"Мастерская для Сикейроса (сборник)" - читать интересную книгу автора (Панасенко Леонид)

КАК ГОРЬКО ПЛАКАЛА ЕЛЕНА

Странно как! Папа, когда, случается, забудет шлепанцы, идет по гальке медленно, не идет — балансирует, будто циркач на канате, и при этом забавно выворачивает ступни. А вот я бегу к морю и смеюсь. До того горячая галька ноги щекочет — жуть! Папа, кстати, и в воду так заходит. Потому что на дне тоже камни. Их толком не видно, а волна, хитрая, толкается. Папа морщится и бросается на море так, будто хочет его побороть. И обязательно кричит мне, чтобы я постояла на берегу, пока он сплавает… Мы третий год приезжаем в Пицунду, и каждый раз папа ругает эти «проклятые камни» и говорит: «Все! Точка! На следующее лето только в Крым. Чтобы песочек, дикий берег. Никаких волноломов!..» Мы были и в Крыму, но песочка я не видела, а камни там еще больше и острее… Наверное, потому, что папу ранят все на свете камни, мама, разговаривая сегодня утром с тетей Лесей, назвала папу «ранимым».

Родители лежат на пляже под «зонтиком», а я ухожу к большущему старому пню. Он побелел от солнца и от соли, на нем удобно сидеть и смотреть на море. Можно еще рыть подземный ход, но мама запрещает, говорит: «Привалит — пикнуть не успеешь».

Я сажусь на белые толстые корни, глажу их. Пень, наверное, больной. Ведь он шел к морю. Шел, да не дошел. Всего метров двадцать. Может, он, когда спилили дерево, захотел утопиться? А потом или заболел, или передумал. И остался на берегу.

От недостроенного солярия прибежал Генка. Он застенчивый и потому всегда молчит. С ним неинтересно.

— На, — говорит Генка и подает мне полупрозрачное тельце.

Это креветка. И она уж точно утопилась — не шевелится. Я несу креветку родителям, но они увлечены разговором со своими друзьями — дядей Витей и тетей Лесей.

— Играйся, Леночка, играйся. — Мама улыбается мне и напоминает: — Надень панамку. Сейчас самое сильное солнце.

Солнце и впрямь припекает, но я на такие пустяки не обращаю внимания. Мне до слез становится жаль креветку. Мертвая и никому не нужная! Может, бросить ее в море? Она ведь там раньше жила. Но море такое огромное, а креветка такая крошечная. Какое ему дело до мертвого рачка, этому морю? Оно даже корабли проглатывает и тут же забывает о них.

Я рою глубокую ямку — здесь, возле «зонтиков», уже песок — заворачиваю креветку в обрывок салфетки, в которой несла из столовой творог для знакомой кошки, и засыпаю могилу. Сверху кладу большой плоский камень, из побегов бамбука делаю изгородь.

— Все, — говорю маме. — Похоронила.

Взрослые смеются, а дядя Витя надевает джинсы, подмигивает папе и говорит:

— Пошли креветку помянем.

— А что такое поминать? — спрашиваю я.

Папа, одеваясь, отвечает:

— Когда умирает хороший человек, его друзья собираются и вспоминают, каким он был, кому чем помог…

— А если плохой помирает?

— Ну… — Папа на миг задумывается. — Совсем плохих не бывает. Может, он в детстве хорошим был? Почем знать.

— Мы и плохого можем помянуть, — говорит дядя Витя, и все снова смеются. Я знаю: они сейчас пойдут в бар, который рядом с бассейном, усядутся там на высокие стулья и будут пить вино с красивым названием «Букет Абхазии».

Вечером приходит Духота. Она мохнатая и черная. Пока мы в столовой ужинаем, она валяется на наших кроватях — простыня у меня измятая и влажная. Я рассказываю маме о проделках этой противной Духоты, мама целует меня и говорит:

— Ты фантазерка, Алена. Через две недели в школу, а ты все сказки сочиняешь.

Фу! Нужен мне больно этот первый класс. Все о нем только и говорят — мама, папа, бабушка. А я — ноль внимания. Там надо все запоминать, как стихи на утренник, а я люблю думать.

— Мама, — спрашиваю я, вспомнив креветку. — А зачем все-таки поминать плохих? Лучше о них и не помнить вовсе. Они тогда сразу все умрут.

— Бог с тобой, доченька. — Мама даже как-то пугается. — И тебе не жалко людей?

— Разве зловредины люди? Это пришельцы, мама. Их нам подбрасывают, как кукушка своих кукушат. Чтобы погубить настоящих людей.

