"Профессия: театральный критик" - читать интересную книгу автора (Якубовский Андрей)Профессия: театральный критик «ГИТИС» Москва 2008 РОССИЙСКАЯ АКАДЕМИЯ ТЕАТРАЛЬНОГО ИСКУССТВА - ГИТИС В оформлении обложки использованы мотивы афиш Театра ан дер Рур, Германия Профессия: театральный критик: Учебное пособие. — М.: РАТИ - ГИТИС, 2008. — 552 с, илл. ISBN 978-5-91328-018-3 Настоящая книга знакомит читателя с российским и зарубежным театром 1960 — 2000-х годов, с творчеством ведущих актеров, режиссеров и сценографов этого времени. В ней помещены работы разных жанров — от портрета и театральной рецензии до обзора театральной жизни и проблемных статей. В связи с чем знакомство с книгой будет интересно и полезно не только для любителей театра, но прежде всего для студентов-театроведов, искусствоведов, филологов, как своего рода практикум по театральной критике. © Якубовский А. А., 2008 © РАТИ-ГИТИС, 2008 Редактор Корректор Усл.п.л. 34,5. Уч.-изд. л. 41,5. Илл. 2 п л. Заказ № 615. Тираж 650 экз. РАТИ-ГИТИС. 103999 Москва, Малый Кисловский пер., 6 ГУП ППП "Типография "Наука"" РАН. 121099 Москва, Шубинский пер., 6 Глава первая. СПЕКТАКЛИДраматический театр имени К. С. Станиславского. Москва, март 1968 г. Ануй не случайно обратился к мифу. Не случайно и то, что он остановил свой выбор на безрадостной и кровавой повести о Медее. Он воспользовался сюжетом этой истории, чтобы выразить свое трагическое восприятие мира, и одновременно истолковал неумолимую логику мифа в пользу фатальности человеческого бытия. Мир представляется Аную полем действия "извечных законов жизни", непознаваемых роковых сил, в котором невозможно рассчитать последствия поступков, разобраться в их причинах. Кровавые деяния Медеи и стремление Язона отмежеваться от ее преступлений одинаково бессмысленны. Самые крайние по видимости противоположности в итоге совпадают: так, жаждущий мира Язон, по сути, толкает Медею на убийства. Ануй отказывается судить своих героев: раз все предопределено заранее — человек не может быть судим. Оба правы — и Язон, й Медея. Аную помогает "самоустраниться" магия слов: он возрождает в своей пьесе исходный принцип театра Корнеля— прав тот, кто говорит. В "Медее" Ануй близок пессимистическому утверждению Пиран-делло, что людям "никогда не столковаться", что "в каждом — целый мир... свой, особенный" и поэтому, что бы ни говорил один, другой улавливает "лишь то, что согласно с его собственным миром". Медея и Язон катастрофически "не столковываются". В хаотичном мире ануевской "Медеи" и любовь под стать этому миру— такая же безрадостная и необъяснимая. Ануй насыщает отношения героев фрейдистскими мотивами "любви-ненависти", которая порабощает человека, пробуждает в нем "все, что только есть мерзкого и низкого на свете" (Медея). Любовь — несчастье, от которого человеку нет избавления. В то же время сама возможность избавления для героев Ануя мучительна. Свобода — это то же несчастье. Что же остается на долю героев? "Все, что я могу сделать, — это сыграть свою роль до конца" — эти слова Язона могут сказать о себе почти все персонажи "Медеи". "Играть свою роль до конца" или, что то же самое, "быть самими собой". Еще — умереть. Герои "Медеи" к смерти готовы: они торопят ее приход, о ней молят. Смерти здесь удостаиваются как награды. А если тебя обошли — "надо ждать смерти" (Язон). Смерть в "Медее" фатальна и бессмысленна, как бессмысленны злодеяния Медеи из-за любви, которой уже нет. Как бессмыслен мир, освобождение от которого означает гибель героя... У Ануя было немало предшественников. Следы влияния по крайней мере двух из них — Еврипида и Сенеки — нетрудно обнаружить в трагедии. "Медея", без сомнения, была навеяна Аную военным прошлым, в котором было предостаточно от чего ужаснуться. Написанная в 1946 году, то есть через четыре года после "Антигоны", "Медея" не случайно вошла вместе с нею в сборник "Новые черные пьесы" (1947). Она связана с "Антигоной" и полемична по отношению к ней. И Еврипид, и Сенека, разделенные друг от друга пятью веками, жили в одинаково трагическое время. Тем не менее их концепции мифа о Медее противоположны. Еврипид попытался разобраться в "болезни века" и сделал это с ясной человечностью, присущей классике. Его Медея — мученица, "чье нежное глубоко страждет сердце", женщина, восставшая от имени бесправных афинянок на узурпаторов-мужчин, которым все позволено. Она непримирима к Язону; ее устами драматург обличает героя, уверенного в своей непогрешимости софиста, предавшего, "чтобы себя устроить". И вместе с ним — аморализм времени, в котором возмездие, оплаченное страданиями мстительницы, есть преступление. И хор, Медее сочувствующий, призывает человека стремиться к "скромному счастью". Призывает человека к человечности. Нет и не может быть счастья в мире, где властвует слепой и неумолимый к людям рок, утверждает фаталист и стоик Сенека. Человек— всего лишь игрушка судьбы, жертва рока и одновременно его орудие. Такова его Медея — ревнивая, готовая простить Язона. Медея, одержимая страстной жаждой разрушения. Таков Язон— жалкий, теснимый врагами изгнанник, мучимый сознанием своего вынужденного предательства. Мир страшен, человек в нем обречен — вот о чем написал свою "Медею" Сенека. Трудно не заметить близость трагедии Ануя сенековской "Медее". Она не только в многочисленных текстуальных совпадениях. Близость прежде всего в общей концепции: в восприятии мира, в роковой обусловленности судеб героев, в отказе от суда над ними. Но одновременно Ануй воспринял от Еврипида мотив "скромного счастья". Осмысляя его, драматург занял по отношению к героям хотя и двойственную, но определенную позицию. В "Медее", как почти во всех своих пьесах, Ануй ополчается против бездуховного нищенского "счастья" мещан, против счастьица-прозябания, которого домогаются и которое получают обыватели. Принципы этого "счастья" дано в "Медее" сформулировать Кормилице. Вместе со Стражником она обречена выжить и добиться своего. Много она не хочет— согретая солнцем скамья, горячая похлебка, глоток винца перед сном—оно так славно согревает нутро... Все это звучит просто. И— кощунственно, ибо— рядом с воплями Медеи, мучительными размышлениями Язона. Но мотив "счастья" в "Медее" не однозначен. Ануй дает протагонистам — Медее и Язону — до конца высказать их отношение к "счастью", воплощенному в Кормилице. Медея ненавидит "смрад счастья". Такое вот счастье, захватанное мещанами, запятнанное обывателями, "всегда бежало" от трагической героини Ануя. Да, Медея восстает против "смрадного счастья", против пресмыкательства перед миром-хаосом. Но к чему она приходит? Она полна гордыни, ненависти к человеку, эта Медея, которая "живет только собой, отдает лишь для того, чтобы взять", которая "навеки прикована к себе самой". Бунт разрушает душу Медеи и не дает ей ровным счетом ничего взамен. "От меня смердит, Язон!"— кричит Медея. Не далеко ушла Медея от Кормилицы. А Язон? Почему Язон наперекор всему стремится к "счастью, простому счастью"? Что же он, не видит жалкую карикатурность этого "счастья"? Нет, видит; он презирает то, к чему стремится. Но он жаждет счастья во что бы то ни стало — как защиту от губительного индивидуализма Медеи. Разве не мечтают тщетно о счастье и не чувствуют своей неполноценности ануевские борцы против мещанского благополучия? Очень даже мечтают, очень даже чувствуют. Ануй в глубине души сознает: человеку исконно присуще стремление к счастью, несчастный человек — это человек урезанный, ущербный, достойный жалости. Так не справедливо ли в своей основе стремление Язона к счастью? Справедливо, роняет Ануй. И тут же оговаривается: в мире "Медеи" возможен только один вариант счастья — вариант Кормилицы. Иного не видит ни герой, ни драматург. Вот тут-то возникает параллель с ануевской "Антигоной". Та же проблема счастья ставится драматургом в этой пьесе и столь же метафизически им решается, только там она сведена к отчетливой до схематизма альтернативе: Антигона отказывается от "счастья", цена которому — компромисс с обывательщиной; Креонт это счастье принимает и его принципы отстаивает. В "Антигоне" победа оставалась за сказавшей "нет" счастью. Потому что сказать "да" — значило тогда, в годы Сопротивления, пойти на компромисс с фашизмом. Но ведь есть в пьесе мгновения, когда Антигона ощущает трагизм своего одиночества, бессмысленность своей жертвы. И ведь Креонт, этот человек, "который хочет организовать мир для счастья и жизни", человек, "приносящий в жертву истину и разум, отдающий себе в этом отчет и страдающий от этого, не лишен величия" (Р.