — сомнения, придавая рассказу историческое звучание, еще больше приукрашивали его, — Сальвадор с восторгом поведал мне об этом доносе. То и дело срываясь, дабы не походить на слишком светлую песню жертвы, его радостный хмельной голос выдавал горечь и ненависть к Стилитано. Такие чувства только придавали Стилитано силу и возвеличивали его. Мы с Сальвадором даже не удивились нашей встрече.

Благодаря тому, что он прожил в Ла-Линеа какое-то время и с ним считались, я избежал уплаты дани, которую собирали со всех двое-трое здоровых грубых нищих.

Я подошел к Сальвадору.

— Я узнал, как все было, — сказал он.

— Что?

— Что-что? Арест Стилитано.

— Он арестован? За что?

— Не строй из себя младенца. Ты знаешь это не хуже меня.

Мягкость Сальвадора уступила место желчной сварливости. Он разговаривал со мной резко и рассказал мне об аресте моего друга. Это случилось не из-за накидки или какой-то другой кражи, а из-за убийства испанца.

— Это не он, — сказал я.

— Конечно. Всем это известно. Это сделал цыган. Но Стилитано заложил его. Он знал его имя. Цыгана разыскали в Альбасете. Стилитано арестовали, чтобы уберечь его от братьев и дружков цыгана.

По пути в Аликанте, из-за внутреннего сопротивления, которое мне пришлось преодолеть, из-за всего того, что мне пришлось пустить в ход, чтобы избавиться от так называемых угрызений совести, кража, которую я совершил, стала в моих глазах очень суровым и очень чистым, почти блестящим деянием, сравниться с которым может разве что бриллиант. Сделав это, я снова разрушил — и, как я себе говорил, теперь уже раз навсегда — священные узы братства.

После такого преступления на какое моральное совершенство могу я рассчитывать?

Эта кража была вечно со мной, и посему я решил сделать ее источником морального совершенства.

Это трусость, безволие, гнусность и подлость (я характеризую данный поступок лишь словами, применимыми к бесчестью)… ни одна из его составных частей не дает мне шанса его воспеть. И все же я никогда не отрекусь от этого самого чудовищного из моих детищ. Я хочу населить весь мир его мерзким потомством.

Однако я не могу слишком долго задерживаться на этом периоде моей жизни. Моя память жаждет, чтобы он канул в Лету. По-видимому, она стремится размыть его очертания, присыпать его тальком и предложить ему некий состав, подобный молочной ванне, которую модницы XVI века именовали ванной скромности.

Наполнив свой котелок остатками солдатского супа, я примостился в каком-то закутке для одинокой трапезы. Я бережно хранил в душе воспоминание о благородном и гнусном Стилитано. Я гордился его силой и не сомневался в его сговоре с полицией. Весь день я был печален, но серьезен. Какая-то неудовлетворенность проступала в каждом, даже самом незатейливом из моих движений. Мне хотелось, чтобы зримая сияющая слава осенила кончики моих пальцев, чтобы моя могучая сила оторвала меня от земли, взорвалась во мне и расчленила меня, развеяв по ветру. Тогда я пролился бы на землю дождем. Мой прах, моя пыльца прикоснулись бы к звездам. Я любил Стилитано. Но любить его в каменистой суши этой страны, под неумолимым солнцем было изнурительно, эта любовь опаляла мои веки огнем. Мне не мешало немного поплакать, чтобы облегчить душу. Или говорить без умолку, с блеском перед внимательной и почтительной аудиторией. Но я был один, без друзей.

Я провел несколько дней в Гибралтаре, в основном в Ла-Линеа. В час трапезы у английских проволочных заграждений мы как ни в чем не бывало сталкивались с Сальвадором. Не раз я видел, как он пальцем или кивком головы указывал на меня какому-нибудь бродяге. Моя жизнь со Стилитано возбуждала его любопытство. Он пытался проникнуть в ее загадку. Поскольку она протекала рядом с «мужчиной», тесно переплетаясь с его жизнью, эта жизнь, о которой поведал ее свидетель, подлинный мученик, придавала мне в глазах прочих нищих странное очарование. Я узнал об этом по отчетливым, хотя и неуловимым приметам и спокойно нес его бремя, в то же время продолжая втайне гоняться за тем, что, как я полагал, наводило меня на след Стилитано.

Мне хотелось сесть на судно и поплыть в Танжер. Кино и романы создали этому городу жуткую славу игорного дома, где игроки ставят на карту военные тайны всех армий мира. С испанского берега Танжер казался мне фантастическим городом. Он был подлинным символом измены.

Порой я отправлялся пешком в Альхесирас, слонялся в порту, вглядываясь в даль, где на горизонте виднелся прославленный город.

«Какому разгулу предательства и торгашества там можно предаться?» — спрашивал я себя.

Конечно, мой разум отказывался верить, что меня используют в качестве шпиона, но столь велико было это желание, что мой путь был озарен им и обозначен. На моем челе явственно, зримо для всех проступало слово «предатель». И вот, накопив немного денег, я сел на рыбацкую шхуну, однако шторм заставил нас вернуться в Альхесирас. В другой раз, сговорившись с матросом, я проник на борт теплохода. Но мои лохмотья, чумазое лицо и длинная грива напугали таможенников, и они не разрешили мне сойти на берег. По пути обратно в Испанию я решил высадиться в Сеуте, но там меня продержали четыре дня в тюрьме и отправили обратно, откуда я прибыл.

Безусловно, в Танжере, как и в любом другом месте, мне бы не удалось воплотить в жизнь авантюру, разработанную организацией с собственной штаб-квартирой в соответствии со стратегическими законами международной политики, но этот город столь явно, столь неотвратимо олицетворял для меня Измену, что лишь в нем, как мне казалось, я смогу достичь своей цели.

«Ведь я найду там такие дивные примеры для подражания!»

Я отыщу там Марка Обера, Стилитано и многих других, которых я подозревал, не слишком смея на это надеяться, в безразличии к законам верности и прямоты. Говоря о них: «Они лживы», я умилялся. И сегодня еще эти слова меня умиляют. Такие люди, по-моему, не остановятся ни перед чем. Переплетение их нравственных путей, многочисленных и извилистых, создает узоры, которые я называю авантюрой. Они уклоняются от созданных вами правил. Они ненадежны. Главное, что у них есть изъян, скрытая язва, сродни виноградной кисти в штанах Стилитано. В конце концов, чем больше будет моя вина, которая целиком лежит на мне в ваших глазах, тем больше будет моя свобода. Тем безупречнее мое одиночество и моя исключительность. Посредством этой вины я снова завоевал право на разум. Слишком многие люди, говорил я себе, мыслят, хотя не имеют на это права. Они не оплатили его начинанием, которое приводит к тому, что разум становится той соломинкой, без которой немыслимо ваше спасение.

Эта погоня за предателями и предательством была не чем иным, как одной из разновидностей эротизма. Очень редко — я даже не помню случая — я получал от мужчин столь же головокружительную радость, как от перипетий нашей совместной жизни. Тело, лежащее со мной в постели, тело, которое я ласкаю на улице или ночью в лесу и на пляже, доставляет мне удовольствие лишь наполовину: в любви я не решаюсь посмотреть на себя со стороны, ибо я не раз оказывался в ситуациях, когда моя личность, придающая такое значение привлекательности, излучала лишь мимолетное обаяние. Эти мгновения уже не повторятся. Таким образом, я вижу, что всегда стремился только к ситуациям с эротической подоплекой. Именно это, помимо прочих вещей, управляло моей жизнью. Я знаю, что существуют романы, герои и эпизоды которых пронизаны эросом. О них-то я и мечтал.

Несколько дней спустя я узнал, что Пепе приговорили к каторге. Я отправил все свои наличные деньги сидевшему в тюрьме Стилитано.

Мне на глаза попались две фотографии из уголовного дела. На одной из них мне лет шестнадцать-семнадцать. Я одет в казенную куртку, из-под которой выглядывает драный свитер. У меня безупречный овал лица, приплюснутый нос, разбитый во время какой-то давнишней драки, скептическое грустное и приветливое, очень серьезное выражение глаз, густая нечесаная грива. Увидев себя в таком виде, я чуть было не умилился вслух: «Бедный малыш, ты страдал».

Я жалел не себя, а какого-то другого Жана. В этом возрасте я страдал от ощущения уродства, которого я не нахожу на своем детском снимке. Однако неслыханная дерзость — я был наглецом — помогала мне легко продвигаться по жизни. Когда я был чем-то смущен, это было трудно заметить. Но на склоне дня, когда я уставал и моя голова опускалась, когда я ощущал, как мой взгляд тяжело падает на окружающий мир и сливается с ним либо возвращается в меня и затухает, он, видимо, постигал мое беспредельное одиночество. Был ли я работником на ферме, солдатом или приютским мальчишкой, несмотря на дружбу и даже порой любовь моих наставников, я был абсолютно один. Тюрьма даровала мне первое утешение, первый покой, первое душевное волнение. Это произошло на дне. Бездна одиночества вынудила меня найти попутчика в себе самом. Созерцая окружающий меня мир, его бесконечность и смятение, еще более явное ночью, я видел в нем божество, я же был не просто любимым детищем, предметом особого чувства и забот этого божества, избранным и направляемым свыше, хотя и через мучительные изнуряющие, на грани отчаяния испытания, но единственной целью его трудов. И мало-помалу, путем действий, которые я не могу как следует описать, я, не меняя размеров своего тела, возможно, из-за того, что так было легче поместить в нем столь блистательный повод для гордости, заключил это божество — мою первопричину и мое устройство — в самом себе. Я поглотил это. Я посвящал ему песни, которые сочинял. По ночам я насвистывал. Мотив был религиозным и медленным. Ритм его немного тяжел. С помощью этой мелодии я надеялся установить контакт с Богом: так оно и вышло, ибо Бог был всего лишь надеждой и чувством, жившим в моей песне. Разгуливая по улицам, руки в карманах, с понурой или высоко поднятой головой, разглядывая дома и деревья, я насвистывал свои нескладные, нерадостные, но и не грустные, величественные гимны. Я понял, что надежда заключается лишь в том выражении, которое ей придают. Как и содействие. Я никогда не свистел в легкомысленном ритме. Я распознавал религиозные темы: они создают Венеру, Меркурия и Деву Марию.

На другом снимке мне тридцать лет. Мое лицо стало жестким. На нем выдаются челюсти. Резко очерчен горестный рот. У меня бандитский вид, несмотря на все те же кроткие глаза. Впрочем, из-за неподвижности, которой требовал от меня фотограф, эта кротость едва уловима. В обоих изображениях я узнаю присущую мне в ту пору жестокость: от шестнадцати до тридцати лет, сидя в детских колониях и тюрьмах, слоняясь по барам, я стремился не к героическим приключениям, а жаждал сродниться с самыми прекрасными и обездоленными из преступников. Я хотел быть молодой проституткой, следующей за своим любовником в Сибирь, либо той, которая переживает его не ради отмщения, а для того, чтобы оплакивать и прославлять его после смерти.