Мама качает головой.

— Птенцы все одинаковые. Это потом они вырастают и становятся разными… Так и люди.

— Нет-нет, мамочка. Ты не понимаешь. Славику сколько лет? Четыре. Ага! А он уже зловред. Он всем в глаза песком бросается.

Мама опять качает головой.

— Ты не права, Елена. Все дети рождаются хорошими.

— Что? ЧТО ЖЕ С НИМИ ПОТОМ ПРОИСХОДИТ?! — почти кричу я.

Мама выключает свет — папа пошел в кино и вернется поздно.

— Спи, — говорит она. — Вырастешь — узнаешь.


Волна рычит и кусает меня за ноги зеленым беззубым ртом. Раньше, конечно, у моря зубы были. Но море постарело — и они выпали. И получилась галька. Вон и у папы весной зуб выкрошился. Он тоже стареет.

Странные люди эти взрослые. Я заметила: чем они старее, тем веселее. Улыбаются — мне, друг другу, смеются, собираются вместе и веселятся, будто им одним страшно. Вот и папа мой. Чем старше он становится, тем чаще смеется. Уже третий день перед обедом и ужином он ходит с дядей Витей поминать креветку и хохочет при этом так, что все на пляже оборачиваются в нашу сторону.

— Леночка, — говорит мама, — собирай свои вещи, пойдем.

До ужина еще целый час, но мама с папой должны постоять под душем и переодеться. Сегодня штормит, и бурые волны облепили всех песком. Я не купалась, только в пену приседала — и то как поросенок.

Мы идем через заросли бамбука, в которых, говорят, живут змеи. А еще я видела позавчера, как в бамбуках целовались парень и девушка, которые сидят за соседним столиком. Парень мне нравится — он хорошо играет в теннис и каждый день плавает за буйки. А девчонка противная. Когда берет вилку, то на полкилометра отставляет палец и еще мажется фиолетовой помадой.

— А почему взрослые прячутся, когда целуются? — спрашиваю я.

Родители смеются. Папа, как попугай, повторяет:

— Вырастешь — узнаешь.

Родители идут в корпус, а я пока могу поиграть.

— Я тебя потом позову, — говорит мама. — Держи свой мяч.

Мяч огромный, разноцветный. Он катится с шорохом, будто автомобиль, а когда ударяется, падая с высоты, то глухо бумкает.

Прыг, скок, бум! Прыг да скок.

— Лети, мой золотой. Лети, мой красивый!

Мяч вдруг ударяется о скамейку и катится в глубь самшитовой рощицы.

Я бегу за ним и возле первых деревьев останавливаюсь. Боязно! Мне нравится самшит: он какой-то пыльный, древний, таинственный. И слово «самшит» вкусное, шероховатое. Но в самшитовых зарослях очень темно. Даже днем сумрачно, а сейчас уж солнце садится.

Ничего не поделаешь, надо идти. Не просить же в самом деле взрослых, которые прогуливаются перед корпусом, отдыхают на скамейке. Ничего, я быстренько…

Бегу в том направлении, куда покатился мяч. Где же он? Пыльную тьму кое-где прорезают золотистые солнечные нити. Одна из них дрожит прямо перед глазами. Вот, кажется, мяч. Наклоняюсь, чтобы схватить его и пуститься наутек, но правая рука вдруг уходит в пустоту, ее выворачивает непомерная тяжесть. В моей руке… ЗЕЛЕНАЯ ХОЗЯЙСТВЕННАЯ СУМКА, КОТОРУЮ НАБИЛА ТОЛЬКО ЧТО НА РЫНКЕ…


ЗЕЛЕНАЯ ХОЗЯЙСТВЕННАЯ СУМКА, КОТОРУЮ НАБИЛА ТОЛЬКО ЧТО НА РЫНКЕ молодой картошкой, огурцами, редиской, цепляется одновременно и за ноги, и за ступени. Проклятый лифт — опять испортился, будет теперь грохотать дверьми каждую минуту.

Вот и седьмой этаж.