-М. Альберес). Там, в "Антигоне", эти мотивы были только едва слышны. Ануй переосмыслил прежние мотивы в мирное время, когда постепенно выяснилось, что идеалы Сопротивления преданы, что мало что изменилось, что некому так вот прямо в лицо бросить гневное "нет"... И в "Медее" они зазвучали в полную силу. К "Медее" Драматический театр имени К. С. Станиславского Обратился почти что вслед за "Антигоной". Театр стремится "освоить" пьесы одного из интереснейших и своеобразнейших французских драматургов и готов идти ради этого на смелый эксперимент. Как эксперимент, сопряженный с немалым риском, и следует, на наш взгляд, рассматривать этот спектакль. В постановке Б. Львова-Анохина достигнута редкая согласованность всех элементов театрального действия. Пространственное и изобразительное решение спектакля, игра актеров, музыка, свет— все здесь приведено к единству. Все исполнено особой многозначительности, все рассчитано создает особую тревожную атмосферу. Можно без преувеличения сказать, что театру удается найти стиль, адекватный ануевскому трагическому театру. Пустая сцена, в центре которой стоит прямоугольное каменное ложе, погружена во мрак. Из темноты герои вступают на чуть наклоненный к рампе пол сцены, и в ней же они растворяются. Им сопутствует заунывная, полная трагических предзнаменований музыка. Зыбкий хаос звуков заполняет паузы, возникающие в действии. Он находится в согласии со смятенными переживаниями героев и одновременно контрастирует с воспаленными "злыми страстями" Медеи и Язона. Музыка звучит в спектакле под сурдинку, негромко — отрезвляюще негромко, чуть равнодушно. Удивительно красива колористическая гамма костюмов (художник А. Круглый), в которой преобладают красновато-коричневые, зеленовато-серые рембрандтовские тона, шероховата или матова поверхность одеяний, сработанных из грубых материалов: Медея в холщовом перепоясанном хитоне, Язон в плотном кожаном панцире, Креонт в таком же кожаном негнущемся плаще. Свет отражается только в металлических украшениях. Действие спектакля — за исключением двух-трех эпизодов — строго ограничено режиссером световым пятном вокруг каменного прямоугольника. Луч света не следует за героями по сцене, не встречает и не провожает их. Это они, герои, покорно входят в световой круг, это здесь, на световом пятачке, звучат их взаимные попреки, вершатся их судьбы... Когда-то, много лет назад, знаменитый французский режиссер и актер Фирмен Жемье вместе с драматургом де Буэлье инсценировал в парижском Зимнем цирке античный миф о царе Эдипе. В финале трагедии Жемье создал потрясающую пантомимическую сцену, в которой прозвучали и богоборческие мотивы, и тема роковой обреченности мятущегося героя. Его Эдип замирал на ступенях громадной лестницы и, "сжав кулаки... грозил ими небу, откуда, как взгляд божества, падал одинокий луч. Он обвинял судьбу" (Поль Гзелль). "Медея" далека от "Эдипа" де Буэлье, от массового действа Жемье. Тем разительнее совпадение. Образ спектакля — это ослепительное пятно света, куда как бы помимо своей воли влекутся герои и где они обречены корчиться в пароксизме страсти, "под взором карающего божества". В спектакле Львова-Анохина, в игре его актеров, как всегда у этого режиссера, все рассчитано, глубоко прорисовано и определенно. Нельзя сказать, что мизансцены поражают изобретательностью, но в них нет ничего лишнего. Пожалуй, они были бы чересчур рационалистичны, если бы — перефразируем одного парижского критика — не были так точны. Точны до романтизма. Сдавленные световым обручем, Язон и Медея движутся по кругу. Они словно танцуют боевую пляску, исполненную явной угрозы, скрытого смятения и страха. И они не могут этот обруч разорвать — они навсегда вместе, одинаково несчастные Медея и Язон. Все здесь построено на контрастах движения и покоя. Но покой иллюзорен. Спектакль начинается с высокой драматической ноты, которая временами приглушается лишь потому, что страсть героя совершает свою разрушительную работу в нем самом. Спокойствие здесь — это оцепенение, момент накопления сил, немой экстаз героя, который тут же разрешается во взрыве, потоке слов. И нет кульминации в этом спектакле — здесь все движется по порочному кругу повторности. В постоянстве смены взрывов и оцепенения, в котором кровавая развязка предрешена с самого начала, но наступает неожиданно, в котором с удивительным упорством каждый "играет свою роль до конца", исчерпывающе реализуется мотив "злого мира". Он находит полную поддержку и продолжение в трактовке центральных образов спектакля. И вот именно здесь-то, в талантливой игре актеров, выясняется, что мотив этот скрадывает и поглощает объективную оценку героев. Ж. Владимирская видит идею образа Медеи в справедливом восстании на мир зла. Актриса стремится раскрыть субъективную правду своей героини, которая, если воспользоваться словами самой исполнительницы, "в противоположность бездумному и примиренному "да" говорит решительное "нет" успокоенности, восприятию жизни без страданий". Актриса играет свою Медею непримиримой к миру трагической страдалицей, делает ее "Медеей плачущей", ибо искренне считает, что "мера ее страданий становится укором всем, оставшимся жить". Для нее Медея— это, в сущности, парафраз на тему Антигоны. Эта "маленькая и нежная", "взыскательная и чистая" девочка "всегда оставалась такой". Ведь мечтает же она в глубине души, "чтобы в мире царствовали свет и добро"! Монолого восставшей на мир "девочке Медее", ставшей "добычей богов", то есть самого этого мира,— ключ к образу, созданному актрисой, вершина ее игры и кульминация страданий ее героини. Актриса воспринимает душевный мир Медеи, противопоставившей себя людскому сообществу и отставленной от человечности, как результат смятенности ее сознания (Ануй ей, впрочем, в этом помогает—поэтической невнятицей, фрейдизмом). Злодействаже Медеи в трактовке актрисы — это месть миру зла. Тем самым снимается объективная оценка анархического бунта Медеи, его трагические последствия для самой личности. Метаморфоза, происшедшая в спектакле с Медеей, выразила сущность прочтения театром ануевской трагедии — противопоставление правого героя во всем виноватому миру. Она же определила те изменения, которые претерпевает в спектакле образ Язона. Если Владимирская, условно говоря, попыталась сблизить ануевскую Медею с Медеей еврипидовской, то Д. Гаврилов увидел своего Язона сочувствующими глазами Сенеки. Актер воспринял стремление своего героя к "счастью, простому счастью" прежде всего как осознанное сопротивление индивидуализму Медеи, которая для него воплощает хаос и мрак мира (и опять-таки нашел поддержку у Ануя). Для его Язона существует одна Медея — уверенная в том, "что надо всюду шарить окровавленными руками, душить и отбрасывать все, что удалось схватить" (Язон), знающая, "что платить приходится наличными, что любой удар хорош и что надо без колебаний самой постоять за себя" (Медея). Другое дело, что в мире, "в котором нет ни разума, ни света, ни покоя", стремление Язона к счастью осуждает героя на смирение, обрекает "делать то, чем занимался его отец, и отец его отца". Тут бы актеру и раскрыть вину своего героя, показать его несостоятельность, нищенскую природу счастья, которого он домогается. Но этого не происходит. Д. Гаврилов показывает своего Язона односторонне — страдальцем, готовым заплатить любую цену, чтобы "расчистить местечко для человека среди этого мрака и хаоса", субъективно правым искателем счастья, ставшим жертвой обстоятельств... В том, что в спектакле оказываются правы оба героя, нет ничего удивительного. Театр попросту отказывается от сопоставления их позиций, настаивает на единстве судьбы героев, одинаково обреченных на гибель. В прочтении Львова-Анохина Медею и Язона роднят страдания и они же противопоставляют их персонажам второго плана— Кормилице, Стражнику. Таким образом концепция спектакля дополняется конфликтом "мыслящих страдальцев" и всем довольных обывателей. И вспоминается, что и в "Антигоне", предшествовавшей "Медее" на сцене театра, субъективные мотивы образов Антигоны и Креонта не были обойдены вниманием. Сомнения героини ("Креонт был прав..."), драматизм судьбы героя, чей образ, созданный Е. Леоновым, вышел в спектакле на первый план, прозвучали в нем очень отчетливо, даже резко. И следствием этого явилась двойственность оценки противников, камерное звучание талантливого спектакля... И в том, и в другом случае театр стремился постигнуть сложность произведений. Только ведь понять—это еще не значит истолковать, второе из первого прямо не вытекает. Истолковать—значит выявить живую связь произведения с действительностью, раскрыть его объективный смысл. Но и понять—даже если не до конца — это тоже не мало. И потому спектакль Театра имени Станиславского поучителен и плодотворен. (Миф и реальность // Театр. 1968. №3). Театр сатиры. Москва, июнь 1969 г. "Что за человек! В нем соединяется все: шутка, серьезность, основательность, веселость, сила, трогательность..." Так писал мудрейший Вольтер о великом комедиографе Франции XVIII века Бомарше. Слова эти весьма точно освещают и разные грани комедии "Безумный день, или Женитьба Фигаро". Не случайно драматург дал своей пьесе двойное название: первое раскрывает ее комическую стихию, второе—смысл происходящего в ней. Да, все, в чем было отказано рассудочной, поучающей драме Франции той поры — вольность шуток и воображения, живость страстей и заразительная доверительность обращения к зрителю, наконец, ослепительная театральность — все слилось и с истинно мольеровским демократизмом засверкало в "Безумном дне". И все это потому, что Бомарше поставил перед собой цели нешуточные, подсказанные не театральной традицией, но живой действительностью, грозовая атмосфера которой все определеннее говорила о приближении революции. Бомарше писал: "...