Хотя я и не верил в свое блестящее происхождение, туманность моего прошлого допускала вольности в его толковании. Я примешивал к этому странное своеобразие моих невзгод. Будучи покинутым родными, я счел естественным усугубить этот грех любовью к мужчинам, отягчить эту любовь воровством, а воровство — другими преступлениями или соучастием в них. Итак, я решительно отвергал мир, который отверг меня. Такую почти ликующую устремленность к наиболее унизительным ситуациям, возможно, породила моя детская фантазия, которая создавала для меня, дабы я, маленький брошенный мальчик, прогуливал там свою тщедушную надменную особу, замки и парки, заполненные не статуями, а сторожами, платьями новобрачных, траурными процессиями, свадебными пирами и — чуть позже, — когда эти мечты будут донельзя, до неузнаваемости искажены нищенской жизнью, — тюрьмами, грабежами, бранью, проституцией — естественным орнаментом (включая своеобразный язык), обрамляющим мои душевные пристрастия, предметами моего вожделения, коими я украшал свое человеческое существование, в первую очередь свое положение униженного ребенка, которого осчастливит знакомство с тюрьмой. Тюрьма внушает заключенному то же чувство безопасности, что и королевский дворец — гостю короля. Оба этих сооружения, которые зиждутся на предельной вере, выглядят тем, что они есть на самом деле, чем они хотели стать и чем они всегда будут. Кладка, материал, пропорции, форма этих зданий согласуются с их нравственной целостностью, делающей их нерушимыми, до тех пор пока будет существовать общественный строй, символом которого они служат. Тюрьма представляет в моих глазах абсолютную гарантию. Я уверен, что ее строили именно для меня вместе с дворцом правосудия, пристройками, величественным вестибюлем. Без всяких шуток, все в ней предназначено мне. Суровость регламента, его ограниченность и точность — по существу, то же самое, что и церемония королевского двора, изысканная тираническая учтивость, мишенью которой становится гость. Подобно тюрьме, дворец складывается из высококачественного строительного камня, мраморных лестниц, настоящего золота, самых редких скульптур королевства и безраздельной власти его хозяев; однако их сходство также в том, что обе эти постройки стали соответственно фундаментом и вершиной живой системы, движущейся между этими полюсами, которые удерживают и подавляют ее, будучи первозданной силой. Какое спокойствие заключено в этих коврах, зеркалах, в самой задушевности отхожего места дворца! Здесь как нигде вы не просто справляете нужду на заре, а совершаете торжественный ритуал в туалете, сквозь матовые стекла которого виднеются резной фасад, статуи, часовые, парадный двор; в сортирчике, где шелковая бумага та же, что и везде, но куда того и гляди заглянет, чтобы не без труда очистить желудок, какая-нибудь растрепанная ненарумяненная пыльная фрейлина; в сортирчике, откуда меня не извлекут насильно дюжие надзиратели, ибо хождение по нужде — немаловажный факт, которому отводится место в жизни, куда меня пригласил король. Тюрьма придавала мне такое же чувство безопасности. Ничто не сокрушит ее. Она неподвластна порывам ветра, бурям и невзгодам. Тюрьма всегда уверена в себе, и вы, попадая в нее, тоже становитесь самоуверенны. Однако при всей серьезности таких построек, серьезности, которая вынуждает их относиться к себе с почтением, присматриваться друг к другу издалека и находить общий язык, это земное величие их и погубит. Явись они на землю, в этот мир с большей небрежностью, возможно, они простояли бы дольше, но их значительность заставляет меня взирать на них без сочувствия. Я признаю, что их фундамент таится во мне самом, став признаком моих крайних самых жестоких наклонностей, и мой едкий ум уже ведет под него подкоп. Очертя голову я ринулся в босяцкую жизнь, видя в ней подлинный образ сокрушенных дворцов, разоренных садов, убитых красот. Она была их крахом, и чем сильнее были искорежены эти руины, тем более отдаленным, погруженным в священное прошлое казалось мне то, видимым знаком чего они как бы являлись, и я уже не понимал, живу ли я в нищенской роскоши или восхитительной мерзости. Но мало-помалу это чувство униженности оторвалось от своей основы; канаты, которые держали его у идеальной позолоченной пристани, оправдывая в глазах света и почти извиняя в глазах моей плоти, были обрублены, и оно осталось наедине с собой, сделавшись собственным смыслом жизни, единственной самоцелью и нуждаясь только в себе. Но благодаря воображению сироты, влюбленному в королевскую роскошь, мне удалось покрыть мой позор позолотой, отшлифовать его и выдавать за ювелирное изделие в прямом смысле слова, до тех пор пока в силу его частого употребления и, возможно, износа прикрывавших его слов из него не выступила покорность. Моя любовь к Стилитано возвращала мне столь исключительное дарование. Если из-за нее я изведал некое благородство, то теперь я снова осознавал подлинный смысл жизни — как сердцевину дерева, — понимание того, что ей предстоит обозначиться за пределами вашего мира. В ту пору я приобрел жестокость и трезвость, которые объясняют мое отношение к бедным: моя нищета была столь велика, что, казалось, я состоял из теста, замешанного на ней. Она была моей сущностью, наполнявшей и питавшей и мое тело, и душу. Я пишу эту книгу в роскошном отеле одного из самых дорогих городов планеты, где я богат настолько, что не могу сочувствовать бедным; я преследую их. Мне не просто приятно щеголять перед ними, но я буквально страдаю оттого, что не в силах делать этого с большим шиком и наглостью.

«Если бы у меня была бесшумная черная лакированная машина, из глубины которой я небрежно взирал бы на нищету, впереди нее я пустил бы свиту своих двойников в роскошных нарядах, чтобы голь смотрела мне вслед, чтобы бедняки, одним из которых я никогда не перестану быть, видели, как я с достоинством замедляю ход в безмолвии дорогого мотора, во всем блеске земного величия, которое, если я захочу, сыграет другой статист».

В пору жизни со Стилитано я был безнадежным босяком, постигавшим в одной из самых изголодавшихся стран Европы наисушайшую поэтическую формулу, которую порой смягчал по ночам мой чуткий трепет перед природой.


Несколькими страницами выше я написал: «…поле на вечерней заре». Тогда я и не представлял, что в нем таится значительная угроза, прячутся воины, которые умертвят меня или будут пытать; напротив, оно становилось таким по-матерински нежным и добрым, что я боялся не быть самим собой, дабы полнее раствориться в его доброте. Мне не раз приходилось прыгать с товарного поезда и блуждать в ночи, слушая, как она неторопливо творит свое дело; я садился в траве на корточки либо не решался этого делать и стоял, застыв посреди луга. Нередко я воображал, что поле — это арена некоего происшествия, и расставлял героев, которые с определенным правдоподобием до гробовой доски будут изображать мою реальную драму: юный убийца между двух одиноких ив, держа одну руку в кармане, наводит свой револьвер и стреляет фермеру в спину. Не мнимое ли участие в людских авантюрах придавало растениям столько восприимчивой кротости? Я их понимал. Я перестал брить пушок, который не нравился Сальвадору, и мало-помалу стал похож на мохнатый стебель.

Сальвадор не говорил мне больше о Стилитано. Он еще сильнее подурнел и тем не менее с грехом пополам доставлял удовольствие разным бродягам в переулках или на убогих лежанках.

— Только извращенец может спать с этим типом, — сказал мне однажды Стилитано о Сальвадоре.

Что за чудесный, нежный и благодушный порок, позволяющий любить тех, кто уродлив, чумаз и обезображен!

— Ты по-прежнему находишь парней?

— Я выкручиваюсь, — ответил он, демонстрируя свои редкие черные зубы. — Некоторые солдаты делятся остатками супа из своего котелка или харчами из вещевого мешка.

С неукоснительной закономерностью он занимался своим нехитрым делом. Его попрошайничество было стоячей водой. Оно превратилось в застывший прозрачный пруд, поверхность которого была неподвластна ветру, и этот несчастный бесстыдник являл собой безупречное отражение того, чем мне хотелось стать. Тогда же, возможно, если бы я повстречал свою мать и она была бы более жалкой, чем я, я предпринял бы с ней восхождение (несмотря на то что здесь язык явно требует слова «падение» или любого другого движения вниз), именно восхождение, тяжкое и мучительное, которое ведет к унижению. Я бы предпринял с ней подобную авантюру и описал бы ее, дабы силой любви восславить самые гнусные вещи — поступки либо слова.


Я вернулся во Францию. Я перешел границу без происшествий, но через несколько километров в деревне меня задержали жандармы. Мои лохмотья были явно испанского происхождения.

— Документы!

Я протянул свои замусоленные, порвавшиеся от частого сворачивания и разворачивания бумаги.

— А свидетельство?

И тут я узнал о существовании унизительного антропометрического свидетельства, которое выдают бродягам. На нем ставят визу в любой жандармерии. Меня упекли за решетку.


Побывав в разных тюрьмах, вор покинул Францию. Сначала он посетил Италию. Причины, которые привели его в эту страну, остаются туманными. Возможно, из-за близости ее границы. Рим. Неаполь. Бриндизи. Албания. На борту «Роди», доставившего меня в Санти-Каранту, я похищаю чемодан. На Корфу портовые власти не выпускают меня в город. Они заставляют меня переночевать в лодке, которую я нанял, чтобы добраться до берега, и отсылают обратно. Затем — Сербия. За ней — Австрия, Чехословакия, Польша, где я пытаюсь сбывать фальшивые золотые. Повсюду одно и то же: кражи, тюрьмы и высылка из страны. Я перехожу границы ночью в осеннюю, наводящую уныние пору, когда все парни неповоротливы и утомлены, а также весной, когда внезапно, лишь только стемнеет, они высыпают неизвестно откуда и растекаются по улочкам, набережным, казармам и кинотеатрам. Наконец — гитлеровская Германия. Потом — Бельгия. В Антверпене я снова увижу Стилитано.


Брно — или Брюнн — город в Чехословакии. Я пришел туда пешком, под дождем, перейдя австрийскую границу в местечке Рец. Несколько дней я промышлял мелкими кражами из магазинов, но я был один, без друзей, среди раздраженных людей. Мне хотелось немного отдохнуть после бурного путешествия по Сербии и Австрии и бегства от полиции обеих стран и ее пособников, жаждавших моего конца. Город Брно сумрачен, залит дождем, придавлен дымом труб и тусклым цветом домов. Моя душа была бы там расслабленна и сонлива, как в комнате с закрытыми ставнями, если бы хоть несколько дней я мог не думать о деньгах. В Брно говорили по-немецки и по-чешски. Здесь соперничали банды уличных певцов; меня взяли в одну из них, где пели по-немецки. Нас было шестеро. Я собирал деньги со зрителей и распоряжался кассой. Трое моих приятелей играли на гитаре, четвертый — на аккордеоне, пятый был певцом.

Я встретил их пасмурным днем, когда они выступали у какой-то стены. Одному из гитаристов было лет двадцать. Это был блондин в шотландской рубашке и вельветовых брюках. В Брно мало красивых людей, и его лицо пленило меня. Я долго не сводил с него глаз и заметил, как он обменялся лукавой улыбкой с толстым розовощеким мужчиной в строгом костюме, с кожаным портфелем в руке. Уходя, я размышлял, догадывались ли молодые люди, что их приятель отдается за деньги богатым гомикам. Я ушел, но затем не раз встречал музыкантов на перекрестках. Никто из них не был уроженцем Брно, кроме того парня, ставшего моим другом. Его звали Михаэлис Андрич. Он двигался грациозно, но не был женоподобным. Все то время, что он был со мной, он не думал о женщинах. Впервые, к своему удивлению, я увидел педераста с мужскими, даже грубоватыми повадками. В ансамбле он был аристократом. Все музыканты жили в подвале, там же они и стряпали. От нескольких недель, проведенных в их обществе, у меня не осталось сколько-нибудь значительных воспоминаний, за исключением моей любви к Михаэлису. Мы говорили по-итальянски. Он познакомил меня со своим промышленником — розовощеким толстяком, который, как ни странно, порхал по земле. Я был уверен, что Михаэлис не питает к нему никаких чувств, но все же растолковал парню, что воровство лучше, чем проституция.

— Ma, sono il uomo,[18] — высокомерно отвечал он.

Я сомневался в этом, но сделал вид, что поверил. Я поведал ему о некоторых кражах, а также о том, что сидел в тюрьме: он стал относиться ко мне с восхищением. Очень скоро я приобрел вес в его глазах, чему способствовал и мой живописный наряд. Мы совершили с ним несколько удачных краж, и я стал его господином.

Чтобы потешить себя кокетством, скажу, что я был искусным вором. Ни разу меня не схватили с поличным на месте преступления. Но то, что я отлично умел воровать, извлекая из этого материальную выгоду, не имеет значения: главное то, что я стремился стать совестью воровства, поэму о котором я слагаю; другими словами, не желая перечислять свои подвиги, я показываю, чем обязан им в нравственном смысле; опираясь на них, я создаю то, к чему, быть может, бессознательно стремятся другие, более простые воры и чего они сами не могли бы достичь.

«Большое кокетство…»: моя предельная сдержанность.


Эта книга — «Дневник вора» — погоня за Невероятной Никчемностью.


Очень скоро, ограбив какого-то буржуа, мы решили уехать. Нам предстояло отправиться в Польшу, где у Михаэлиса были знакомые фальшивомонетчики. Мы собирались сбывать фальшивые деньги.

Хотя я не забыл Стилитано, другой уже занял место в моем сердце и моей постели. От моего прежнего друга во мне остался след, который при воспоминании о нем придавал моей улыбке некоторую жестокость, а моим движениям резкость. Я был возлюбленным столь прекрасного хищника, сокола столь высокого полета, что мог позволить себе по отношению к грациозному гитаристу некоторые вольности, хотя и не большие, поскольку он был настороже. Я не решаюсь браться за его портрет, вы бы узрели в нем качества, которые я нахожу во всех своих друзьях. (Разукрасив меня всеми цветами радуги, затем придав мне прозрачность и наконец подготовив почву для моего отсутствия, парни, о которых я повествую, испаряются. От них остается то же, что от меня: я существую лишь за счет них, тех, что являются пустотой, существующей за счет меня. Они освещают меня, но я остаюсь зоной противодействия. Эти парни — моя сумеречная Гвардия.) Вероятно, в этом парне было чуть больше милого лукавства; чтобы лучше обрисовать его, меня так и подмывает, поскольку он приятно вибрировал, употребить старомодное выражение: «Это была благородная скрипка».

Мы пересекли границу почти без денег, ибо старый поклонник не дал себя провести, и прибыли в Катовице. Там мы разыскали приятелей Михаэлиса, но на другой день полиция задержала нас за сбыт фальшивых денег. Мы угодили в тюрьму: он — на три месяца, я — на два. Здесь в моей внутренней жизни происходит знаменательное событие. Я любил Михаэлиса и не чувствовал унижения, собирая деньги, пока ребята пели. В Центральной Европе привыкли к бродячим музыкантам, да и наша молодость, наша веселость служили нам оправданием. Я мог безбоязненно, нежно любить Михаэлиса и говорить ему о своей любви. К тому же по ночам, в доме его любовника, мы тайно предавались наслаждению. В Катовице, прежде чем нас отправили в тюрьму, мы с ним провели месяц в полицейском участке. У каждого из нас была отдельная камера, но по утрам, перед началом службы, двое полицейских посылали нас мыть каменный пол и выливать параши. Полицейские отыгрывались на пижонах — французе и чехе, и единственное мгновение наших ежедневных встреч было омрачено позором. Они будили нас рано утром и гнали опорожнять ассенизационную бочку. Мы спускали ее с пятого этажа по крутой лестнице. На каждой ступеньке моя рука и рука Михаэлиса (полицейские заставляли меня называть его Андрич) омывались волной мочи. Нам хотелось улыбнуться, чтобы скрасить эти минуты легким юмором, но из-за вони приходилось зажимать носы, и гримаса усталости искажала наши лица. Кроме того, нам было трудно изъясняться по-итальянски, и это не способствовало общению. Важно, с торжественной неторопливостью мы бережно несли необъятный металлический ночной горшок, в который здоровяки полицейские всю ночь справляли нужду, заполняя его теплым веществом и жидкостью, остывавшими к утру. Мы выливали содержимое бочки в дворовый нужник и возвращались налегке, стараясь не смотреть друг на друга. Если бы мы с Андричем встретились во время этого позора, если бы я не ослепил его своим блеском, смог ли бы я тогда сохранять спокойствие, когда мы тащили дерьмо наших тюремщиков? Чтобы избавить его от унижения, я до такой степени подавил в себе все чувства, что превратился в некое подобие иероглифа, в священную для него песню, способную поднять угнетенных с колен, — одним словом, в героя.