В такт ударам двери лифта, застрявшего на четвертом, большой задыхающейся рыбой бьется сердце! Вот! А мне едва сорок исполнилось. Полный набор: тахикардия, варикозное расширение вен — куда ж тебе, дурочка, сумки таскать? — и нервы, нервы… Чего только не валяется в сумочке. Седуксен, нигексин, наконец, элениум. Снадобья, как иногда сама над собой подшучиваю, от «сказа». От тех безобразных вспышек гнева, которые возникают из тысячи крошечных причин и которые по большому счету портят нашу жизнь. Все дело, наверное, в несоответствии, в несовпадении образов жизни, — моего и Костиного. Хотя сонливость его я могла бы если не принять, то понять — а не могу, срываюсь. Могла бы также помнить, что его привычка раздраженно возражать по любому поводу — не суть его души, а форма самозащиты, проявление комплекса неполноценности, приобретенного то ли в детстве, то ли сразу после школы — а забываю. Могла бы, наконец, хоть изредка побаловать Костю «пряником» — похвалить его труды, которые, как он говорит (да оно так и есть), свершает всецело ради семьи — а не балую. Не могу! Или, точнее, не хочу. А почему все это не делаю и не хочу делать — и сама не знаю. Наверное, все-таки несовпадение. Но только не образов жизни, это внешнее. Не совпадают движения души, то есть наши сущности, образ мышления. Как две половинки открытки, которые достались нам на новогоднем вечере в Доме ученых. Мне и там не повезло: или не нашла «свою половинку» — там было много народа, или она (понимай — он) не пришла на праздник.

Костя считает, что меня еще угнетает собственная обязательность. Это в самом деле тяжко — обо всем помнить, со всем справляться. Но как же иначе? Если я не куплю хлеба или, например, не уплачу за телефонные переговоры, не устрою Машеньку в бассейн, не отремонтирую, не позвоню, не достану, не выясню, не… то ничего этого не будет сделано вообще. Не будет таких деяний в природе! А значит, жизнь без них будет уже другая. Не наша. Одна моя знакомая с кафедры психологии, Таня Глухова, захмелев на какой-нибудь вечеринке, начинает призывать гостей ломать привычные стереотипы. При этом она хватает первого попавшего мужика и тянет его Для начала на кухню целоваться. Четыре года назад я попробовала на симпозиуме в Свердловске проверить «теорию» Тани. Оказалось, что мои стереотипы во время короткого гостиничного флирта никаких изменений не претерпели. Даже стыда не появилось, который, говорят, украшает жизнь женщины. Для стыда нужна точка отсчета, а где ее взять? Костя — более чем чужой, а дочурка Машенька с пятого класса «ушла в большой спорт» и к матери, то бишь ко мне, не вернулась.

Я ставлю на плиту картошку, нарезаю дольками огурцы.

Затем распахиваю кухонное окно, закуриваю. Из «сумочки на свет божий появляется блокнот, в который вот уже лет семь вкладываю листочек с записями дневных дел, для памяти. За-неделю листочек покрывается двадцатью-тридцатью пометками, зато как приятно что-нибудь вычеркивать из него. Вычеркиваю: «звонок в Москву», «выкупить Всемирную детскую», «перевод статьи», «вернуть Пруста», «зачет, заочники».

Взгляд спотыкается на записи красной пастой. Ею обозначаю самое важное или то, что переносится из одного «списка» в другой:

«Съездить на кладбище».

Мама, мама… Как все нелепо и быстро произошло. А разве это бывает «лепо»? Я знаю, что отец все эти годы мучится и… пьет, пьет. Раньше хоть скрывал, а теперь…

Неожиданно из глубины памяти всплывает берег моря. Пицунда. Ясность воды и ясность души, одна прозрачнее другой. И смех родителей, которые поминают в баре креветку. И сочные пушистые персики. И лупоглазый Генка. И разноцветный мяч, который я гоняю перед корпусом и который гудит от восторга и от близости моря. Вот он катится в глубь самшитовой рощи, я бегу за ним в царство теней, наклоняюсь… Сухая ветка вдруг впивается в руку, будто ЗУБЫ СТРАШИЛИЩА…


ЗУБЫ СТРАШИЛИЩА смыкаются вокруг руки — я вскрикиваю и стремглав, натыкаясь на деревья, бросаюсь к корпусу.

Я кричу так громко, так отчаянно, что еще больше пугаюсь. И только когда утыкаюсь с разбега в мамины колени, ужас, переполняющий меня, прорывается слезами. Вот моя мама, вот я! То было страшное видение. Дурной сон. Обморок. Ведь я на пляже так и не надела панамку. Вот солнце и напекло голову…

— Что с тобой, доченька? — спрашивает мама. Она приседает, ласково прижимает к себе. — Ты ушиблась, испугалась, тебя обидели?

— Там, там… — Рыдания все еще сжимают мне горло. Я бессмысленно тычу рукой в сторону самшитовой рощи. — Там страшно! Там страшно, мама!