комедию о том, как дерзостный слуга не уступил жену бесстыдно господину". Бомарше зажег фейерверк "безумного дня" для того только, чтобы "женитьба Фигаро" — во что бы то ни стало! — состоялась. Ведь не зря же король Людовик XVI в ужасе воскликнул: "Пьеса никогда не будет представлена— для этого пришлось бы разрушить Бастилию!" Потому-то и не следует забывать о "плебейском" содержании "Женитьбы Фигаро", о той яростной борьбе (мы знаем: Бастилия все-таки была разрушена!), которая породила комедию Бомарше, отразилась в ней, отлила ее в многокрасочную и резкую форму. Обо всем этом, вероятно, не стоило бы и вспоминать, если бы в спектакле Театра сатиры, поставленном Валентином Плучеком, не произошел весьма странный сдвиг в восприятии темы комедии Бомарше, в решении ее театральной формы. Этот сдвиг неожиданным образом изменил стиль пьесы, самую атмосферу, в которой совершаются ее события; вместе с тем он весьма своевольно распорядился трактовкой ряда персонажей. И вот что нужно отметить: этот сдвиг оказался настолько неорганичным для комедии Бомарше, настолько противоречащим ее демократической поэтике, что, наделав немало разрушений в художественной ткани произведения, он в результате ничем их не возместил. Нам показали комедию Бомарше сквозь призму утонченного, аристократического стиля рококо, в искусственном освещении светского салона того времени, к которому примешивается не менее искусственный свет театральной рампы. Перед зрителем под тщательно отобранные из музыки той эпохи мелодии струнного оркестра прошли изысканно костюмированные персонажи, своего рода ожившие фигурки севрского фарфора, при виде которых невозможно сомневаться в их чисто театральном происхождении. Эти персонажи живут чувствами, быть может, и искренними, но на них ложится отблеск условности; они действуют изобретательно — комедия Бомарше ничего другого и не могла допустить, — но словно бы по заранее составленному плану, в котором главным является достаточно легковесная комическая интрига, а не бешеное соперничество "дерзостного" слуги и бесстыдного господина, ставящее на карту судьбу, счастье, справедливость. При этом действию придана некая особая светская "ритуальность". Вот замерли слуги; по хлопку мажордома они то переставляют стильную мебель и прихотливо изогнутые ширмы — "беседки" на едином для всего спектакля станке, то сопровождают выезжающие к рампе из глубины своеобразной серебристой конструкции подсвеченные изнутри площадки (декорация художника В. Левенталя, костюмы, сделанные им совместно с В. Зайцевым, редкостно живописны и в той же мере предельно "эстетизируют" мир комедии Бомарше). Вот под звуки музыки мерно задвигались в танце обряженные в роскошные алые платья, украшенные затейливыми прическами идиллические пейзанки — не называть же этих девушек крестьянками! — с гирляндами цветов в руках... И неожиданно ловишь себя на мысли: Мольер умел в своих комедиях-балетах выходить далеко за рамки придворного празднества, смело говорить о жизни; комедия Бомарше, реальной жизнью навеянная, превратилась на сцене Театра сатиры в своего рода балетное представление, изысканное и, в сущности, холодноватое. Искусственность общего решения спектакля затронула многих героев. Они — жертвы рафинированного стиля, определившего не только внешнюю оболочку образов, но и завладевшего их внутренней сущностью. Живое содержание характеров, принципиально важных для раскрытия темы спектакля, порой сковано до такой степени, что героям — и в первую очередь Фигаро и его невесте Сюзанне — перестаешь сочувствовать: невольно начинаешь с любопытством следить лишь за театральным решением того или иного эпизода пьесы. Нет, не воспринимается всерьез борьба, ведомая этим Фигаро — уверенным в себе мастером розыгрыша, "рожденным быть царедворцем", ловко "сплетающим и переплетающим" "две, три, четыре интриги зараз". Нет, не трогает судьба этой Сюзанны — улыбчивой и лукавой хорошенькой субретки, превзошедшей в искусстве мистификации своего суженого. А. Миронов и Н. Корниенко полностью вместили характеры своих героев в границы традиционных амплуа слуги и служанки французской классической комедии. Это не значит, что в их игре начисто отсутствуют драматические нотки, но они воспринимаются лишь как естественное в увлекательной игре волнение — не более того. Исключение, быть может, составляет знаменитый монолог Фигаро в пятом акте, но и с ним происходит весьма примечательная метаморфоза. Внутренний драматизм этого в прямом смысле слова "крика души" Фигаро измельчается и дробится. И не только потому, что, на мой взгляд, неудачна мизансцена, неверно решение эпизода: Фигаро мечется по сцене, произносит монолог, как бы разбивая его на несколько самостоятельных частей, но и потому, что условно-театральное решение образа мешает развернуться темпераменту актера, лишает исповедь Фигаро, по выражению Вольтера, "основательности", не позволяет ей стать в полной мере драматической кульминацией спектакля. Столь же условна трактовка, данная в спектакле образу графини Альмавива. В этой очаровательной и чуть-чуть жеманной даме в серебристом парике и таком же платье, со старательно сделанной "мушкой" — родинкой на правой щеке и с заученным изяществом пластики и речи почти ничего не осталось от Розины. От той пленительной героини Бомарше, которая чуть ли не вчера завоевала свое счастье, а сегодня уже рискует его навсегда утратить. Быть может, эта роль не совсем в средствах В. Васильевой, но существеннее другое — исполнительницей утеряно живое, драматическое начало образа. В том же условно-театральном ключе решено в спектакле и большинство других персонажей комедии. И словно бы колеблемый ветром на своих тонких ножках, вечно пьяный садовник Антонио (Р. Ткачук), и одержимый комической ненавистью к ближним и дальним своим доктор Бартоло (3. Высоковский), и писклявая вертушка Фаншетта (Б. Захарова), и какой-то замшелый, еле передвигающийся по сцене судебный пристав (Г. Тусузов), и величественный толстяк с неожиданно тонким голосом — судья Бридуазон (Г. Менглет), вдруг ни с того ни с сего выкидывающий балетное антраша, — все они, на много не претендуя, легко вписываются в спектакль. И только три персонажа не вмещаются в "живописный" замысел режиссера, несут с собой подлинную стихию "веселой" и "серьезной", "шутливой" и "сильной" комедии Бомарше. Это — Марселина, Керубино и граф Альмавива. С удивительным задором играет Марселину Т. Пельтцер. Ее героиня — и светская дама, и злоязычная кумушка, и женщина, отчаянно, видно, уже в последний раз защищающая свои брачные интересы, и трогательная родительница, неожиданно обретшая в Фигаро свое потерянное некогда дитя. Пельтцер раскрывает правду комического характера, емкого и цельного, не лишенного субъективного драматизма, но объективно отчаянно смешного, увлекательного. Тем же путем идет и исполнитель роли Керубино. С захватывающими искренностью и серьезностью, которые и рождают, необычайно острый комический эффект, раскрывает юный актер Б. Галкин сердечные мучения этого полуребенка-полуюноши, для которого сладостное чудо любовного томления совершается в первый раз. Граф Альмавива... О, герой В. Гафта не вертопрах и сиятельный простак, которого в два счета можно обвести вокруг пальца, не породистое жвачное животное. Умный, властный, искренне увлеченный Сюзанной, он всерьез отстаивает свое сеньорское "право первой ночи", движимый не только чувствами, но и сознанием своей силы, своей правоты. Потому так остро переживает он каждое свое поражение; потому мучительная гримаса искажает так часто его выразительное и живое лицо. И как он смешон в такие моменты: мужественный человек, бесплодно растрачивающий свою энергию в погоне за ускользающим от него удовольствием, крупный характер, искаженный аристократической сословной моралью! Освещенный едкой иронией и все-таки куда более человечный, чем его противники, герой Гафта терпит в этом спектакле неминуемое поражение. Но актер Гафт и его умный и точный замысел одерживают блистательную победу. Пиррову победу, добавим. Ибо что он один — или даже с помощью Т. Пельтцер и Б. Галкина — мог переменить в рассчитанно декоративной, озаренной искусственным светом и словно бы лишенной кислорода постановке, которую захватили и поработили роскошно разряженные персонажи, сходящиеся и расходящиеся в ритмичном танце... (Сквозь призму рококо // Театральная жизнь. 1989. №6). Театр имени Евг. Вахтангова Москва, февраль 1970 г. "Человек, который мог страшно поразить перед лицом лицемерного общества ядовитую гидру ханжества, — великий человек! Творец "Тартюфа" не может быть забыт!" Эти слова пламенного Белинского несут в себе характеристику главного направления гения Мольера. Вряд ли мысли критика о великом французском драматурге нуждаются в комментариях, очевидность сатирической цели мольеровской комедии говорит сама за себя; аргументация, со всей возможной полнотой и убедительностью изложенная в трудах видных отечественных мольеристов С. Мокульского и Г. Бояджиева на памяти у каждого, кто любит театр или им занимается. И все-таки есть резон начать разговор о постановке комедии Мольера "Мещанин во дворянстве" в Театре имени Евг. Вахтангова словами Белинского. Во-первых, наши театры, с таким вниманием, любовью и успехом обращавшиеся всегда и в особенности в последние полтора десятилетия к драматургии того же Шекспира, упорно и долго сторонились Мольера. Во-вторых, когда в самое последнее время театры начали проявлять энергичный интерес к комедиям Мольера, вдруг обнаружилось — и, на мой взгляд, весьма ощутимо — определенное расхождение сегодняшнего восприятия мольеровского творчества и традиции прочтения комедий Мольера на русской и советской сценах, в частности на сцене Художественного театра: "Брак поневоле", "Мнимый больной" (1913), "Тартюф" (1939). Пока что можно только догадываться, почему мольеровский театр берется нынче прежде всего со стороны доступных современной театральной практике (действительно ли доступных?