После того как мы опорожняли бочку, полицейские швыряли нам тряпки, и мы принимались мыть пол. Мы скребли и вытирали каменные плиты, ползая на коленях. Полицейские били нас каблуками сапог. Михаэлис, видимо, чувствовал мои страдания. Я не умел читать по глазам или жестам и не был уверен, что он простил мне мое падение. Однажды утром я хотел взбунтоваться и опрокинуть бочку на ноги надзирателей, но, представив месть этих скотов — они изваляют меня в моче и кале, сказал я себе, они заставят меня, дрожа от ярости всеми фибрами, лизать дерьмо, — я решил, что эта исключительная ситуация была предоставлена мне не случайно, а потому, что как никакая другая она позволяла мне реализовать себя в полной мере.

«В самом деле, это редкий исключительный случай, — сказал я себе. — Перед лицом обожаемого мной существа, в глазах которого я был ангелом, меня смешали с грязью: я глотаю пыль, верчусь как белка в колесе, показываю себя с прямо противоположной стороны. Почему бы мне и вправду не стать собственной противоположностью? Если прежняя любовь, или, скорее, восхищение, с которым относился ко мне Михаэлис, теперь невозможна, я обойдусь без этой любви».

При этой мысли черты моего лица окаменели. Я возвращался в мир, где нет места нежности, ибо это мир чувств, несовместимых с благородством и красотой. В физическом мире он подобен сточной канаве. Михаэлис легко сносил лишения, хотя вроде бы и осознавал свое положение. Он шутил с надзирателями, часто улыбался, и его лицо светилось наивностью. Его мягкость меня бесила. Он хотел избавить меня от работы, но я его грубо отшил.

Мне нужен был предлог, чтобы с ним порвать. Ждать пришлось недолго. Однажды утром он нагнулся за карандашом, который уронил один из полицейских. Я обругал его на лестнице. Он сказал, что не понимает, в чем дело. Желая меня успокоить, он сделался еще более любезным, но я пришел в ярость.

— Ты трус, — сказал я ему, — ты сволочь. Фараоны с тобой слишком цацкаются. Когда-нибудь ты будешь лизать им пятки! Скорее всего, они повадятся бегать к тебе в камеру!

Я ненавидел его за то, что он стал свидетелем моего падения, зная, что я способен стать Освободителем. Мой костюм износился, я был немыт, небрит и нечесан, я уродовал себя, приобретая облик бродяги, который претил Михаэлису, ибо это был его собственный вид. Я все глубже погружался в срам. Я уже не любил своего друга. На смену этой любви, которая впервые в моей жизни носила покровительственный характер, пришла нездоровая ненависть с примесью прежней нежности. Но я знаю, что будь я один, я обожал бы полицейских. С тех пор как я оказался за решеткой, я мечтал об их силе, дружбе и возможном понимании между нами — обмениваясь со мной доблестями, они бы показали себя подонками, а я — предателем.

Слишком поздно, говорил я себе. Когда я хорошо одевался, когда у меня были часы и блестящие штиблеты, я мог быть с ними на равных, но теперь уже поздно, я — босяк.

Мне казалось, что я навеки покрыл себя позором, хотя счастливый случай и вернул меня через несколько месяцев на волю. Я решил жить с опущенной головой и продолжать свой путь в направлении мрака, наперекор всем вам, выжимая соки из изнанки ваших красот.

Воображение множества литераторов нередко тешилось мыслью о бандах. Про Францию говорили, что она ими просто кишит. При этом все представляют себе страшных разбойников, спаянных готовностью к грабежам, злобой и звериной жестокостью. Возможно ли это? Кажется невероятным, чтобы подобные люди могли объединиться. Я подозреваю, что цементирующим веществом, необходимым для создания банд, скорее всего, бывает алчность, которая замаскировалась под гнев — самое справедливое из проявлений протеста. Докапываясь до таких причин и оправданий, мы, исходя из этих причин, живо делаем общий вывод. Вовсе не зло — ожесточенное противостояние общепринятым нормам — сплачивает людей вне закона и образует банды — на это способны разве что дети. Сидя в тюрьме, любой преступник волен мечтать о некоей прекрасно подобранной, замкнутой, но сильной организации, которая была бы укрытием от мира с его моралью: это не более чем утопия. Этой крепостью, идеальным притоном, бандитским логовом, о которое ломаются копья мира, может быть только тюрьма. Едва преступник входит в контакт с общепринятыми законами, как он подчиняется им. Сегодня в прессе можно прочесть о бандах, созданных американскими дезертирами и французской шпаной, но в данном случае речь идет не об организациях, а о случайных и мимолетных союзах самое большее трех-четырех человек.

Я встретился с Михаэлисом, когда он вернулся из Катовицкой тюрьмы. Меня освободили месяцем раньше. Поселившись в парке за чертой города, я совершал незначительные набеги на окрестные деревушки. Стояло лето. Другие бродяги ночевали на лужайках парка, под сенью раскидистых кедров. На заре с цветочного ложа поднимался юный вор и, зевая, встречал первый солнечный луч, прочая шпана искала вшей, восседая на ступеньках псевдоантичного храма. Я ни с кем не общался. В одиночку я удалялся на несколько километров, заходил в церковь и крал деньги из коробки для пожертвований с помощью палки, намазанной клеем. Вечером, как всегда пешком, я возвращался в парк. Этот Двор Чудес был блистателен. Все его обитатели были молоды. Если в Испании они объединялись, сообщая друг другу о местах, где можно поживиться, здесь никто из воров не знал друг друга. Казалось, что они пробрались в парк через потайную дверь. Они бесшумно скользили вдоль холмов и деревьев. Лишь дымок сигареты да шелест шагов выдавали их присутствие. Утром они исчезали, не оставляя следов. От всех этих странностей мои крылья стали длиннее. Прикорнув в укромном месте, я с изумлением говорил себе, что я, ленивый вор и нищий, лежу под тем же звездным небом, в которое смотрели Александр и Цезарь. Я прошел всю Европу с запасами, которые отнюдь не были неисчерпаемыми, и тем не менее я вел собственную тайную летопись, и ее подробности были не менее драгоценными, чем история великих завоевателей. Из этих подробностей должен сложиться мой портрет, портрет самого странного и редкостного из человеческих типов.

Не сдавая своих позиций, я продолжал влачить наимрачнейшее существование. Возможно, для полного счастья мне не хватало только нарядов бесстыжего педераста, и я до сих пор сожалею, что не хранил их в чемоданах и не носил под обычным костюмом. Однако ночью, едва лишь я проникал за ограду парка, втайне от всех я облачался в эти дырявые, покрытые блестками ткани.

Под газовым шарфом проглядывает полупрозрачная бледность нагого плеча: она чиста, словно барселонское утро, в которое процессия Каролинок отправилась возлагать цветы к писсуару.[19] Город только проснулся. Рабочие шли на работу. У каждой двери на мостовую выставляли ведра с водой. Нелепые Каролинки были одеты в броню собственной несуразности. Никакие насмешки были не в силах их ранить; вычурные лохмотья выдавали их нищету.

Солнце щадило эту живую гирлянду, светившуюся собственным светом. Все они были мертвы. Те, чье уличное шествие мы наблюдали, — лишь тени, оторванные от этого мира. Педерасты — тусклый и пестрый народ, произрастающий в сознании добрых людей. Они никогда не получат права на свет, на настоящее солнце. Но, живя на задворках, они вызывают забавнейшие катастрофы, предвещающие наступление новых красот. Одна из Каролинок, Большая Тереза, поджидала клиентов в сортирах. На закате она приносила в один из писсуаров, что неподалеку от порта, маленький складной стул, усаживалась и принималась вязать крючком. Время от времени она прерывала свое занятие, чтобы съесть бутерброд. Это был ее дом.

Другая, мадемуазель Дора, восклицала пронзительным голосом:

— Какие же они гадкие девчонки… эти мужчины!

Из возгласа, который я никогда не забуду, рождается мимолетное, но глубокое размышление об их отчаянии, которое было и моим. Вырвавшись — надолго ли! — из дерьма, я не чаю, как вернуться обратно. Пусть хотя бы мое пребывание в вашем мире позволит мне создать книгу для Каролинок.

Я хранил целомудрие. Мои одежды защищали меня, и я отходил ко сну в артистической позе. Я все больше отрывался от почвы. Воспаряя над ней, я был уверен, что смогу облететь ее с той же легкостью, и мои налеты на церкви делали меня еще более невесомым. Вернувшийся Михаэлис немного обременял меня, поскольку был со мной в этих налетах; почти все время он улыбался знакомой улыбкой.

Эти ночные тайны приводили меня в восторг, я восхищался тем, что даже днем земля окутана тенью. Зная почти всю подноготную нищеты, то, что она насыщена гноем, я видел теперь, как она, подобно китайским теням, вырисовывалась в лунном свете, под сенью листвы. Она утратила плотность, сделалась силуэтом, и я обладал рискованным правом пробиться сквозь ее оболочку в гуще своих страданий и крови. Я выяснил, что даже цветы чернеют в ночи, когда собрался нарвать букет, чтобы возложить его к алтарям, основу которых я взламывал каждое утро. Этими букетами я не пытался снискать благосклонность какого-нибудь святого или Девы Марии, а лишь стремился придать рукам и телу условно красивые позы, призванные ввести меня в ваше общество.

Читатель, наверное, удивится, что я отвожу столь скудное место красочным персонажам. Мой преисполненный нежности взор не различает, да и тогда не различал сногсшибательных внешних данных, благодаря которым на их обладателей взирают, словно на вещи. Любому самому странному с виду поступку я тут же, недолго думая, находил оправдание. Мне казалось, что самые необычные движения и поведение отвечают душевной потребности: я не умел и до сих пор не умею быть ядовитым. Всякое услышанное суждение, даже самое несуразное, представляется мне уместным. Итак, мне предстояло пройти через каторгу, тюрьмы, познать без всякого удивления трущобы, бары, дороги. Вспоминая об этом, я не нахожу в своей памяти ни одного из героев, которого уколол бы насмешкой взгляд, более склонный к веселью, нежели мой. Эта книга, несомненно, разочарует. Я хочу попытаться, дабы развеять ее монотонность, рассказать вам несколько анекдотов, донести до вас несколько фраз.

В суде. Судья: «Почему вы украли этот духовой инструмент?»

Обвиняемый: «Из-за бедности, господин судья».

Судья: «Это не оправдание».

— Я обошел всю Европу, — говорил мне Стилитано. — Я был даже в Греции.

— Тебе там понравилось?

— Неплохо. Но там много разрушенных зданий.


Михаэлис — красавец мужчина — признается, что больше гордится восхищенными взглядами мужчин, чем женщин.

— От этого я задираю нос еще выше.

— Ты же не любишь мужчин.

— Это не имеет значения. Я счастлив, когда, завидев мою смазливую рожу, они истекают слюной от желания. Поэтому я с ними любезен.


Когда я уходил от погони на Королевской улице, ужас, который внушали мне полицейские, усугублялся грозным шуршанием их прорезиненных плащей. Теперь всякий раз, когда я слышу подобный звук, мое сердце сжимается.

Во время ареста за кражу документов, касавшихся IV Интернационала, я познакомился с Б. Ему было года двадцать два — двадцать три. Он боялся, что его отправят на каторгу. Когда мы стояли в очереди на антропометрию, он подошел ко мне.

— Мне тоже грозит каторга, — сказал я ему.

— Правда? Вставай рядом со мной, может быть, «они» поместят нас в одну хату. (Так заключенные любовно величают свою камеру.) Если пойдем на каторгу, вместе придумаем что-нибудь, чтобы радоваться жизни.

Когда мы вернулись после опознания личности, он отозвал меня в сторону и сказал:

— Я знал одного двадцатилетнего парня, который просил меня подыскать для него мужика.

В тот же вечер он признался:

— Я заливал тебе баки. Это нужно мне самому.

— Здесь ты это найдешь, — сказал я ему.

— Поэтому я не очень-то суечусь.

Б. не послали на каторгу. Я встретил его на Монмартре. Он представил мне своего друга — священника, с которым по ночам обходил писсуары.

— Почему ты не трахаешь своего попа?

— Я не знаю. Он слишком классный.