— в этом заключается еще один "мольеровский" вопрос) и по преимуществу чисто внешних черт и приемов. Здесь и яркая театральность формы, дающая волю воображению режиссера и художника в "сочинении" спектакля, и известная условность конструкции характеров, открывающая простор актерскому мастерству, здесь и динамика общего стиля — словом, все то, что позволяет создать спектакль-зрелище, открытый во всех своих деталях зрителю и вовлекающий его в действие-игру. Быть может, такое условно-театральное, "игровое" решение Мольера порождено стремлением утолить жажду нашей сцены в театральном празднике, вернуть театру значение веселой игры, в которой прямо на глазах у зрителей и для них творится театральное чудо. Быть может, не последнюю роль в этом играют и "внутритеатральные" потребности — техника сценического искусства, как выяснилось, нуждалась в помощи Мольера, в испытании классической комедией (ведь ставят же из года в год в стенах театральных училищ водевили — "незаконные" отпрыски высокой классической комедии, — дабы воспитать у студентов фантазию, смелость, привить им культуру формы). Все это так — сценическая эстетика Мольера с лихвой удовлетворяет как те, так и иные надобности театров и зрителей. Не обязательно читать книги С. Мокульского и Г. Бояджиева, помнить высказывание Белинского — хотя, конечно, грешно его не помнить, на него не отозваться, — для того чтобы прийти к пониманию простой, как яблоко, вещи: Мольер не умещается в такую трактовку. Веселый (или, очень может быть, не такой уж веселый в отдельных своих звеньях, — это вопрос подготовленности театров к встрече с Мольером) хоровод забавных персонажей, которые выпархивают из-за кулис под свет театральных прожекторов, плетут сеть интриги в представлениях мольеров-ских комедий, — это весьма важные краски мольеровского театра. Важные, но все же не основные, без которых немыслимо самое существование мольеровской постановки. Театральность театральности рознь. Ведь сумел же Роже Планшон во французском Театре де ля Сите дать насквозь бытовое и в то же время по сути своей совершенно "мольеровское" решение "Жоржу Данде-ну" и "Тартюфу" и при этом извлечь из быта, из раскрытия психологических тонкостей, которыми так богата мольеровская комедия, неотразимую театральность и красочную зрелищность. Ведь критика и иконография донесли до нас изумительный по содержательности и выразительной силе образ Аргана в "Мнимом больном", созданный К. С. Станиславским в причудливо-театральном спектакле мастера изощренной сценической формы Александра Бенуа, как и опыт "идейно-глубокого и художественно-совершенного раскрытия" характеров мольеровского "Тартюфа" актерами-мхатовцами в постановке, ставшей лебединой песней К. С. Станиславского. Ведь виларовский "Дон Жуан", столь памятный всем своим высоким философским звучанием, совершенством стиля и современностью мысли, радовал всеми красками мольеровской театральной палитры — от простонародной, грубоватой фарсовости до утонченного, пронзительного психологизма. Вот и получается, что все зависит от широты восприятия мольеровской комедии, которая просто не может обрести полноту идейного звучания и подлинный свой сценический стиль в обход бытовой достоверности и психологической определенности населяющих ее типов (при всей ее яркой театральности и при том, что каждому произведению Мольера отпущена своя мера и быта, психологии, и вместе с тем — театральности). Комедия Мольера — это, конечно же, не только повод для радостной театральной игры, но нечто иное, несоизмеримо более значительное и сильное. В чем же сила Мольера и созданной им комедии? Дадим слово историку. "Сила Мольера— в его обращении к действительности, в беспощадном разоблачении ее социальных уродств... в создании ярких сатирических типов, воплощающих собой главнейшие пороки современного ему дворянско-буржуазного общества". Все это так, скажут мне, но одно дело — значение Мольера для своего времени и для истории театра, и совсем другое— то живое и общеинтересное, не вмещающееся в исследовательские формулы, что он способен дать нашему времени... Нет и не может быть разрыва между историческим и современным (притом чисто театрально-практическим) подходом к Мольеру, потому что современное прочтение мольеровских пьес неразрывно с раскрытием исторического смысла его комедий; потому что живое содержание и неповторимая яркость творчества Мольера, безотказно открывающие ему человеческие сердца вот уже триста лет, берут свою силу в сатирическом освещении современной ему действительности; и потому еще, что, быть может, самое главное свойство гения Мольера, к которому в конце концов восходит все то, что влечет к нему поколения и поколения, что сливает воедино в Мольере великого драматурга и великого человека, воспетого с "такою чудной силой" Михаилом Булгаковым в его "Жизни господина де Мольера", — так это его бесстрашие. То самое, которое отметил Белинский. Думаю, что теперь самое время перейти к анализу новой работы вахтанговцев, предварительно оговорив, что любопытный, быть может, сам по себе спектакль их следует рассматривать прежде всего под углом зрения, обозначенным выше. Поначалу кажется, что спектакль, поставленный В. Шлезингером и оформленный Н. Двигубским, весьма определенен по замыслу и стилевому решению, энергично заявленным театром в первые же минуты сценического времени. Однако, несмотря на эту энергию и решительность зачина, а может быть, именно благодаря им, очень скоро выясняется, что довести без видимых потерь этот замысел, выдержать это решение до конца нет никакой возможности, — в спектакле открываются постепенно более или менее резко выраженные и все обостряющиеся внутренние противоречия. Наиболее легко уловимыми эти противоречия становятся в стилевых несообразностях убранства сцены, ее вещественного оформления, включая сюда и костюмировку, и весьма заметный разнобой в исполнительской манере. Со временем понимаешь, что дело тут в произвольности замысла, против которого восстает реальное содержание мольеров-ской комедии, в односторонности разрешения театром "Мещанина во дворянстве". В спектакле вахтанговцев сделана попытка представить Мольера виртуозом условно-театральной формы, неистощимым на выдумки мэтром театральной игры. В данном случае такое отношение к пьесе Мольера кажется даже заслуживающим доверия: "Мещанин во дворянстве" — "комедия-балет", то есть пьеса развлекательного жанра (изобретенного самим Мольером для придворных увеселений), переполненная всяческого рода комическими представлениями, буффонными розыгрышами, танцевальными дивертисментами. (Можно, правда, тут же обратить внимание хотя бы на сугубую "социологичность" названия пьесы, которое в старинных русских переводах имело наглядность тезиса — "Мещанин-дворянин", а следом за этим — на злободневность для мольеровского времени сюжета о буржуа, рвущемся во дворяне, на бытовую основу буффонады и сюжетный характер дивертисментов и т. д.) Вот почему художник выстроил на сцене игровую площадку, свободную от каких бы то ни было бытовых примет богатого буржуазного дома, расставил по сторонам четырехугольного станка нечто вроде пуфов, напоминающих формой своей и раскраской большие цирковые барабаны, обрядил участников спектакля в пестрые костюмы, непременной принадлежностью которых— без всякой скидки на пол, возраст, сословную принадлежность персонажа— стали отделанные по краю фестонами разноцветные панталончики. В то же самое время в декоративном панно, замыкающем площадку, сделаны всамделишные окна и двери, между ними водружено самое что ни на есть обычное хозяйское кресло. Театральная "мода" почти вовсе не коснулась учителей философии и фехтования. Не коснулась она госпожи Журден и служанки Николь: первая неожиданно появляется на игровой конструкции с бельевой корзиной, вторая — с метелкой и ведром в руках. Причудливо же костюмированные слуги как ни в чем не бывало сервируют торжественную трапезу, которую Журден дает в честь маркизы Доримены, деловито тащат на стол блюда с яствами. Как видно, быт все же дает о себе знать в осязаемых формах и при этом заметно разрушает цельность внешнего решения спектакля. Казалось, что вахтанговцы с их высокой пластической культурой, любовью к музыке и танцу извлекут максимальный эффект из балетных сцен. Действительно, "Мещанин во дворянстве" открывается и завершается праздничными и лукавыми, с прекрасным вкусом поставленными (балетмейстер А. Варламов) танцевальными эпизодами. Однако они воспринимаются всего лишь как изящные виньетки: из спектакля ушли чуть ли не все танцевально-комедийные дивертисменты, а знаменитая "турецкая церемония" посвящения Журдена в сан "мамамуши" решена приемами фарсовыми, чисто комедийными и без всякой помощи хореографа. Жаль, конечно, но в конце концов режиссера можно понять: его задача заключалась, как и всегда в спектаклях вахтанговцев, в создании атмосферы веселого театрального действия прежде всего с помощью искусства актеров (а они даже в Вахтанговском театре не обязаны быть еще и танцорами), от которого, быть может, ему не хотелось отвлекать внимание зрителей. Так или иначе в центр спектакля В. Шлезингера встали исполнители, поданные в нем самым крупным планом (благо комедия Мольера щедро дает эту возможность — здесь у каждого актера найдется свой "коронный номер"). Это обстоятельство придало постановке особое обаяние и вместе с тем позволило раскрыться ее внутренним противоречиям с особой очевидностью. Все без исключения участники спектакля стремились сохранить в нем атмосферу театрального праздника, веселой театральной игры,— но, во-первых, не всем это удавалось в равной степени, а во-вторых, уж очень разные пути они к этому избирали. Менее всего это удалось В. Лановому и Л. Максаковой, пошедшим в решении ролей слуг дорогой наикратчайшей. Выдумщик и пройдоха Ковьель, насмешница Ни-коль были сыграны ярко, шумно, с бесхитростной лихостью, но без особого юмора, тонкости и комического обаяния. Этого же обаяния, но только лирического, заметно недоставало возлюбленному дочери Журдена — Клеонту (в их дуэте первенство осталось за Люсиль, сыгранной Е. Райкиной так, что открытые ею в героине непосредственность и нетерпеливость и дали комическое освещение образу). В. Ковалю не удалось и объяснение с Журденом, в котором Клеонт защищает перед "мещанином-дворянином" свое, хоть и не дворянское, но человеческое достоинство и тем самым вносит существенную ноту в общественное звучание мольеровской комедии. Эта сцена, по-видимому, не показалась режиссеру важной (что же касается исполнителя, то, честное слово, невозможно требовать серьезности игры от человека, наряженного в такие вот панталончики с фестонами). То, что это — не случайность, подтверждается трактовкой ролей графа Доранта имаркизы Доримены. В. Осенев и Э. Шашкова создают образы неких условно-театральных аристократов, к которым они относятся не с сатирической злостью, но со снисходительной иронией, ослабленной к тому же явной случайностью черт, взятых актерами в качестве объекта насмешки (Дорант глуп, Доримена жеманна), и приглушенной однообразным и ритмически неизобретательным исполнением. Рядом с этими персонажами госпожа Журден Е. Измайловой кажется пришелицей из какого-то другого спектакля, даже из другой пьесы. Ее можно назвать сварливой и мелочной бабенкой, малосимпатичной скаредой, что, конечно, вряд ли имел в виду Мольер, относившийся к своей героине с симпатией, противопоставивший ее здравый смысл причудам ополоумевшего мужа, развращенности графа и маркизы. Не найденным оказался внешний стиль образа, не поднятого актрисой над частными и малоинтересными характерными деталями. Вряд ли можно представить себе нечто более несходное по решению и воздействию на зрителя, чем образы учителей Журдена. Учитель танцев (В. Зозулин) и Учитель фехтования (Ю. Волынцев) — это условно-театральные персонажи, в основу застывших масок которых положено самое обшее и, так сказать, чисто профессиональное представление об изящном танцмейстере и воинственном фехтмейстере. В Учителе музыки Г. Абрикосов дает намек на раскрытие типологических черт своего столь характерного для эпохи Мольера "ремесленника-артизана", одержимого жаждой услужить и обогатиться, хотя эти черты и не становятся основополагающими, растворяются в игровой стихии образа. Учитель же философии... Но о нем следует сказать особо. На сцене появляется этакая плюгавенькая, согбенная временем каракатица с палкой в руках и в черном, подбитом ветром плащике, с жиденькими косицами седых волос и живо поблескивающими за круглыми очками глазками. Существо, в котором невесть в чем душа держится, однако же загорается то лютым гневом к обидчикам, то благородным пафосом вековечной мудрости, его голос то дребезжит надтреснутым и скрипучим фальцетом, то умасливает доверительной бархатистостью. На порог дома богатого парижского буржуа Журдена (хоть и нет в спектакле примет этого дома) ступает прошлое, настоящее и будущее терпеливого разносчика истины, стоического служителя философии, и какой философии—она тут в каждой черточке, в каждой жилочке разлита! В привычной готовности поучать и образовывать господина Журдена, в десятилетиями наработанном и ставшем уже чистой проформой пафосе, которыми наделил своего героя А. Граве, полнейшая психологическая достоверность сочетается с безжалостной издевкой и лукавой театральностью, где-то там, во втором, в третьем плане поднимаясь до уровня социальной сатиры. Учитель философии — такой, каким он представлен А. Граве, — полнее и резче, чем другие персонажи вахтанговского спектакля, обличает те "аристократические премудрости", к которым тянется вознамерившийся стать дворянином Журден, и именно поэтому отбрасывает сатирические блики и на самый образ "мещанина во дворянстве". Однако же этими косвенными отсветами и ограничивается характеристика Журдена как сатирического типа, чрезвычайно важная для Мольера и почти полностью снятая в спектакле вахтанговцев. Легенда сообщает, что Мольер изобразил в Журдене некоего парижского шляпочника по имени Гандуэн, прославившегося своим мотовством и сердечной склонностью к светским дамам. Даже если бы эта любопытная деталь не была бы нам известна, без особого труда можно обнаружить, что образ господина Журдена обладает в мольеровской комедии резко очерченной социальной и психологической индивидуальностью. Владимир Этуш играет своего Журдена с подкупающей искренностью и редкостным комическим воодушевлением. Он придает чеканным психологическим деталям изящную театральную форму, доставляя зрителям немало удовольствия и своими находками по существу образа и самой полнотой радостного пребывания в нем. В этом смысле работа Этуша — бесспорно лучшая в спектакле вахтанговцев, если, конечно, не считать незабываемого философа, и ближе всего подходит к столь необходимому при постановке мольеровских комедий синтезу правды и театральности, о котором я говорил в начале статьи. Но эта правда психологии совершенно особого рода — она совсем не связана с социальной и бытовой достоверностью, которую Этуш вовсе и не ищет в Журдене, и не питает сатирическую струю образа мольеровского "мещанина во дворянстве". Этуш последовательно и искусно развивает в образе Журдена максимально обобщенные и абстрактно психологические мотивы, определяемые весьма своеобразным замыслом. Стоит только всмотреться в открытое лицо этого взрослого дитяти, купающегося в творимой им самим атмосфере поставленного на широкую ногу и открытого светским визитерам дома; стоит только заглянуть в его широко раскрытые, доверчиво уставленные на мир глаза, которые то сверкают восторгом, когда Журден внимает наставлениям учителей или прикладывается к ручке прелестной До-римены, то туманятся искренней грустью и благородным негодованием по поводу бестолковости своих домашних, невосприимчивых к чудесным премудростям философии; стоит только всерьез воспринять растерянность и ощутимую душевную боль, с которыми Журден Этуша узнает в финале о злом розыгрыше, жертвой которого он стал (а в финале вахтанговского спектакля игровая его настроенность и в самом деле уступает место драматическому тону), стоит только поддаться этим соблазнам, а к этому побуждает прекрасная игра актера, — и сразу станет ясно, что же именно хочет сказать Владимир Этуш своим Журденом. Он раскрывает субъективные и весьма трогательные переживания комического по чертам своего характера персонажа, потянувшегося к интересным ему людям, доверчиво открывшегося навстречу увлекательным премудростям, одержимого жаждой новизны. Раскрывает, не ослабляя комических красок образа, но словно не обращая внимания на вещи самоочевидные: Журден тянется к светским прожигателям жизни, восторгается нелепостями, видит новизну там, где— обыкновенное надувательство; Журден прежде всего "мещанин во дворянстве" — то есть исторически определенный тип, сатирически высмеянный Мольером с бескомпромиссных общественных позиций. Итак, в театрально-красочной, игровой стихии вахтанговского "Мещанина во дворянстве", сохраняя с ней связь, но и решительно выступая из нее, возникают два образа— Учитель философии и господин Журден. Они составляют, на мой взгляд, высшие актерские достижения первой мольеровской постановки Театра Вахтангова (в целом она дала ответ и на поставленный в начале статьи вопрос: так ли уж легко уловима и доступна мольеровская театральность, взятая сама по себе, помимо учета главного направления гения Мольера?). Они, как бы то ни было, означают поиск новых решений мольеровской комедии. Они же в первую очередь и привлекут внимание к новой работе вахтанговцев, которая подтверждает неуклонно растущий интерес к Мольеру. (В игре и вне игры // Театр. 1970. №2). Театр имени Леси Украинки. Киев, декабрь 1973 г. В современном искусстве, как никогда, ценится индивидуальность художника. Однако без движения даже самая сильная индивидуальность в конце концов тускнеет. Поэтому радостна встреча со спектаклем, в котором, не изменяя себе, режиссер как бы обновляется. Во время гастролей Театра имени Леси Украинки в Москве я видел две постановки Эдуарда Митницкого: "Варшавскую мелодию" Л. Зорина и "Марию" А. Салынского. Разные по проблематике и охвату жизненного материала, спектакли эти отличались друг от друга и по режиссерскому построению. Режиссер "умирал в актере" в камерной пьесе Зорина и ощутимо присутствовал на сцене в "Марии". Разные задачи, поставленные драматургами перед режиссером, помогли проявиться его собственным пристрастиям, позволили угадать направление его интересов, почувствовать своеобразие его искусства. В "Марии" Митницкого привлекла не только острота конфликта, дающая сюжету все новые и новые повороты. Режиссер не прошел мимо этого, но поставил на службу главному, с его точки зрения, открытию драматурга: Мария Одинцова имеет право руководить людьми не по должности секретаря райкома, а по душе, по щедрости сердца своего и таланта, по нерасторжимости своей с делом, которому служит, которым каждодневно занята. Режиссер доверил центральную роль Валерии Заклунной, наделенной особым даром искренности, исповедничества, и бережно помог молодой, мало кому тогда известной актрисе слиться с героиней, отдать ей биение сердца, зажить ее жизнью. И в "Варшавской мелодии" Митницкий нашел способ повести разговор о высоте нравственных критериев, о красоте душевной стойкости. Сохранив верность пьесе, режиссер возложил на Виктора бремя личной ответственности, трезво соразмерил ограниченный нравственный потенциал героя с безграничным запасом духовного богатства Гели. И в камерном по очертаниям спектакле