Когда мы встречаемся, он часто рассказывает мне о нем. Он говорит «мой кюре» не без нежности. Священник, который его обожает, пообещал ему место церковного старосты в своем приходе.


Не подозревая о том, что именно они уничтожают, полицейские разорвали десять-двенадцать найденных у меня рисунков. До них не дошло, что эти каракули изображают тиснения переплетов старинных книг. Когда мы втроем — А., Г. и я — решили ограбить музей, мне поручили разведать местность и то, чем можно поживиться. Подобное ограбление, которое совершили не мы, случилось совсем недавно, поэтому я не стану вдаваться в подробности. Я зачастил в музей, но не знал, какой предлог изобрести для отвода глаз; услышав, как расхваливали древние книги, запертые в ряде витрин, я попросил разрешения срисовать на скорую руку их переплеты. Несколько дней подряд я приходил в музей и простаивал возле витрин часами, малюя, как Бог даст. Вернувшись в Париж, я осведомился о стоимости подобных книг и узнал с изумлением, что они очень дорого стоят. Я никогда не думал, что возможно совершить ограбление ради книг. Мы не выкрали книг из музея, но тогда же я решил наведаться в книжные лавки. Я обзавелся портфелем с секретом и до того поднаторел в этих кражах, что мне всегда без труда удавалось уводить книги из-под носа продавца.


Стилитано заимствовал у Жава мощную, чуть-чуть вразвалку, рассекающую воздух походку, когда Жава поднимается с места, когда он двигается, у меня возникает такое же ощущение, как от проезжающего или бесшумно трогающегося с места роскошного лимузина. Возможно, у Стилитано были более чувствительные ягодицы. Его зад был более подвижным. Но, подобно ему, Жава был готов к предательству. Подобно ему, он любил унижать девиц.

— Честное слово, это шлюха, — говорил он мне. — Знаешь о чем она мне только что рассказала? Ты ни за что не догадаешься. Она не может прийти вечером, потому что у нее свидание со стариком, а старики лучше платят. Это шлюха. Но она у меня еще попляшет!

Нервничая, он мнет сигарету, которую достал из пачки. Он хрипит. На его запястьях — следы водолазного костюма. Его руки наделены силой и характером беспечного и бесстыжего матроса.

Я увидел у него под мышкой вытатуированную букву «А».

— Что это?

— Группа крови. Я служил в Waffen[20] СС. Там у всех была татуировка. — Не глядя на меня, он добавляет: — Я никогда не буду стыдиться этой буквы. Никто не заставит меня ее свести. Я пошел бы на убийство, чтобы ее сохранить.

— Ты гордишься тем, что был в СС?

— Да.

Его лицо странным образом похоже на лицо Марка Обера. От него веет той же холодной красотой. Он опускает руки, встает и поправляет одежду, стряхивает с волос мох и кору. Перепрыгнув через ограду, мы молча бредем среди камней. В толпе он окидывает меня печально-лукавым взглядом.

— Можно подумать, что нас трахнул Гитлер, но мне плевать.

Он хохочет. Пушок ресниц защищает от солнца его голубые глаза. Он рассекает толпу, воздух и ветер с такой властной силой, что я беру его стыд на себя.

Встретив Эрика, полюбив, а затем потеряв его, я знакомлюсь с….[21] И тому, и другому выпало жуткое счастье принадлежать к проклятой армии. У этого бывшего телохранителя немецкого генерала — кроткий нрав. Он проходил учебу в лагере, где несколько недель его учили владеть кинжалом, всегда быть начеку, подставлять себя под смертельный удар, чтобы спасти офицера. Он бывал в русских снегах, грабил на своем пути разные страны: Чехословакию, Польшу и даже Германию. Никаких ценностей у него не осталось. Суд приговорил его к двум годам тюрьмы, и он отсидел свой срок. Иногда он рассказывает мне о той поре; самое яркое из этих воспоминаний — его бесконечная радость при виде расширившихся от страха зрачков будущей жертвы. На улице он бравирует своей храбростью: ходит только по мостовой. По вечерам он отдается то решкой, то орлом.

Убийство — не самое действенное средство для того, чтобы оказаться в подземном мире скверны. Напротив, пролитая кровь, постоянная угроза, тяготеющая над телом, которое могут обезглавить со дня на день (убийца отступает, но это отступление идет по восходящей), и свойственная преступнику притягательность — окружающие легко приписывают тому, кто так смело преступает законы жизни, воображаемый дар невиданной силы, не позволяют презирать убийцу. Другие преступления более унизительны: воровство, нищенство, предательство, злоупотребление доверием и т. п. — на них я остановил свой выбор, несмотря на то что меня неотступно преследовала мысль об убийстве, которое бесповоротно отлучит меня от вашего мира.

В Польше мне недолго улыбалась удача, мой шикарный наряд слишком бросался в глаза. Хотя у поляков я не вызывал подозрения, французский консул оказался бдительным и попросил меня немедленно покинуть консульство, в течение двух суток уехать из Катовице и вообще как можно скорее убраться из Польши. Мы с Михаэлисом решили вернуться в Чехословакию, но нам обоим отказали в визах. Тогда мы наняли машину с шофером, чтобы добраться до границы по горной дороге. У меня был револьвер.

«Если шофер откажется нас везти, мы убьем его и завладеем машиной».

Сидя на заднем сиденье, я держался одной рукой за оружие, другой — за руку Михаэлиса, более сильного, но столь же юного, как и я, и меня так и подмывало выстрелить в спину водителя. Машина медленно поднималась по склону. Михаэлис схватился за руль, когда шофер затормозил у пограничного пункта, который мы проглядели. Мне не довелось совершить убийство. Мы вернулись в Катовице под конвоем двух жандармов. Дело было ночью.

«Если у меня в кармане найдут револьвер, — подумал я, — нас, должно быть, посадят».

На лестнице, ведущей в кабинет начальника полиции, было темно. Когда мы поднимались, у меня мелькнула мысль оставить револьвер на ступеньке. Я сделал вид, что оступился, нагнулся и положил оружие в угол, возле стены. Во время допроса («С какой целью я хотел попасть в Чехословакию? Что я делал в Польше?») я боялся, что моя уловка будет раскрыта. В тот миг я испытывал тревожную радость, столь же мимолетную, как пыльца на цветке орешника, утреннюю позолоченную радость убийцы, который уходит от наказания. Хотя мне не удалось совершить преступления, я купался в лучах его сияния.

Михаэлис любил меня. Мучительное положение, в котором он меня видел, возможно, превратило эту любовь в жалость. Сказочные герои нередко переодеваются служанками. Может быть, он втайне опасался, что, пребывая в скукоженном состоянии личинки, я подспудно готовил свое перевоплощение, в результате которого я вознесся бы в небо на невесть откуда взявшихся крыльях, испепелив наших тюремщиков своим блеском, на манер оленя, которому Бог помогает чудесным образом ускользнуть от окруживших его собак. Одной готовности к убийству было достаточно, чтобы Михаэлис увидел меня в прежнем свете, но я уже не любил его. Я рассказываю о нашем романе для того, чтобы читатель увидел, как рок упрямо продолжал путать мои карты, то свергая моего героя с пьедестала, то смешивая с грязью меня самого. Жава не избежит этой участи. Я уже вижу, что его твердость — всего лишь видимость, сотворенная из самого жидкого желатина.


Говорить о моем писательском ремесле — то же самое, что впадать в тавтологию. Томясь от скуки в заточении, я был вынужден искать убежище в своей прежней бродячей суровой и убогой жизни. Впоследствии, уже на свободе, я писал ради денег. Мне было чуждо понятие литературного произведения. И все же, если присмотреться сегодня к моим тогдашним творениям, в них прослеживается неуклонное стремление реабилитировать людей, предметы и чувства, которые пользуются дурной славой. Выражать их словами, которые, как правило, обозначают благородные вещи, было, возможно, наивно и легко: я проявлял нетерпение. Я выбрал самый короткий путь, но я бы не сделал этого, если бы в глубине моей души явления и чувства (измена, воровство, трусость, страх) не требовали эпитетов, которые вы обычно предназначаете их антиподам. Очевидно, в то время, когда я писал, я желал немедленно прославить чувства, поступки или предметы, чтимые одним из блестящих парней, перед красотой которого я преклонялся, но сегодня, когда я перечитываю свои строки, я уже позабыл этих ребят, от них остался лишь воспетый мной орган, и он озарит мои книги светом, присущим гордости, героизму, отваге. Я не просил за них извинения. Не искал для них оправданий. Я хотел, чтобы они приобрели право на почетный титул Знатного Рода. Эта процедура не была для меня бесполезной. Она уже приносит свои плоды. Приукрашивая презираемое вами, мой разум, уставший от игры, которая заключается в наделении престижными именами того, что потрясло мою душу, отвергает любые эпитеты. Не смешивая людей с вещами, он приемлет их в одинаковой наготе. Он отказывается облечь их покровом. Итак, я не желаю больше писать, я умираю для Слова. Вот уже несколько дней газеты извещают меня о том, что мир пришел в волнение. Вновь поговаривают о войне. По мере того как растет беспокойство, как становятся явными приготовления (не звонкие заявления политиков, а угрожающая точность специалистов), в моей душе воцаряется странный покой. Я возвращаюсь к себе. Я облюбую там восхитительно дикий уголок, откуда я буду взирать без опаски на людское безумие. Я уповаю на грохот пушек, на фанфары судьбы, чтобы пускать беспрестанно, один за другим, пузыри тишины. Я заглушу эти звуки бесчисленными, все более плотными пеленками моих былых приключений, жеваными-пережеваными, загаженными, намотанными на меня, как шелковый кокон. Я буду упорно постигать свое одиночество и бессмертие, жить ими, если только дурацкая жажда самопожертвования не заставит меня их покинуть.

Мое одиночество в тюрьме казалось бесконечным. Сейчас оно уже не столь беспросветно. Тогда же я был совсем один. Ночью я уносился вниз по реке забвения. Мир превращался в поток, стремнину, все силы которой старались увлечь меня к морю, к смерти. Я вкушал горькую радость, осознавая свое одиночество. Я испытываю ностальгию по одному звуку: в тюрьме, когда я предавался неясным мечтам, над моей головой неожиданно слышался шум: заключенный вставал и мерил камеру ровными шагами. Я продолжал витать в облаках, но этот звук, четко выходящий на первый план, напоминал мне, что тело, где обитают мечты, пребывает в тюрьме, оно узник гулких внезапных мерных шагов. Я хотел бы стать моими прежними друзьями по несчастью, этими горемыками. Я завидую исходящему от них величию, которое я использую в низменных целях. Талант — это учтивое отношение к материи, он заключается в том, чтобы вложить песню в уста немоты. Мой талант всегда будет любовью к тому, из чего состоит мир тюрем и каторги. Дело не в том, что я хотел бы его изменить, ввести его в вашу жизнь или в том, что я дарую его обитателям жалость и снисхождение, — я распознаю в ворах, предателях, убийцах, злодеях и мошенниках глубокую красоту, которой вы лишены. Соклай, Пилорж, Вейдман, Серж де Ленц, господа тайные осведомители, порой вы предстаете передо мной в траурном, черном, как смоль, облаченье прекрасных преступлений, которые во мне вызывают зависть, в других — мифический ужас, в третьих — муки, и всех покрывают позором. Когда я огладываюсь назад, я вижу лишь череду плачевных деяний. О них повествуют мои книги, разукрасив их эпитетами, благодаря которым я вспоминаю о них с восторгом. Итак, я был жалким ублюдком, который знал лишь голод, телесные унижения, бедность, страх и подлость. Из стольких мрачных посылок я вынес повод для гордости.

Конечно же, это я, говорил я себе, но по крайней мере я осознаю это, и такое понимание избавляет меня от стыда и внушает мне малоизвестное чувство — гордость. Вы, те, что презираете меня, — совокупность таких же мерзостей, но вы никогда этого не поймете, а значит, не узнаете, что такое гордость, то есть осознание силы, позволяющей вам противостоять убожеству, — не вашему собственному убожеству, а тому, на котором держится человек.

Способны ли несколько книг и поэм доказать вам, что я использовал свои несчастья во благо, что без них завяла бы моя красота? Я написал слишком много, я устал. Мне было так трудно хоть как-то преуспеть в том, что столь легко удается моим героям.

Жава был красив, даже когда сгибался под тяжестью страха. Благодаря ему страх обретал благородство. Он восходил к достоинству естественного позыва и означал то же самое, что органический страх, ужас внутренних органов перед образом смерти или страдания. Жава трясся в ознобе. Я видел, как желтый понос стекает по его скульптурным ногам. Страх разгуливал по его великолепному, нежно или жадно зацелованному лицу, искажая его черты. Это стихийное бедствие не ведало, что творит, посмев посеять смятение в столь доблестных пропорциях и столь возбуждающих гармонических соотношениях: именно эти распрекрасные пропорции и соотношения вызвали кризис, были повинны в нем и даже служили его выражением, ибо тот, кого я называю Жава, был не только хозяином своего тела, но и нес ответственность за собственный страх. На его страх было приятно смотреть. Все выдавало его: волосы, мускулы, зубы, глаза, половой орган и мужественная грация ребенка.

Кроме того, он облагораживал стыд. Он нес его на себе, словно груз, как тигра, вцепившегося ему в загривок, но что за неслыханное смирение придавала его поведению эта угроза! С тех пор утонченная и восхитительная покорность смягчает его движения. Его мужская грубая сила подернута черной пеленой, трауром, как бы пытаясь спрятаться от ярких вспышек солнца. Наблюдая, как он дерется, я чувствовал, что он отрицает борьбу. Быть может, он боялся оказаться слабее или опасался, что соперник изуродует его лицо, так или иначе, я видел, как его охватывал страх. Он съеживался и мечтал заснуть, чтобы проснуться в Индии или на острове Ява либо быть арестованным и осужденным на смертную казнь. Стало быть, он — трус. Однако благодаря ему я знаю, что и страх и трусость могут выражаться при помощи наиочаровательнейших гримас.

— Я тебя пожалею, — бросил парень с презрением.

Жава и глазом не моргнул, проглотив оскорбление. Он поднялся из грязи, подобрал свой берет и ушел, не запачкав колен. Он был по-прежнему очень красив.

Марк Обер показал мне наглядно, что измена зреет в восхитительном теле. Значит, ее легко распознать, если она неявна, по признакам, из которых складывались одновременно предатели и предательство. Ее выдавали белокурые волосы, светлые глаза, золотистая кожа, ласковая улыбка, шея, торс, руки, ноги и член, во имя которых я отдал бы жизнь и совершал бы измены одну за другой.

Этим героям, говорил я себе, следует достичь предельного совершенства, чтобы мне было уже не нужно лицезреть их живыми, дабы они воплотились в дерзновенной судьбе. Если бы они обрели совершенство, то стояли бы на пороге смерти и не боялись людского суда. Ничто не испортит их невиданного успеха. Пусть же они позволят мне то, в чем отказывают отверженным.


Почти всегда в одиночку, но с воображаемым спутником я переходил и другие границы. При этом мое волнение не ослабевало. Я преодолевал Альпы то тут, то там. Пробираясь из Словении в Италию в сопровождении пограничников, а затем без них, я плыл вверх по мутной реке. Обессилев от ветра, холода, колючек и ноября, я взошел на вершину, за которой лежала Италия. На пути к ней я сражался с чудовищами, прятавшимися в ночи, с чудовищами, которых посылала мне ночь. Я запутался в проволочных заграждениях форта, из которого доносились звуки шагов и голоса часовых. Скрючившись в темноте, я слушал бешеный стук своего сердца и надеялся, что, прежде чем расстрелять, они будут меня ласкать и любить. Я надеялся, что ночь полна сладострастных часовых, и рискнул пойти наугад по какой-то дороге. Она оказалась правильной. Я понял это по отпечаткам своих подошв на ее утоптанной почве. Позже я отправился из Италии в Австрию. Я пробирался ночью по занесенным снегом полям. Луна высвечивала мою тень на сугробах. В каждой из пройденных стран я воровал и сидел в тюрьме, однако я шел не через Европу, а сквозь мир предметов и обстоятельств, со все более юной наивностью. Бесчисленные чудеса смущали меня, но я становился стойким, чтобы проникнуть без риска для жизни в их повседневную тайну.

Я быстро понял, что воровать в Центральной Европе небезопасно, ибо полиция здесь не дремлет. Скудость средств передвижения, переходы бдительно охраняемых границ затрудняли мое бегство, к тому же моя национальность выдавала меня с головой. Я редко встречал за границей своих соотечественников — воров или нищих. Я решил вернуться во Францию и заниматься там — быть может, ограничиваясь только Парижем — своим воровским ремеслом. По-прежнему шататься по свету, совершая более или менее крупные кражи, было также заманчиво. Я выбрал Францию из глубокомысленных соображений. Я достаточно хорошо знал эту страну, чтобы без колебаний сосредоточить все свое внимание и силы на воровстве, стать его прилежным ремесленником. В ту пору мне было двадцать четыре — двадцать пять лет. Я жертвовал развлечениями и узорами ради духовного риска. Мотивы моего выбора, смысл которого, видимо, раскрывается передо мной сегодня в силу необходимости изложить его на бумаге, были мне неясны. Мне кажется, что я должен был выдолбить, пробурить языковую глыбу, чтобы мой разум почувствовал себя там как дома. Возможно, я хотел изобличить себя на родном языке. Ни в Албании, ни в Венгрии, ни в Польше, ни в Индии или Бразилии я не нашел бы такое обширное поле деятельности, как во Франции. В самом деле, воровство и сопутствующие ему явления — тяготы тюремного заключения вкупе с постыдностью воровского ремесла — стали для меня бескорыстным делом, неким активным осмысленным произведением искусства, которое могло воплотиться в жизнь лишь с помощью моего языка и в соответствии с законами моего языка. За границей я был бы всего лишь более или менее ловким вором, но, думая о себе по-французски, я признал себя французом — принадлежность, не оставлявшая места для прочих качеств, — среди иностранцев. Чтобы стать вором в своей стране и доказать себе на языке моих жертв, что я действительно вор (они и я — одно целое из-за общности языка), следовало придать званию вора исключительность. На родине я становился чужим.


Чувство беспокойства, вызванное, наверное, туманной политикой, превращает полицию стран Центральной Европы в безукоризненную, подавляющую своим совершенством машину. Разумеется, я имею в виду ее быстроту. Создается впечатление, что доносы помогают полицейским узнать о преступлении еще до того, как оно совершается, но они не столь проницательны, как наша полиция. Я пришел из Албании в Югославию с австрийцем по имени Антон, предъявив пограничникам вместо паспорта французскую солдатскую книжку, в которую я вклеил четыре страницы из австрийского паспорта Антона с визами сербского консульства. В поездах, на улицах, в отелях я не раз показывал югославским жандармам сей странный документ — они сочли его нормальным, им было достаточно печатей и виз. Когда меня задержали за то, что я стрелял в Антона, полицейские не отобрали у меня эту бумагу.

Любил ли я Францию? В ту пору я купался в лучах ее славы. Военный атташе Франции много раз требовал моей выдачи в Белграде, что противоречило международным законам, и полиция Югославии пошла на компромисс: меня отвезли к границе Италии — страны, наименее удаленной от Франции. В Югославии я кочевал по тюрьмам. Я встречал там необузданных угрюмых преступников, ругавшихся на варварском языке, в котором есть самые прекрасные в мире ругательства.

— Чтоб мне Богоматерь в жопу трахнуть!

— Чтоб мне стену трахать!

Несколько мгновений спустя они принимались смеяться, показывая белые зубы. Король Югославии Петр II был в ту пору прелестным мальчиком лет двенадцати-четырнадцати, причесанным на косой пробор; его портрет, красовавшийся и на марках, висел во всех тюремных канцеляриях и всех отделениях местной полиции. Гнев шпаны и воров был направлен на этого мальчика. Они бранились. Они поносили его. Хриплые оскорбления раздраженных мужчин напоминали публичные выяснения отношений с неверным любовником. Они обзывали его проституткой. Когда меня привезли в тюрьму в местечке Сушак (близ итальянской границы) — перед этим я провел по нескольку ночей не менее чем в десяти других тюрьмах, — меня поместили в камеру, где было человек двадцать. Я сразу выделил Раде Перича, хорвата, осужденного на два года за кражу. Чтобы укрыться моим пальто, он положил меня на нары рядом с собой. Это был статный брюнет в голубом, слегка полинявшем комбинезоне механика, с большим карманом на животе, в который он засовывал руки. Я провел в сушакской тюрьме лишь пару ночей, но этого было достаточно, чтобы я втрескался в Раде.

Тюрьму отгораживал от дороги не вал, а ров, на который смотрело окно нашей камеры. Холодной ночью полицейские и пограничники отвезли меня к итальянской границе; перевалив через горы, я дошел до Триеста. В вестибюле французского консульства я стащил пальто и тут же продал его. На вырученные деньги я купил десять метров веревки и металлическую пилу и через Пьедиколло вернулся назад, в Югославию. Ночью я приехал в Сушак на попутной машине. Стоя на дороге, я свистнул. Раде показался в окне, и я без труда перебросил эти вещи. На следующую ночь я вернулся, но он отказался от попытки совершить столь легкий побег. Я прождал до зари, надеясь, что он передумает. В конце концов, дрожа от холода, я побрел к горам, удрученный мыслью, что этот детина предпочел отсиживаться в тюрьме, чем подвергать себя риску вместе со мной. Мне удалось пересечь границу с Италией и дойти до Триеста, откуда я перебрался в Венецию и Палермо, где меня опять упекли в тюрьму. Я припоминаю забавную мелочь. Когда я попал в тюрьму Палермо, заключенные спросили меня:

— Come va la principessa?

— No lo so,[22] — ответил я.

Утром, на прогулке в тюремном дворе, мне задали тот же самый вопрос, но я понятия не имел о здоровье принцессы Пьемонта — королевской невестки (меня расспрашивали о ней). Впоследствии я узнал, что она была в положении и амнистия, которую всегда объявляют в связи с рождением наследника престола, зависела от пола младенца. У обитателей итальянских тюрем были те же заботы, что и у королевских придворных. Затем меня выпустили из тюрьмы и отвезли к австрийской границе, которую я перешел возле Виллаха.

Раде правильно сделал, отказавшись бежать. Я странствовал по Центральной Европе в сопровождении его призрака. Он не только шел и спал бок о бок со мной, но и в своих решениях я хотел быть достойным геройского образа, который придумал, черпая в нем вдохновение. В очередной раз мужчина, наделенный недюжинной красотой лица и тела, предоставлял мне шанс доказать свою храбрость.

С помощью перечисления, переплетения либо нагромождения фактов — я не знаю ни сущности этих фактов, ни того, что ограничивает их в пространстве и времени, — а также их толкования, которое не разрушает, а умножает их, я никак не могу обнаружить свой собственный ключ. Следуя странному замыслу, я стал приводить лишь некоторые из них, опуская для вида те — поскольку первые составляют видимую канву моей жизни, — что связывают переливчатые нити. Если Франция — это чувство, передающееся художниками от сердца к сердцу — подобно неким перекладным нейронам, — я до конца останусь набором переживаний, нанизанных в четки, первые бусинки которых я уже позабыл. В моем детском теле жило страдание из-за крюков, цепляющих утопленника, чтобы вытащить его из пруда. Возможно ли, чтобы трупы на самом деле искали с помощью таких багров? Я бродил по полям поймы и приходил в восторг, завидев среди хлебов или под елями утопленников, которым я устраивал невероятное погребение. Могу ли я утверждать, что это случилось в прошлом — или случится в будущем? Все, вплоть до моей кончины, уже сковано льдом сиюминутного состояния: мой трепет, когда в карнавальную ночь некий крепыш напрашивается мне в жены (я понимаю, что его желание и мой трепет — одно и то же); арабские воины, на закате капитулирующие перед французскими генералами, — эта панорама открывалась с песчаной горы; моя рука, лежащая тыльной стороной на ширинке солдата, и особенно насмешливый взгляд солдата, обращенный на мою руку; вид моря в просвете меж двух домов, внезапно представший передо мной в Биаррице; я бегу из военной тюрьмы со скоростью черепахи, охваченный страхом не снова угодить за решетку, а оказаться жертвой свободы; оседлав гигантский член белокурого легионера, я гарцую на нем двадцать метров по крепостному валу; чувствуя себя не красавчиком футболистом или его ногой, не его бутсами, а мячом; затем, перестав быть этим мячом, я опять становлюсь «первой подачей», а потом превращаюсь во взгляд, летящий от ноги к мячу; в камере незнакомые воры зовут меня Жаном; пересекая ночью в сандалиях на босу ногу границу Австрии, я не дрогну, но тогда, говорю я себе, следует, чтобы этот мучительный миг способствовал украшению моей жизни; я не желаю, чтобы это и другие мгновения были отбросами; пользуясь страданием, я возношусь к небу разума. Негры кормят меня на причалах Бордо; известный поэт подносит к своему лбу свои руки; немецкий солдат был убит в российских снегах, и его брат пишет мне об этом в письме; в Бресте молодой тулузец, которому суждено умереть в тюрьме, помогает мне обчищать комнаты офицеров и унтеров моего полка; я рассказываю о ком-то — при этом пора нюхать розы, внимать вечером, сидя в тюрьме, гудку паровоза, увозящего заключенных на каторгу, влюбляться в акробата в белых перчатках, — кто всегда был мертв, то бишь неподвижен, ибо я отрекаюсь от жизни ради любой другой цели, нежели та, в которой таилась моя первая боль, а именно: ради того, что моя жизнь призвана стать легендой, то есть должна быть прочитана, и это чтение породит некое новое чувство, которое я называю поэзией. Я — лишь повод для этого, вот и все, что я собой представляю.


Медленно поворачиваясь, Стилитано отдавался любви, как отдаются солнцу, подставляя все тело его лучам. Когда мы встретились в Антверпене, он выглядел более солидным. Он не стал толстым, но слегка округлился. В его походке чувствовалась та же звериная, более мощная, более мускулистая, но менее стремительная, столь же нервная гибкость. Свет под хмурым небом, просачивавшийся сквозь испанские жалюзи на самой грязной улице Антверпена возле набережной Эско, прочертил на спине Стилитано полосы. Женщина в узком прямом платье черного атласа, которая шагала с ним рядом, явно была его подружкой. Увидев меня, он удивился и, как мне показалось, обрадовался.

— Жанно! Ты в Антверпене?

— Как дела?