возник образ драматической силы и трагической просветленности, взывающий не к состраданию, не к сочувствию, но к мужеству, — Геля Ады Роговцевой. После этих двух спектаклей Митницкий представлялся мне режиссером сугубо психологического плана, увлеченным сложностью внутреннего мира человека, художником, интересы которого находятся преимущественно в сфере морали, утверждения положительных начал. Пьеса Горького предъявила режиссеру особые требования. В ней исследуется не столько отдельно взятый человек, — как бы ни был внутренне он сложен и какие бы многообразные отношения ни связывали его с окружающими, но система социальных связей. Историческое предощущение новой жизни утверждается здесь от противного: мир "Варваров" закрыт почти наглухо, здесь варварство "деревянной" Руси — там варварство "железной" России, как писал Ю. Юзовский. Между Русью и Россией по всему пространству пьесы идет ожесточенная схватка; ее отзвуком становится разбросанный, шумный, многоголосый, нарастающий спор, в который вовлечены все персонажи без исключения. Они в ожесточении спорят друг с другом, с отсутствующими оппонентами, спорят с историей, пытаясь ощутить себя ее родными детьми, а не пасынками. Персонажи даются не только сами по себе, но и в скрещении сторонних мнений, чужих восприятий. Все тю большей части справедливы в нападках на окружающих, но не видят своих недостатков, все правы по отношению к другим, но катастрофически заблуждаются на собственный счет. Горький дает высказаться всем, предоставляя нам возможность соотнести одно высказывание с другим и ощутить "счет" истории, который она предъявляет каждому. Суметь пойти вслед за Горьким в раскрытии социальных корней "варварства", дать прозвучать голосу истории в многоголосице шумной свары, наконец, осветить современной мыслью правдиво и широко воссозданную драматургом картину прошлой жизни — задача из самых сложных. Поначалу спектакль несколько озадачивает: праздничной красочностью, динамической энергией, комической звучностью, причудливыми контрастами серьезного и смешного он как будто мало отвечает восприятию горьковской драматургии как сугубо психологической, в которой тема неторопливо движется сквозь толщу быта к потаенным до времени взрывам и катастрофам. Спектакль продвигается вперед рывками — от одного конфликта до другого, распадаясь по первому впечатлению на отдельные эпизоды. Разумеется, Горький определил жанр "Варваров" как "сцены в уездном городе", и все же в таком построении действия было нечто нарочитое, словно режиссер задался целью вынести на поверхность композиционный каркас пьесы, как бы минуя психологическую жизнь персонажей. Но чем пристальней всматриваешься в спектакль, тем яснее видишь силы, которые сводят отдельные фрагменты в общую картину мира, расколотого на человеческие атомы, вступающие в беспорядочные отношения друг с другом. И в каждом таком отдельном атоме, в каждом случайном общении и непрочном союзе властно давало знать то, что стало первопричиной этой разобщенности. При достаточно полной обрисовке каждого характера персонажи вызывают к себе интерес в первую очередь как обособленные системы, в каждой из которых происходит испытание этического начала. Сохранив психологические, бытовые, даже житейские краски, режиссер предпринимает социальное исследование. Выдвигая на первый план вопросы морали, он разоблачает отразившуюся в ней бесчеловечность общественных отношений. Режиссер толкует понятие "варварства" расширительно, понимая под ним забвение человечности. Художник М. Улановский окружил игровую площадку полукольцом глухого забора. А над забором, на живописном заднике во всю сцену, сходятся в зените как бы увиденные с самой нижней точки роскошные купы деревьев, аккуратные маковки церквей, островерхие шатры стройных колоколен. Декорация рождает ощущение, что персонажи копошатся на дне глубокого колодца, а еще вернее — оврага или ямы. Похоже, что художник и режиссер отталкивались в декорационном решении спектакля именно от этих образов, подсказавших в свое время Чехову и Куприну названия их произведений — "В овраге", "Яма". Природа и красота недоступны "варварам". И сад, и праздничный стол во всю ширь сцены, и гостиная в доме Богаевской, у крыльца которого в финале застрелится Надежда Монахова, — все уместится в непроницаемой ограде. Забор кладет пределы этому миру и именно поэтому придает всему на сцене происходящему характер широкого и зримого обобщения: через часть познается целое, городок Верхополье тоже осколок громадного зеркала жизни. Когда жители Верхополья двигались по сцене сначала в одну сторону— навстречу таинственным пришельцам, затем в обратном направлении — в благоговейном испуге перед ними, то в этой причудливой смеси любопытства и опаски со всей очевидностью прозвучала одна черта, режиссером особо выделенная: неполная достоверность слов, действий, поведения в целом. Исподволь складывалось впечатление, что все эти взбудораженные обыватели хотят скрыть какую-то неприглядную правду о себе, о своей жизни. Цыганов со свойственным ему цинизмом парадоксально сформулировал свое ощущение этой двойственности хозяев Верхополья как любезность истинных дикарей. На сцене устанавливается атмосфера плохо скрытой фальши — зыбкая, неверная, не сводимая к чему-то конкретному и все-таки вполне реальная. Когда же Цыганов с распростертыми объятиями, с преувеличенно восторженным видом и даже вприпрыжку двинулся навстречу молодой Богаевской, когда Черкун намеренно грубо, однако с видом римского трибуна осадил Редозубова, то со сцены повеяло чем-то таким, что вряд ли признали бы за собой просвещенные господа инженеры: ординарной пошлостью, элементарным хамством. (В отличие от знаменитой постановки Г. Товстоногова, где "варварство" "железной" России и "деревянной" Руси выявлялось к финалу, здесь оно обнаруживается с самого начала.) В спектакле во внимание принимается не только то, что человек говорит и делает, но в большей степени то, что побуждает его говорить и действовать. Именно потому такой сокрушительной критике были подвергнуты здесь Черкун и Цыганов. Внешне Черкун Л. Бакштаева напоминает разночинца середины прошлого века. Это сходство находит поддержку в демократизме манер, прямоте суждений, энергии. Однако чем явственней прямота героя перерастает в прямолинейность, а решительность — в грубость, чем очевиднее сила оборачивается нечуткостью, а определенность — мелочностью, тем более призрачным становится это сходство. Л. Бакштаев объясняет агрессивность своего героя мстительным желанием "посчитаться с людьми за прошлое". Над его незаурядной волей довлеет память о прошлых унижениях, его сила по существу своему бесчеловечна — разлученная с добротой, она становится опасной. Актер очень определенно строит образ, однако ему можно было бы пожелать большего разнообразия, свободы и гибкости в осуществлении замысла. Такой свободой в выявлении психологических качеств, емкостью сценического существования, при полнейшей отчетливости общего тона образа, отличается в спектакле Цыганов в исполнении Ю. Мажуги. Цыганов — Ю. Мажуга не отстраняется от обитателей Верхополья, охотно вступает в общение с ними. Однако эта податливость, восприимчивость обманчивы: за ними нет живого интереса. Человечность и общительность Цыганова предупреждают неожиданность, ограждают покой от вторжения непрошенного. Цыганов подходит к людям с цинизмом все на свете испытавшего человека, которого ничто никогда уже не удивит. С плохо скрытой насмешкой, к месту и не к месту он поощрительно восклицает: "браво", "оригинально", "задорный юноша", "каков мужчина", "поздравляю!"— и после очередного приступа леденящего любопытства возвращается из "променада в жизнь", к собственной опустошенности. Для Цыганова жизнь проиграна давно и окончательно, никакая страсть не способна его оживить — Монахова отказывает ему в любви еще и поэтому. В спектакле Черкун и Цыганов дополняют друг друга, сливаются в единой теме слепого и бесчеловечного прогресса. Через весь спектакль от Черкуна и Цыганова кругами расходятся опустошительные разрушения: инженеры не то чтобы "растрепали эту идиллию" захолустной жизни, они сделали явным давний процесс всеобщего разложения. Повторяю, в густозаселенном спектакле Митницкого каждый персонаж обладает известной автономностью, но в определенный момент кажется, что все они похожи. Копни поглубже, и откроется; или безлю-бая любовь, или вражда и зависть под личиной преданности и симпатии, или позорный мужской сговор под видом дружеского доверия, или унижение под маской достоинства, или — на худой конец — веселье без признаков веселости... Идет беспробудная пьянка — по поводу и без повода. Пьют почти все и все больше: одни, чтобы приободриться, другие, чтобы забыться, третьи, чтобы вволю побезобразничать. В третьем акте нескончаемой вереницей тянутся к столу гости Богаевской; вдребезги напившийся Притыкин начинает обмерять своей тростью свалившегося в беспамятстве исправника — словно заживо снимает с приятеля мерку для гроба. Так рядом со смешным возникает в спектакле страшное. Смерть здесь, так сказать, витает, с нее все началось задолго до событий пьесы (застрелился земский статистик, умер земский начальник, как-то связанные с Монаховой), ею все и завершается. На очереди может оказаться любой — доктор неудачно покушается на жизнь Цыганова, затем Надежда, тупо уставившись в одну точку, спрашивает о нем: "Что ж он теперь... тоже убьет себя?" Видимо, не случайно режиссер дал Притыкину снять мерку с живого человека — здесь "смерти ждут", здесь "область мертвого уныния". "Как страшно... Господи! Какая это жизнь?"