Я пожал его руку. Он представил меня Сильвии. Сначала мне показалось, что он очень изменился, но лишь только он открыл рот, из которого мягко зажурчали слова, я узрел между его зубами знакомую белую пелену неведомого мне безупречного вещества и узнал прежнего Стилитано.

Я уклончиво сказал:

— Ты ее сохранил.

Стилитано понял мой намек, слегка покраснел и улыбнулся.

— Заметил?

— Еще бы! Ты так этим гордишься.

Сильвия спросила:

— О чем это вы?

— Куколка, люди разговаривают. Не встревай.

Эта нехитрая тайна сразу наладила между нами контакт. На меня нахлынули его прежние чары: мощные плечи, подвижные ягодицы, рука, которую, видимо, откусил ему в джунглях такой же хищник, и, наконец, половой орган, столь долго остававшийся недоступным, сокрытым в грозной, насыщенной губительными запахами ночи. Я снова оказался в его власти. Не ведая о роде его занятий, я был уверен, что он царит над миром трущоб, доков и баров, то бишь над всем этим городом. Обрести гармонию с вещами дурного вкуса — вот верх элегантности. Не дрогнув, Стилитано умудрился надеть на себя желто-зеленые ботинки крокодиловой кожи, костюм каштанового цвета, белую шелковую рубашку, розовый галстук, разноцветный платок и зеленую шляпу. Его наряд держался на булавках, пуговицах и золотых цепочках, и при этом Стилитано оставался элегантным. Рядом с ним я выглядел прежним бродягой, но это как будто его не смущало.

— Я здесь всего три дня, — сказал я.

— Выкручиваешься?

— Как водится.

Он улыбнулся:

— Помнишь?

— Ты видишь этого парня, — сказал он женщине, — это мой кореш. Братишка. Он может приходить на хазу, когда захочет.

Они повели меня ужинать в ресторан. Стилитано сообщил мне, что занимается торговлей опиумом. Его женщина была шлюхой.

При словах «опиум», «марафет» у меня разыгралось воображение: я представил Стилитано богатым опасным авантюристом. В виде хищной птицы, летавшей большими кругами. Однако хотя в его взгляде временами сквозила жестокость, у него не было жадности хищника.

Напротив, несмотря на все его показное богатство, он все еще жил играючи. Очень скоро я убедился, что роскошного у Стилитано был только внешний вид. Он жил в невзрачном отеле. Первым делом я разглядел на камине толстую кипу детских журналов с цветными картинками. Подписи под рисунками, уже не на испанском, а на французском языке, были столь же наивными, как и прежде, и герой, по-прежнему щеголявший почти нагишом, был так же красив, могуч и бесстрашен. Каждое утро Сильвия приносила свежие номера, и Стилитано прочитывал их в постели. Я подумал, что он провел два года на страницах пестрых детских сказок, в то время как его тело и, вероятно, разум мужали в стороне. Он перепродавал опиум, купленный у моряков, и присматривал за своей бабенкой. Все его добро было при нем: одежда, украшения и бумажник. Он предложил мне работать под его началом, и несколько дней я носил крошечные пакеты его молчаливым нервным клиентам.

Как и в Испании, с тем же проворством, Стилитано сошелся с антверпенской шайкой. Его угощали в барах, он приставал к девицам и гомикам. Зачарованный его новой красой, достатком и, возможно, терзаемый воспоминаниями о нашей дружбе, я дал волю своей любви. Я ходил за ним по пятам. Я ревновал его к друзьям, к Сильвии и страдал, когда около полудня он появлялся, благоухая духами и свежестью, но с тенями под глазами. Мы гуляли по набережной вдвоем и говорили о прошлом. Он расписывал мне свои подвиги, ведь он любил прихвастнуть. Мне же и в голову не приходило упрекнуть его за обман, предательство и трусость. Напротив, я восхищался тем, как просто и надменно он нес в моей памяти эту печать.

— Ты все еще любишь мужчин?

— Конечно. А что, это тебе неприятно?

Он отвечал с милой лукавой улыбкой:

— Мне? Ты что, сдурел? Наоборот!

— Почему наоборот?

Он замялся и переспросил:

— А?

— Ты говоришь: наоборот. Ты же их тоже любишь.

— Я?

— Ну да.

— Да нет, хотя иногда я спрашиваю себя, что это значит.

— Это тебя возбуждает.

— Ты что! Я же тебе говорю…

Он смущенно рассмеялся.

— А Сильвия?

— Сильвия зарабатывает мне на жизнь.

— И все?

— Да. С меня довольно.

Если, сохранив на меня свое влияние, он даст мне еще и повод для безумных надежд, Стилитано снова обратит меня в рабство. Я уже ощущал под собой зыбкую скорбную почву. Что мне сулили приступы его гнева? Я сказал ему об этом:

— Ты знаешь, что я по-прежнему от тебя балдею и хочу заниматься с тобой любовью?

Глядя мимо меня, он отвечал с улыбкой:

— Посмотрим.

После недолгой паузы он спросил:

— Что тебе нравится делать?

— С тобой — все!

— Поглядим.

Он даже глазом не моргнул. Он не сделал и шага ко мне, в то время как я всей душой жаждал погрузиться в него, желал придать своему телу гибкость ивы, чтобы опутать его, раскинуться, нависнуть над ним. Этот город был удручающим. Запах порта с его суетой действовал на меня тошнотворно. Фламандские докеры толкали нас, но изувеченный Стилитано был сильнее их. Возможно, у него в кармане, ибо он был восхитительно неосмотрительным, завалялись несколько зернышек опиума, которые делали их обладателя ослепительно возмутительным.

Чтобы попасть в Антверпен, я пересек территорию гитлеровской Германии, где провел несколько месяцев. Я прошел пешком от Бреслау до Берлина. Я хотел воровать. Но непонятная сила удерживала меня. Германия наводила ужас на всю Европу, для меня же она стала символом жестокости. Она уже была вне закона. Даже на Унтер-ден-Линден мне казалось, что я гуляю по стану разбойников. Я подозревал, что в голове самого щепетильного из берлинских бюргеров зарыт клад ненависти, двуличия, злобы, зависти и жестокости. Я упивался своей свободой среди народа, живущего по указке. Разумеется, я и здесь занимался своим ремеслом, но испытывал при этом некоторую неловкость, ибо то, что лежало в его основе и что из него вытекало — причудливая нравственная позиция, возведенная в гражданскую доблесть, — было известно всей нации и направляло ее против других народов.

«Это страна воров, — чувствовал я в глубине души. — Воруя здесь, я не совершаю ничего особенного, а подчиняюсь заведенному порядку и не нарушаю его. Я не творю зла, не возмущаю спокойствия. Скандал здесь немыслим. Я ворую впустую».

Мне казалось, что ведающие законами боги не гневались, а находились в растерянности. Мне было стыдно. Но больше всего мне хотелось вернуться в страну, где свято чтут законы привычной морали, на которых зиждется жизнь. В Берлине я решил зарабатывать на жизнь проституцией. Несколько дней я был доволен, а затем мне это наскучило. Антверпен манил меня сказочными сокровищами, фламандскими музеями, еврейскими ювелирами, судовладельцами, гулявшими ночи напролет, пассажирами океанских лайнеров. Пылая страстью, я жаждал изведать со Стилитано опасные приключения. Казалось, что он тоже хочет предаться игре и ослепить меня своей храбростью. Однажды вечером он заехал за мной в отель на полицейском мотоцикле, управляя одной рукой.

— Я спер его у легавого, — сказал он с улыбкой, не соизволив слезть с мотоцикла.

Однако, поняв, что, сидя в седле, может своей позой свести меня с ума, он слез с мотоцикла, осмотрел для вида мотор и, усадив меня сзади, тронулся с места.

— Надо сразу избавиться от мотоцикла, — сказал он.

— Ты спятил. Можно провернуть кое-какие дела…

Разгоряченный ветром и быстрой ездой, я чувствовал себя вовлеченным в головокружительную погоню. Часом позже мы продали мотоцикл греческому моряку, который тотчас же погрузил его на судно. Это дало мне возможность увидеть Стилитано в настоящем деле, ибо продажа машины, торг и конечный расчет по хитрости не уступали самой краже.[23]

Как и я, Стилитано был не вполне взрослым. Он изображал из себя гангстера, не просто был им, но еще и разыгрывал соответствующую роль. Я не знаю ни одного вора, который в душе не был бы ребенком. Разве «серьезный» человек, проходя мимо ювелирного магазина или банка, станет не шутя, тщательно обдумывать план налета или ограбления? Откуда у него появится мысль о союзе, основанном не на корысти сообщников, а на взаимном согласии, родственной дружбе, как не из фантазии беспричинной игры, именуемой романтизмом? Стилитано играл. Ему нравилось быть вне закона, чувствовать себя под угрозой. Он стремился к этому из любви к эстетике. Он пытался копировать идеального героя, Стилитано, образ которого уже воззнесся на небо, осиянный славой. Таким образом, он подчинялся законам, предписанным ворам и создающим воров. Без них он был бы ничем. Пребывая поначалу в ослеплении от его сиятельного одиночества, спокойствия и безмятежности, я решил, что он сотворил себя сам, стихийно, ведомый лишь неосторожностью и дерзостью своих начинаний. Однако он искал образец. Может быть, его идеал был воплощен в победоносном герое детских журналов? Во всяком случае, легкая мечтательность Стилитано превосходно сочеталась с его мускулами и жаждой действия. Рисованный герой, безусловно, в конце концов вписался в сердце Стилитано. Я уважаю его еще и за это, ибо, хотя внешне он держался безупречно, его душа и тело были скованны — так, своей женщине он неизменно отказывал в нежности.

Мы стали видеться каждый день, не раскрываясь друг перед другом до конца. Я обедал у него в комнате, и по вечерам, когда Сильвия работала, мы ужинали вдвоем. Затем мы слонялись по барам, стараясь напиться. Кроме того, каждую ночь он танцевал с молодыми красотками. Как только он приходил, атмосфера в баре менялась — сперва у его стола, мало-помалу распространяясь дальше. Она становилась тяжелой и лихорадочной. Почти каждый вечер этот великолепный однорукий дикарь дрался, размахивая деревянным молотком, который он заранее вынимал из кармана. Докеры, моряки, сутенеры обступали нас плотным кольцом или приходили к нам на подмогу. Эта жизнь изнуряла меня, я предпочел бы бродить по набережным, в тумане и под дождем. В моей памяти эти ночи усеяны звездами. Один журналист написал по поводу какого-то фильма: «Любовь расцветает на поле брани». Эта дурацкая фраза как ни одна красивая речь напоминает мне о цветах под названием «львиный зев», растущих среди колючек, а они — мою бархатистую нежность, которую ущемлял Стилитано.

Иногда, когда он не поручал мне никаких дел, я крал велосипеды и продавал их в Голландии, в Маастрихте. Узнав, как ловко я перехожу границу, Стилитано отправился со мной в Амстердам. Город не вызвал у него интереса. Он велел мне ждать в кафе и ушел на несколько часов. Я знал, что его не следует ни о чем спрашивать. Его интересовала моя работа, а не наоборот. Вечером, когда мы пришли на вокзал, он вручил мне маленький перевязанный сверток толщиной с кирпич.

— Я сяду в поезд, — сказал он.

— А как же таможня?

— У меня все законно. Не волнуйся. Ты, как всегда, пойдешь пешком. Не раскрывай пакет, это для одного приятеля.

— А если меня сцапают?

— Не шути с этим, а то тебе не поздоровится, солнышко.

Умело опутывая меня своими гибельными чарами, в которых я вечно буду барахтаться, исполняя его прихоти, он ласково поцеловал меня и направился к поезду. Я провожал взглядом этот невозмутимый Рассудок, хранитель Свода законов, в чьей уверенной поступи, беспечности, почти безоблачном танце ягодиц чувствовалась непреклонная воля. Я не знал, что лежало в пакете, который был признаком доверия и удачи. Благодаря ему мне предстояло пересечь границу не ради своих жалких нужд, а по велению, по приказу августейшего Господина. Лишь только Стилитано скрылся из вида, как все мои помыслы устремились на его поиски, и сверток стал моей путеводной нитью. Во время моих походов (грабежей, разведок, побегов) вещи становились одушевленными. Ночь начиналась с заглавной буквы. В камнях, в придорожных булыжниках появлялся смысл, который вынуждал меня заявить о себе. Деревья шарахались при моем приближении. Мой страх назывался паникой. Дух каждой вещи, который только и ждал моей дрожи, чтобы прийти в волнение, он выпускал на свободу. Вокруг меня легко трепетал безжизненный мир. Даже с дождем я мог бы вести разговор. Вскоре я стал считать это чувство исключительным, предпочитая его тому, что его породило, — страху, а также причине страха — грабежам и бегству от полиции. Эта тревога, разгуливавшаяся по ночам, в конце концов смутила покой моих дней. Я очутился в загадочном мире, утратившем будничный смысл. Надо мной нависла угроза. Я уже расценивал вещи не соответственно их повседневному назначению, а в зависимости от дружелюбной тревоги, которую они мне внушали. Сверток Стилитано, покоившийся под рубашкой на моей груди, выдавал, еще более обрисовывал тайну каждой вещи, разгадывал ее с помощью блуждавшей на моих устах, обнажавшей зубы улыбки, на которую он разрешил мне отважиться, чтобы расчистить мой путь. А что, если я нес украденные драгоценности? Скольких хлопот полицейских, скольких усилий ищеек, полицейских собак, скольких секретных депеш стоил этот крошечный сверток? Стало быть, мне предстояло расстроить козни вражеских сил. Меня ждал Стилитано.