— восклицает перед самым выстрелом Надежды горничная Стёпа. Да, присоединяется к ней постановщик, — это жизнь, страшная до безобразия. Но на этом утверждении он не останавливается. Своим спектаклем Митницкий заставляет вспомнить формулу Аристотеля, высказанную им в "Поэтике": "Смешное есть часть безобразного", и дальше— "Комическая маска есть нечто безобразное и искаженное, но без выражения страдания". И безобразное становится безобразием, то и дело обращается в спектакле в смешное. Вот откуда уже отмеченная звонкость комических красок постановки: в ней субъективные переживания героев как бы вынесены за скобки. Здесь не только разоблачают духовную несостоятельность и ничтожество — здесь над ними смеются, ибо помнят о личной ответственности каждого перед самим собой и перед окружающими. В поисках сатирического освещения режиссеру и актерам удается нескучно передать смертельную скуку, интересно поведать о заведомо неинтересном, изобретательно отразить жизнь тех, кто начисто лишен воображения. Театр рисует комедию общей жизни обывателей, в которой обыденное почти неизбежно сопровождается неожиданностью. Редозубов (В. Мишаков) в поисках сына врывается к Богаевской... с ружьем в руках, а Цыганов спокойно достает из кармана револьвер и наставляет его на возмутителя спокойствия... Павлин Головастиков (М. Розин), кряжистый крепкий старик и доброхотный полицейский осведомитель, склонив голову набок, внимательно прислушивается к окружающим и методично вяжет узлы на платке— так, для памяти... Гриша Редозубов (Д. Бабаев), талантливый ученик пьяницы Цыганова, разливает вино, приговаривая совсем по-цыгановски, с растяжкой последнего слога: "прошююю"... Матвей Гогин (В. Жмакин) надолго застывает в раболепном поклоне перед Черкуном, а освоившись с обстановкой на новом месте, лихо ныряет под стол за избранной им в супруги Стёпой, остервенело хватает ее за юбки... Цыганов чуть ли не проходится в танце с Притыкиной, запевает "Коробейников", а Павлин ему подтягивает, он же свистит дуэтом с Монаховым за рюмкой водки у праздничного стола... Все это не обрывочные детали, но целый пласт постановки, в котором дано проявиться безжалостному гротеску, освобожденному режиссером из самой пьесы и всемерно им развитому. Митницкий и его актеры дали свою транскрипцию пьесы Горького. Не изменив драматургу и общему взгляду на произведение, они обратились к особой театральной оптике, сквозь которую по-новому восприняли мир пьесы, населенной, если воспользоваться словами певчего Тетерева из "Мещан", живыми "вещественными доказательствами преступления" общества. Они отразили этот мир остраненно — таким, каким он может быть представлен на расстоянии семи десятилетий, и, быть может, именно поэтому текст пьесы прозвучал со сцены с особой внятностью. В конце концов, создатели спектакля всем этим выразили свою солидарность со словами другой горьковской героини — Любови из "Последних": "Любовь к жалкому— это, я думаю, нездоровая любовь". И, пожалуй, только один раз замысел постановщика, отнявшего у героев пьесы право на подлинность чувств, на страсть, обнаруживает изъян: речь идет о Надежде Монаховой. Еще Юзовский обратил внимание на обманчивость "мещанского" облика героини, который "не должен смущать... а тем более сбивать с толку...", ибо "это лишь наивно-бессознательное приспособление к среде". Мне думается, что и режиссер, и талантливая исполнительница роли И. Бунина как раз оказались "сбитыми с толку": они показали Надежду недалекой и вульгарной искательницей романтических приключений, одной из многих других обитательниц "области мертвого уныния". Между тем нетрудно заметить, что грезы Монаховой всего-навсего искаженная форма мечты по настоящей жизни — они от корня окружающего ее мира, но вместе с тем попытка его преодоления, выражение протеста. Первое актриса раскрывает с успехом — ее Монахова живет в общем ключе спектакля; но в последнем акте, когда надежда на освобождение оборачивается для нее страданием, а комедия дорастает до трагедии, следует резко отличить Монахову от ее окружения. (Вспомним еще раз слова Аристотеля: "Комическая маска есть нечто безобразное и искаженное, но без выражения страдания", а по крайней мере в финале отказать Монаховой в страдании невозможно). В связи с такой трактовкой из спектакля уходит и особый обобщающий смысл этого женского образа, ставшего для Горького — по примеру Пушкина, по примеру Островского — мерой человечности общественных отношений. Ведь не случайно же перед самой своей смертью Надежда произносит странные на первый взгляд слова, проливающие свет на ее судьбу среди "варваров": "Никто не может меня любить... никто". Образ Монаховой необходимо вывести за пределы концепции режиссера, оказавшейся узкой для героини, — и только для нее одной. И тогда в интересной постановке Эдуарда Митницкого прозвучат необходимые ей подлинно трагические ноты. (В овраге // Театр. 1973. №12). Театр музыкальной комедии. Киев, июль 1975 г. Мюзикл А. Колкера и К. Рыжова "Свадьба Кречинского" может быть прочтен по-разному, в зависимости от того, что берется за первооснову— музыка, богатая по мелодике и в особенности по ритму (не случайно в партитуре такую важную роль играют рефрены), или, условно говоря, текст. Если судить по телевизионному варианту спектакля Ленинградского театра музыкальной комедии, именно ритмическое, музыкальное решение подчиняет себе все компоненты постановки В. Воробьева, придает ей цельность и энергию. Создатели "Игры" (так этот спектакль назвали в Киеве) вслушиваются и вдумываются прежде всего в текст, воспринимают работу либреттиста и композитора как бы сквозь призму пьесы А. Сухово-Кобылина, стремясь приблизить мюзикл к его первоисточнику. Хотя Колкер и Рыжов несколько увлеклись лирической "ревизией" героя Сухово-Кобылина (правда, самый жанр мюзикла довольно трудно представить себе свободным от лирики), постановщик киевского спектакля Э. Митницкий по-своему распорядился этой "вольностью". Лирика лирикой, но важно, в конце концов, чему она служит, как осмысливается. Первый сценический образ, угадываемый и зыбкий в той мере, которая необходима, чтобы подчеркнуть его обобщенный смысл, возникает в спектакле, когда в зале гаснет свет и в оркестре звучит вступление: жесткая, агрессивная по ритму музыка, в которой сосредоточенная торжественность, кажется, вот-вот уступит место развинченно-канканирующей интонации. Внизу занавеса возникает то расплывающееся, то обретающее резкие контуры световое пятно. Оно вращается, закручивает погруженное в темноту пространство уже освободившейся от занавеса, но еще пустой сцены. "Колесо фортуны" врезается в память как символ всеобщей и бессмысленной сумятицы и неотвратимого, затягивающего круговращения. Этот образ не случайно возникает в начале спектакля и сразу получает пластическое развитие; из глубины сцены выходят люди, одни — в картузах, смазных сапогах и фартуках, надетых на голое тело, садятся на корточки вдоль рампы; другие, одетые в щеголеватые лиловые фраки и того же цвета цилиндры, застывают на третьем плане. Затеплились свечи настенных бра; сверху спустилась опоясанная огнями старинная люстра и массивная плита стола, затянутого зеленым сукном. За ним занимают места игроки: "Игра! Идет игра!" Кречинский медленно поднимается, подходит к рампе, сжав в руке, как герой пушкинской "Пиковой дамы", "три карты, три карты" (ассоциация мгновенная, но не случайная), смотрит на них и отчаянным жестом швыряет на стол. Первый вокальный номер Кречинского: "Медный грош честности цена... Всюду ложь золотом красна..." — возникает в спектакле на гребне эмоционального напряжения, опирается на психологически достоверную игру исполнителя. Режиссер включает "крупный план" драматической игры актера в массовую сцену хора и балета. Вокруг Кречинского и его партнера по карточной игре толпятся, танцуют светские франты. Музыкально-пластический рисунок картины возникает как отклик на битву, разгоревшуюся за зеленым сукном. Режиссер и балетмейстер Ю. Давиденко отказываются от индивидуализации персонажей ради умножения образа, многократного повтора одних и тех же поз и жестов, способных впечатляюще передать "гримасу уродливых страстей", стирающих человеческую личность, испепеляющих сердце и душу. Так, карточная "малая" игра вливается в "большую" игру, в которой на карту безжалостно ставится человеческая жизнь. Развитие сценического образа от малого и конкретного к обобщению продиктовано логикой ми-зансценических решений постановщика. На сцене воссоздается эпоха, определенный жизненный уклад, угадывается дыхание времени, и это придает "Свадьбе Кречинского" известную глубину, влияя на развитие основных тем спектакля и характер его музыкальной интерпретации (дирижер Е. Дущенко). Реальность прошлого, ставшая здесь источником поиска художественных решений, подсказала художнику И. Лернеру простой и впечатляющий прием, при помощи которого он устанавливает рассчитанную дистанцию и в то же время непосредственный контакт между сегодняшним зрителем и жизнью, канувшей в забвение. Вдоль портала, затянутого поблескивающей металлом решеткой, какую легко представить себе где-нибудь в полицейском участке, в суде, — словом, там, где человеческой воле и энергии кладутся жесткие пределы, расположены разной формы пустые портретные рамы. Еще до начала спектакля они готовят зрителя к встрече с ликами сгинувшего времени. Когда яркий свет заливает сцену, ее пространство оказывается замкнутым с трех сторон на первый взгляд непроницаемыми плоскостями. С боков сцена ограничена горизонтальными