«Он изрядная сволочь, — говорил я себе. — Он старается не запачкать рук. Впрочем, это не оправдание, ведь у него только одна рука».

Придя в Антверпен, я направился прямиком к нему в гостиницу, даже не побрившись и не умывшись, ибо хотел явиться к нему в триумфальном ореоле щетины, грязи и усталости, от которой гудели ноги. Не так ли увенчивают героя лавром, осыпают цветами, украшают золотыми цепями? Я же ничем не прикрывал наготу победы.

Представ перед Стилитано в его доме, с наигранной непринужденностью я протянул ему сверток:

— Держи.

Он улыбнулся с торжествующим видом. Думаю, он знал, что причиной успеха была его власть надо мной.

— Все прошло гладко?

— Без сучка без задоринки. Это было легко.

— А!

Он снова улыбнулся и добавил: «Тем лучше». Я не решался ему сказать, что он тоже проделал бы этот путь без помех, уже понимая, что Стилитано — это плод моего воображения и в моих силах его уничтожить. При этом я знал, что Богу нужен ангел, называемый вестником, для определенных поручений, которые не по плечу ему самому.

— А что там внутри?

— «Травка», само собой.

Я пронес опиум, не забывая об этом.[24] Но я отнюдь не презирал Стилитано за то, что он подставил меня.

«Это нормально, — говорил я себе, — он сволочь, а я болван».

За то, что он так повел себя по отношению ко мне, я испытывал к нему благодарность. Если бы он совершил на моих глазах множество дерзких поступков без моего участия, став одновременно их причиной и целью, Стилитано утратил бы всякую власть надо мной. Втайне я считал, что он не способен всецело отдаться действию. Поблажки, которые он давал своему телу, были тому порукой: ванны, духи, мягкость очертаний его тела. Зная, что мне придется быть проводником его действий, я привязался к нему и не сомневался, что черпаю свою силу в примитивной сумбурной мощи, составлявшей его основу.

Тогдашнее время года (осень), дождь, пасмурный цвет построек, тяжеловесность фламандцев, своеобразный характер города, а также моя нищета, наводившая на меня уныние, — все эти явления, перед которыми я тушевался, породили во мне черную меланхолию. В пору немецкой оккупации я видел в кинохронике похороны ста — ста пятидесяти жертв бомбежки Антверпена. Усыпанные тюльпанами или далиями гробы, выставленные на руинах Антверпена, были похожи на цветочные лотки, перед которыми проходили с благословением толпы священников и церковных певчих в кружевных стихарях. Эта картина — последняя в моей памяти — наводит меня на мысль, что Антверпен открывал мне теневые стороны жизни. «Они отпевают город, — сказал я себе, — духом которого, как я догадался еще тогда, является Смерть». Между тем от одного лишь вида вещей все расплывалось в моих глазах, будто от страха. Затем нечеткость исчезла. Мое восприятие приобрело необыкновенную ясность. Когда же простейшие вещи утратили свой привычный смысл, я стал задаваться вопросом, правильно ли пить из стакана и надевать башмаки. Когда в каждой вещи открылось причудливое значение, мне было уже не до счета. Мало-помалу Стилитано начал терять неимоверную власть надо мной. Он считал меня рассеянным — я был внимательным. Я отсутствовал, даже когда говорил. Из-за сопоставлений, подсказанных мне вещами с несовместимым предназначением, моя речь принимала комичный характер.

— Ей-Богу, ты становишься малахольным.

— Малахольным! — повторял я, вытаращив глаза.

«Малахольный». Я как будто припоминаю еще, что мне открылась абсолютная истина, когда в своей ослепительной отрешенности я созерцал забытую на проволоке бельевую прищепку. Изящество и необычность этого маленького предмета были восприняты мной как должное. События обретали независимость в моем сознании. Читатель догадывается, насколько опасной была такая позиция при моем образе жизни, когда мне следовало все время быть начеку: теряя из виду привычный смысл вещей, я рисковал поплатиться свободой.

С помощью Стилитано, следуя его советам, мне удалось элегантно одеться, хотя эта элегантность была своеобразной. Презрев суровую моду шпаны, я стал одеваться с фантазией. И вот, как только я перестал быть нищим, отрезанным позором от практичного мира, этот мир начал от меня ускользать. Я различал лишь суть, а не свойства вещей. К тому же мой юмор отталкивал от меня людей, к которым я был страстно привязан. Я чувствовал себя обреченным и нелепо пустым.

Молодой сутенер в баре, сидя на корточках, играл со своей собачонкой; хотя эта шалость казалась мне столь неуместной в подобном месте, я радостно улыбнулся «коту» и его собаке — я их понимал. Как и то, что автобус, набитый серьезными деловыми людьми, может галантно затормозить по едва уловимому знаку мизинца ребенка. Если жесткая волосинка угрожающе торчала из ноздри Стилитано, я, не раздумывая, хватался за ножницы и отрезал ее.

Когда впоследствии, не отрекаясь от потрясения, вызванного красотой какого-нибудь парня, я проявлю такое же безразличие, когда я, примирившись со своим волнением и отказав ему в праве командовать мной, изучу свои чувства с той же трезвостью, я постигну свою любовь; отталкиваясь от нее, я установлю контакт с окружающим миром — тогда-то явится понимание.

Но Стилитано был разочарован. Я больше ему не служил. Даже когда он колотил и бранил меня. Антверпен утратил в моих глазах свое скорбное очарование города морской беспутной поэзии. Я стал зорким, и со мной могло случиться все что угодно. Я был готов совершить преступление. Этот период, возможно, длился полгода. Я вел целомудренный образ жизни.

Арман был в отъезде. Хотя порой я слышу, что его величают иначе, мы сохраним это имя. Разве я сам не ношу сегодня имя Жан Гальен — пятнадцатое или шестнадцатое по счету? Он был во Франции, откуда, как мне позже стало известно, привозил опиум. Необходимо, чтобы чье-то лицо на миг предстало передо мной, чтобы я смог охарактеризовать его одним-единственным словом. Если оно задержится на каком-то одном выражении — верности, ясности, честности, — то складка у рта, взгляд либо улыбка затруднят толкование. Лицо становится все более сложным. Черты переплетаются — их невозможно прочесть. В лице Стилитано я силился разглядеть жестокость, которую портили лишь иронические морщинки в уголках глаз или рта. Лицо Армана было лживым, замкнутым, злым, коварным и грубым. Конечно, теперь, когда я узнал этого человека, это нетрудно заметить, но я уверен, что и первоначальное мое впечатление от его пороков, чудесным образом сосредоточенных только на лице, было верным. Лицемерие, злость, глупость, жестокость, свирепость — все эти качества можно свести к одному. Не просто их совокупность виднелась на этом лице, на нем можно было прочесть не в пространстве — во времени, в соответствии с моим настроением или в зависимости от внутренней жизни Армана, причину, из-за которой эти свойства столь явно проступали в его чертах. Он был зверь, не наделенный классической красотой, но присутствие на его лице этих черт, не замутненных свойствами противоположного рода, придавало ему мрачный, хотя и ослепительный вид. Он обладал невиданной физической силой. В ту пору ему было лет сорок пять. Поскольку он так долго носил в себе свою мощь, она не причиняла ему неудобств. В конце концов он сумел извлечь из нее такую пользу, что эта мощь, эта крепость мускулов, проглядывавшая в форме черепа и в шейных мышцах, окончательно закрепила и утвердила в нем гнусные качества. Они отражались в его силе как в зеркале. Он был курносым, видимо, от природы, поскольку не похоже, чтобы форму носа ему испортил удар кулака. Мощные челюсти, круглая, почти всегда бритая голова. Три складки, образованные кожей на затылке, лоснились от жира. Он был высок и превосходно сложен. Движения неторопливые и тяжеловесные. Он смеялся редко и фальшиво. Низкий глухой голос, почти бас, который звучал приглушенно. Когда Арман говорил быстро или на ходу, то ускоренный темп речи, не соответствовавший низкому тембру его голоса, создавал замечательный музыкальный эффект. При столь поспешных движениях можно было ожидать, что у человека высокий или же слишком низкий, тяжелый голос, но его голос был легким. Это противоречие рождало изысканные модуляции. Арман едва проговаривал слова. Их слоги не сталкивались друг с другом. Его язык был прост, и слова следовали друг за другом с горизонтальной плавностью. Его голос давал понять, что в молодости им восхищались, и прежде всего мужчины. Вызывающая уверенность позволяет распознать тех, кто своей красотой или силой вызывал восхищение у мужчин. Они и более уверенны в себе, и в то же время более падки на лесть. Голос Армана задевал некую точку в моем горле, и у меня перехватывало дух. Он почти никогда не спешил, но, если вдруг ему надо было успеть на свидание и когда он шел свободной походкой между Стилитано и мной с высоко поднятой, слегка устремленной вперед головой, его голос, набиравший темп со все более низким тембром, достигал вершин мастерства. Лишь только сгущался туман, из горла этого силача исходил безоблачный голос. Казалось, что он принадлежит торопливому, легкому, веселому, праздничному подростку, уверенному в своем обаянии, своей силе, красоте и необычности, в красоте и необычности своего голоса.

Мне кажется, что его органы, состоявшие из примитивной, но прочной ткани, его горячие плодородные внутренности вырабатывали желание навязывать, пускать в ход, проявлять лицемерие, глупость, злобу, жестокость, раболепие и таким образом извлекать для себя непотребную пользу. Я встретил его у Сильвии. Когда я вошел в ее комнату, Стилитано сказал ему скороговоркой, что я француз и мы с ним познакомились в Испании. Арман слушал стоя. Он не подал мне руки, но посмотрел на меня. Я остался у окна, не вмешиваясь в разговор. Когда они решили отправиться в бар, Стилитано сказал:

— Ты пойдешь, Жанно?

Не успел я ответить, как Арман сказал:

— Ты что, всегда водишь его за собой?

Стилитано засмеялся и сказал:

— Если тебе это не в кайф, можно его оставить.

— Да нет, забирай его.

Я пошел за ними. Выпив, они попрощались, и Арман снова не подал мне руки. Он ушел из бара, даже не взглянув на меня. Стилитано не сказал мне о нем ни слова. Несколько дней спустя я столкнулся с Арманом в порту, и он велел мне следовать за ним. Без лишних слов он привел меня к себе и овладел мной с тем же нарочитым презрением.

Подчинившись его силе и старшинству, я трудился с превеликим усердием. Подмятый грудой мяса, лишенной и проблеска мысли, я наконец изведал головокружительное чувство от встречи с законченным скотом, безучастным к моим желаниям. Я узнал, что шерсть, густо растущая на теле, животе и бедрах, может таить в себе нежность и заражать своей силой. В конце концов я смирился с тем, что эта бурная ночь окутала меня своим саваном. То ли из признательности, то ли от страха я запечатлел поцелуй на мохнатой руке Армана.

— Что с тобой? Ты заболел?

— Я же не сделал ничего плохого.

Я остался с ним, чтобы услаждать его по ночам. Перед сном, вынимая свой кожаный ремень из брюк, он хлопал им как бичом. Он стегал им невидимую жертву, чью-то прозрачную плоть. В воздухе разливалась кровь. В такие минуты он наводил на меня страх своим бессилием стать тем огромным свирепым Арманом, которым он был в моих глазах. Щелканье бича сопровождало его повсюду и защищало его. От ярости и отчаяния, оттого, что он не был им, он вздрагивал, словно лошадь, испугавшаяся тени, вздрагивал снова и снова. Между тем он не мог допустить, чтобы я оставался без дела. Он послал меня рыскать возле вокзалов и зоопарка в поисках клиентов. Зная, какой ужас он мне внушает, Арман даже не удосуживался за мной проследить. Я отдавал ему всю свою выручку без остатка. Он же работал в барах — пускался на всякие аферы с докерами и моряками. Его уважали. Подобно всем «котам» и городской шпане, он носил холщовые туфли на веревочной подошве. Его бесшумные шаги становились более весомыми и упругими. Часто он надевал матросские брюки толстого голубого сукна, так называемая «палуба» которых никогда не была застегнута до конца, либо слегка оттопыривался карман на животе. Он двигался такой вихляющей походкой, что никто не мог с ним в этом сравниться. Мне кажется, что она оживляла в нем память о его двадцатилетнем теле — теле матроса, повесы, «кота». Он не изменял ей — точно так же, как другие остаются верны моде своей юности. Несмотря на свой вызывающе сексуальный вид, он стремился вдобавок усилить чувственность с помощью жестов и слов. Мне, привыкшему к сдержанности Стилитано и к грубости докеров в барах, нередко доводилось быть то свидетелем, то предметом его слишком вольных, с уточнением всех деталей, речей. Перед любой аудиторией Арман с упоением вещал о своем половом органе. Никто не прерывал его монолога, разве что какой-нибудь грубиян, покоробленный его тоном и словами, осаживал его.

Подчас, выпивая у стойки бара, он ласкал себя, держа руку в кармане. В иной раз он хвастался величиной и красотой — а также силой и даже умом — своего и вправду массивного члена. Не понимая, чем объяснить такую одержимость своим половым органом и его мощью, я восхищался Арманом. На улице он привлекал меня к себе одной рукой, как бы желая обнять, и эта же протянутая рука грубо отпихивала меня. Поскольку я ничего не знал о его прошлом, кроме того, что этот фламандец избороздил весь мир, я силился разглядеть в нем отметины каторги, откуда он сбежал, из которой, видимо, и взялись этот бритый череп, литые мускулы, коварство, жестокость и необузданность.

Встреча с Арманом произвела такой переворот в моей жизни, что Стилитано как бы отдалился от меня во времени и пространстве, хотя мы продолжали часто встречаться. Дело в том, что я вступил в брак с этим парнем, твердость которого, слегка прикрытая иронией, очень давно, где-то на краю света, внезапно обернулась восхитительной мягкостью. Пока я жил с Арманом, Стилитано никогда не шутил по этому поводу. Его тактичность причиняла мне легкую боль. Вскоре он стал для меня воплощением Почивших Дней.

В отличие от него Арман не был трусом. Он не только не отказывался от поединков, но и совершал опасные вылазки. Он задумывал их и приводил в исполнение. Через неделю после нашей встречи он сказал мне, что отлучится, и я должен был его дожидаться. Оставив мне свои вещи — чемодан с кое-каким бельем, — он ушел. В течение нескольких дней я блаженствовал, избавившись от гнетущего страха. Я часто прогуливался со Стилитано.

Если бы он не поплевал на руки, чтобы повернуть ворот, я бы не обратил внимания на этого парня моих лет. От его жеста, характерного для рабочих, у меня так сильно закружилась голова, что я почувствовал, как лечу в пустоту. Я очнулся в давно позабытом времени или затерянном уголке своей души. Сердце мое проснулось, и мое тело одним махом стряхнуло с себя оцепенение. С точностью и лихорадочной быстротой я изучал этого парня: его жест, волосы, крестец, изгиб его тела, карусель, на которой он работал, движение деревянных лошадок и музыку, ярмарочное гулянье и город Антверпен, где все это происходило, землю, которая вращалась с опаской, Вселенную, хранившую сей драгоценный груз, и себя самого, осознанно владевшего этим миром и испуганного таким обладанием.

Я не разглядел его плевка, заметив лишь подергивание щеки и кончик языка между зубами. Я видел также, как парень потер свои жесткие черные ладони. Нагнувшись, я узрел кожаный ремень, потрескавшийся, но прочный. Подобный ремень не мог быть украшением вроде ремешков всяких модников. Все в этом поясе — и материал и толщина — было преисполнено чувства ответственности: на нем держались брюки, скрывавшие самый очевидный признак мужского пола, без ремня они были бы ничем, не смогли бы сберечь, утаить свое сокровище и упали бы к ногам сбросившего путы жеребца. Между штанами и курткой парня виднелось голое тело. Ремень не был пропущен сквозь петли и приподнимался при каждом движении, брюки же опускались все ниже. Оторопев, я не сводил с него глаз. Я видел, что ремень действует наверняка. При шестом наклоне он уже опоясывал, не считая того места над ширинкой, где сходились оба его конца, голую талию парня.

— Ну что, загляделся? — спросил меня Стилитано, заметив мой взгляд.

Он говорил не о карусели, а о ее добром духе.

— Ступай, скажи, что он тебе нравится.

— Не издевайся.

— Я не шучу.

Он улыбнулся. Будучи слишком молодым и не имея вида, который дал бы мне право заговорить с парнем или взирать на него с легким наигранным высокомерием, напускаемым на себя изысканными господами, я хотел отойти. Но Стилитано схватил меня за рукав:

— Иди сюда.

Я вернулся.

— Отстань от меня, — сказал я.

— Я же вижу, что он в твоем вкусе.

— Ну и что?

— Как что? Предложи ему выпить. — Он снова улыбнулся и спросил: — Боишься Армана?

— Ты — псих.

— Значит, ты хочешь, чтобы я к нему подошел?

В этот миг парень выпрямился; его лицо блестело от пота и было налито кровью, точно у пьяного. Поправив ремень, он подошел к нам. Мы стояли на дороге, а он — на деревянной платформе карусели. Встретив наши взгляды, он улыбнулся:

— От этого бросает в жар.

— А жажда от этого не мучит? — спросил Стилитано. И, повернувшись ко мне, добавил: — Поставишь нам по стаканчику?

Робер отправился с нами в кафе. Это радостное событие потрясло меня своей простотой. Я уже не шел рядом с Робером и Стилитано, я распался на части, которые разлетелись по всему свету и отмечали сотни подробностей, вспыхивавших неяркими звездами, но я уже их забыл. То же чувство небытия охватило меня, когда я в первый раз провожал Люсьена. Я слышал, как какая-то домохозяйка торговалась из-за герани.

— Мне бы хотелось иметь дома такой же цветочек, — говорила она. — Красивый цветок.

Это стремление к обладанию, заставлявшее ее мечтать о растении с корнями и землей, не удивило меня. Размышляя об этой женщине, я проникся чувством собственности.

«Она будет поливать свой цветок, — говорил я себе. — Она купит для него кашпо из майолики. Она выставит его на солнце. Она будет его лелеять…»

Робер шел рядом со мной.

Он ночевал под кожухом карусели, завернувшись в одеяло. Я предложил ему место в своей комнате. Он согласился. Во второй вечер его долго не было, и я отправился на поиски. Я нашел его в одном из баров неподалеку от порта. Он разговаривал с мужчиной, который смахивал на гомика. Робер меня не заметил, и я не подошел к нему, но предупредил Стилитано. На следующее утро, перед тем как Робер ушел на работу, к нам заглянул Стилитано.

Так и не избавившись от своей невероятной застенчивости, он никак не мог сказать, зачем пришел. Наконец решился:

— Будем работать вместе. Ты завлекаешь какого-нибудь фраера в сортир или на хазу, и тут появляемся мы с Жанно. Мы говорим, что ты — наш брательник, и заставляем его раскошелиться.

У меня чуть было не вырвалось: «А что будет делать Арман?» Но я промолчал.

Робер лежал в постели, сбросив одеяло. Чтобы не смущать его, я старался до него не дотрагиваться. Он расписал Стилитано опасности подобной затеи, но я чувствовал, что все эти опасности кажутся ему далекими и смутными, окутанными густым туманом. В конце концов он согласился. На него тоже подействовали чары Стилитано. Мне было стыдно. Я любил Робера, но мне не удалось бы его убедить, и главное — мне было горько, что Стилитано собирался использовать те же приемы из нашей жизни в Испании, в секрет которых никто, кроме нас двоих, не был посвящен.

Когда Стилитано ушел, Робер залез под одеяло и прижался ко мне:

— Это твой мужчина, да?

— Почему ты меня об этом спрашиваешь?

— Я вижу, что это твой мужчина.

Я обнял его, собираясь поцеловать, но он отодвинулся:

— Ты спятил. Не будем же мы с тобой этим заниматься!

— Почему?

— Что? Не знаю. Мы с тобой одного возраста, это будет не в кайф.

В тот день он поднялся поздно. Мы пообедали со Стилитано и Сильвией, а затем Робер пошел сказать своему хозяину, что не будет больше работать на карусели, и взял расчет. Мы пили весь вечер. Уже больше недели Арман не давал о себе знать. Сначала я решил сбежать из Антверпена и даже из Бельгии с его вещами. Но он влиял на меня даже на расстоянии, и я отказался от этой мысли, не от страха, а из-за притягательной силы жестокости, которая исходила от этого зрелого человека, выросшего во зле, подлинного бандита, способного в одиночку увлечь и чуть ли не на руках внести меня в тот пугающий мир, откуда он явился. Я не покидал его комнату, но моя тревога возрастала день ото дня. Стилитано обещал не рассказывать ему о моем увлечении Робером, но я не был уверен, что сам Робер не выдаст меня из озорства. С одноруким Робер держался весьма непринужденно. Он не смущался, был игрив, насмешлив, слегка нахален.

Когда они обсуждали возможные дела, его взгляд становился сосредоточенным, и по окончании разговора Робер делал характерный жест: его рука со сведенными большим и средним пальцем как бы забиралась во внутренний карман воображаемого пиджака и осторожно доставала оттуда воображаемый кошелек. Это был изящный жест. Робер медленно выводил в воздухе две ломаные линии, соответствовавшие двум движениям: первая означала, что он вынимает руку из кармана жертвы, вторая — что он кладет кошелек в свой карман.

Мы с Робером обслуживали Стилитано, словно священника или артиллерийское орудие. Преклонив перед ним колени, мы шнуровали его ботинки. С его единственной перчаткой дело обстояло сложнее. Робер почти всегда удостаивался чести застегнуть ее кнопку.

Что касается наших нравов, то рассказ об удачных делах не даст вам ничего нового в этом смысле. Обычно мы с Робером поднимались в свою комнату вместе с гомиком. Лишь только он засыпал, мы бросали его бумажник Стилитано, который ждал под окном. Утром простофиля обвинял нас в краже. Мы разрешали ему нас обыскать, и он не решался заявить в полицию. Поначалу Робер пытался найти оправдание этим грабежам. Начинающий вор всегда хочет наказать негодяя.

— Эти типы — извращенцы, — говорил он.

Отыскивая у обворованных им «голубых» тайные пороки, он стал походить на зануду, и Стилитано с грубой прямотой заявил ему:

— Слушай, если ты не прекратишь свои проповеди, тебе придется податься в попы. Мы делаем это только по одной причине — нам нужны башли.

От этих слов Робер окончательно распоясался. Уверенный в поддержке Стилитано, он стал позволять себе невероятные вольности. Он говорил очень неприличные вещи. Это забавляло Стилитано, который теперь всюду ходил только с ним. Я все больше падал духом. Я ревновал их обоих. Я чувствовал, что он ускользает от меня. Поскольку он был смазливее меня и с большей ловкостью завлекал мужчин, Стилитано отдал ему мои вещи. Робер носил их непринужденно, с улыбкой. У меня же остались одни брюки, один пиджак да рваные рубашки. Я изобретал всякие жалкие способы мести Стилитано. По сравнению с Арманом он выглядел лишенным величия и более плоским. Его красота казалась мне пошлой. Язык — бесцветным. От Армана же я ждал новых откровений.

Я не могу утверждать, что его бесстыдство натолкнуло меня на мысль писать порнографические книги, но, разумеется, я был шокирован его похабным ответом Стилитано, когда тот очень спокойно, с легкой небрежностью поинтересовался у Армана о причине его столь пылкой нежности к собственному члену.

— Все дело в яйцах, — отвечал Арман с гордостью, — моих яйцах; бабы вышагивают, выставив свои буфера, они носятся с ними, как с писаной торбой, эти бабы, и я тоже имею право показывать мои яйца, выставлять их напоказ и подносить на блюдечке. Я даже имею право — ведь они так красивы — послать их в подарок Поле Негре или принцу Уэлльскому!

Стилитано мог быть циничным, но он был не в силах воспевать свой член. Его трусость, безволие, лень выходили на свет, чтобы отравить мое дыхание своим зловонием. С давних пор глубоко запрятанные — скапливаясь в тиши, они усугубляли мою горечь. То, что некогда украшало его — так язва делает плоть более живописной и рельефной, — теперь служило поводом для моего презрения. Но его пороки словно не замечали моей ревности и злобы и продолжали подтачивать наши отношения.

Как-то раз, когда мы шли по улице вдвоем, Сильвия взяла меня за руку и прижалась ко мне. Двое мужчин, которых я любил, отдалялись от меня из-за своей недвусмысленной дружбы, не допуская меня в свой открытый, чистосердечный и веселый союз, и вдобавок женщина одного из них, стремясь смягчить мою боль, унижала меня своей жалостью. Меня едва не вырвало от прикосновений ее бедра и груди. Она посмела сказать Стилитано, желая, конечно, его задеть, что я ей нравлюсь. Стилитано и Робер расхохотались:

— Ну что ж, продолжайте гулять вдвоем. А мы отправимся по своим делам.

Их улыбки выдворяли меня, и я почувствовал, как лечу вниз по залитой светом лестнице, на вершине которой царил Стилитано. Я снова скатился на дно, к Испании и лохмотьям, меня опять ждали ночи среди голодранцев. Я нажил несколько счастливых мгновений, но был безутешен: теперь-то я окончательно убедился, что вечно буду ползать в грязи и вылизывать свои ноги, запорошенные пылью бесконечных дорог. Мысль о вшах уже откладывала яйца на моем теле. Нашествие вшей было не за горами, и я перестал стричься. Я решил убить Стилитано и Робера. Мне не удалось стать убийцей в светлую пору, значит, я стану им в горе: я выбирал каторгу или позорную смерть. Я держался лишь благодаря воспоминаниям об Армане и надежде его увидеть, но он все не возвращался.

Дело было в Бельгии. Французская полиция приобрела колоссальный вес в моих глазах. Как и ее карательная машина. То, что я совершил за пределами Франции, было не грехом, а ошибкой. Что ожидало меня в бельгийских тюрьмах, на каторге? Должно быть, лишь досада оттого, что меня лишили свободы. Я предложил Стилитано с Робером совершить вылазку в Мобеж.

«Если я убью их в Арденнах, меня арестуют французы, и я буду сослан в Гвиану».

Они отклонили мое предложение. Однажды, когда я оказался один в комнате Стилитано, я украл револьвер из кармана его пиджака, висевшего в шкафу.