металлическими штангами, над которыми в верхнем "ярусе" висят на решетках разнообразнейшие костюмы — мужские и женские, бальные и домашние, цивильные и военные, сюртуки и фраки, а под ними, в нижнем "ярусе" — картины в богатых золоченых рамах. Игровое пространство совмещает в себе и образ некой лавки древностей, выставляющей на обозрение раритеты эпохи, и образ времени, и, наконец, образ сковывающей человека среды, доведенный в спектакле до пронзительного звучания. Декорация претерпевает в спектакле Киевского театра музыкальной комедии причудливую метаморфозу, представая то в бытовом, то в условно-символическом плане. Стол, что в самом начале опускается на четырех канатах и становится полем карточной баталии, взмывает потом вверх и начинает "играть роль" потолка, к которому неудачливый Тишка прикрепляет "вечевой" колоколец— гордость Атуевой. Столом пользуются здесь и по прямому назначению — застилают скатертью, ставят на него самовар, но в нем открывается и потайное углубление, куда Бек прячет подмененное Кречинским Лидочкино кольцо, — и это уже как бы сейф ростовщика. Это — и барская постель, бессовестно оккупированная приживалом, когда на ней от гнева Кречинского скрывается Расплюев. Здесь же встанет во весь рост, вцепившись в канаты гигантского "стола-качелей", пораженный отчаянием Кречинский; на нем будет метаться в припадке страха преданный Кречинским Расплюев. Эта поразительная трансформация предмета меблировки, вошедшего в спектакль рядовой деталью быта, приводит к возникновению целого образного ряда: стол становится местом разгула страстей, утлым плотом в бурном житейском море; наконец, эшафотом, на который невзгоды гонят героев. Но эта неожиданная театральная выдумка остается неразрывно связанной с реальной обстановкой места действия. Вот "дворники" вносят на сцену немудреную мебель гостиной Муромских — и самая скудость обстановки имеет свое житейское обоснование, — дом только еще становится на широкую московскую ногу. Посреди сцены стремянка, на которую взбирается Тишка с колокольцем в руках. Возникает ощущение естественности игровых иронических мизансцен: когда элегантный Кречинский наносит свой первый визит Муромским, он неожиданно, но не без шика, присаживается на ступеньку стремянки, тем самым как бы подключаясь к сложившейся до его появления бытовой и комической ситуации, извиняя явное "неглиже", в котором застал хозяев. И Муромский тут же подхватывает его игру и со смехом усаживается по другую сторону лесенки. В постановке Э. Митницкого обилие серьезных и смешных сценических деталей, к которым следует относиться со вниманием: они позволяют "читать" смысл происходящего. Быт "подсказывает" режиссеру построение сцен, "объясняет" поведение героев, питает эксцентрику пластических решений. Комизм в спектакле вырастает из достоверности ситуаций и чувств. От этого, скажем, смешная сцена опьянения Атуевой не кажется только развлекательной—она точно разработана в психологическом отношении. Кречинский на коленях молит подвыпившую Атуеву замолвить за него словечко перед Муромским, а Атуева, полагающая, что предметом искательства является она сама, доверчиво припадает к просителю, принимая при этом невообразимо-неловкую и смешную позу. Игровая пластика и комедийность мизансцен раскрывают характеры — и так в течение всего спектакля. Если в традиционной оперетте актеры "купаются" в игровой, комедийной атмосфере, в ней главным образом черпая оправдание любым преувеличениям, то в спектакле Митницкого эту атмосферу игры, театрального представления творят обдуманно и осмотрительно. Режиссер как бы призывает участников спектакля отказаться от штампов, забыть об особенностях музыкального жанра, подойти к нему как бы с другой стороны: не от театра, а от богатства и разнообразия жизни. Это же определяет отношение режиссера к музыке и пению. Спектакль построен на живых, разговорных интонациях, им подчиняет мелодию и ритм. Звучание оркестра и вокальных партий увязывается с естественным течением сценической жизни и раскрытием драматического конфликта. Пение органически подключается к непрерывной жизни актеров в образах, и место традиционного "отыгрыша" занимает насыщенная правдой переживаний игра. В вокальных номерах — мгновения наивысшей искренности и эмоционального напряжения. Именно в союзе драматической игры, музыки и пения, в слиянии сценической правды и театральности — истоки наиболее сильных моментов постановки. И, напротив, отклонения от генеральной линии приводят либо к потере выразительности, тусклости, либо к неумеренной яркости, опереточным нажимам. Например, хорошо, что Бек, совершивший выгодную сделку, не танцует "бешеный танец, в котором звучит торжество алчности", как того требует либретто. Плохо, однако, что исполнитель этой роли А. Михайлов лишает образ сатирической остроты. Актерская органичность позволяет весьма многое Р. Похвалле в роли Расплюева, но не тот, думается, каскад театральных трюков, связанный с традиционными кунштюками опереточного комика, которые актер неожиданно демонстрирует в сцене "добывания" кольца у Лидочки. Неудачи объяснимы: постановка Митницкого остро полемична по отношению к банальностям и трюизмам опереточного спектакля, но режиссеру и актерам не всегда удается преодолеть дурную инерцию штампов. Перед зрителем — характеры, согретые неподдельной искренностью влечений, отмеченные живостью театрального рисунка и индивидуальными психологическими чертами, которым в спектакле дается яркая социальная окраска. 3. Вольский играет Муромского "деревенским жителем" и беспредельно любящим отцом. Запальчивость, с которой Муромский отстаивает прелести сельской жизни, наивна и смешна (в спектакле она получает дополнительное значение), как наивен и смешон он сам, когда, обалдев от восторга, из всех сил тянет на сцену так и не появившегося бычка, презентованного ему Кречинским. Но совсем иначе воспринимается драматическая сторона образа: в финале спектакля, в момент разоблачения Кречинского и крушения надежд на счастье дочери, Муромский трагичен. Во время этой сцены он держит долгую паузу; в ней не только боль, причиненная нежданной бедой, но, кажется, и ужас предчувствия грядущих несчастий. 3. Вольский играет с ощущением трагической перспективы судьбы Муромского во второй части трилогии Су-хово-Кобылина — пьесе "Дело". В образе Атуевой актрисе Т. Тимошко также удается соединить комизм и лирику. Взбалмошная и упрямая московская барынька, готовая на любую экстравагантность и не дающая спуску старику Муромскому, влюбляется в Кречинского. Показанное исподволь, звучащее в полную силу только в дуэте Атуевой и Лидочки, это чувство смягчает комичность образа, придает ему глубину и внутреннюю пластичность. Оно уравновешивает гротескные преувеличения, не нарушая выдержанный и на этот раз принцип психологического раскрытия образа. Лидочка (Л. Маковецкая) в спектакле играет особую роль. Круглолицая, доверчивая, она и в самом деле, кажется, вчера только из Стрешнева, деревеньки отца. Сияющая очарованием молодости, Лидочка — воплощенное обещание преданной любви, семейного счастья. Создавая цельный и обаятельный образ, актриса тем самым готовит зрителя к финальным словам героя: "Я у себя украл собственное счастье!" Любопытны эпизодические персонажи. В роли Тишки В. Ку-диевский как бы пластически реализует мотивы, намеченные в вокальной партии. Неуемная любовь к разглагольствованиям этого новоиспеченного мажордома сочетается с комическим косноязычием вчерашнего деревенского простофили. Тишка расторопен и неловок одноэременно. А слуга Кречинского Федор (В. Рожков) появляется перед зрителем в живописных лохмотьях, в валенках и безрукавке, надетой на голое тело (очевидна перекличка персонажа с аналогичными фигурами массовых сцен). Его мрачная нерассуждающая готовность к насилию на свой лад вторит изобретательному авантюризму Кречинского. И даже Бек, которому в исполнении А. Михайлова недостает остроты, предстает перед нами своего рода удачливым "старшим братом" Кречинского, не в пример ему выгодно устроившим свое благополучие. Все эти образы воспринимаются в спектакле не сами по себе, но в разнообразных взаимосвязях, которыми режиссер пользуется для раскрытия важных социальных подтекстов. Самые же интересные отношения, существенные для социального звучания спектакля, выстраиваются между Кречинским и Расплюе-вым — человеком света и "представителем" улицы, джентльменом разбоя и его поденщиком. Так, в спектакле утверждается тема страшной судьбы человека в бесчеловечном обществе. Эта, казалось бы, неожиданная близость героев, связь, определяемая внеличными социальными силами, достигает кульминации в двух сценах спектакля — фантасмагорическом сне Кречинского и эпизоде "пленения" Расплюева. Перекличка этих двух сцен очевидна. Обороты светового пятна становятся головокружительными, "повторяются" в дикой пляске хоровода, в котором мелькают причудливые образы, скалятся уродливые хари. Они берут в кольцо, не дают вырваться охваченному отчаянием Кречинскому. В этот момент Кречинский становится символическим персонажем, с которого совлечены имя и одежда, удостоверяющие его место в свете. Исполнитель роли Кречинского артист Г. Горюшко стремится создать сложный драматический характер. Его Кречинский — бесспорно, "видный мужчина", барин и незаурядная личность (этим, в частности, оправдывается ретроспектива образа; утраченные "высокие мечтания" юности, позабытая "жажда добра", о которых вспоминает герой). Ему не занимать энергии и веры в свою звезду. Он порожден миром, с которым борется; серцевед, он к каждому подбирает свой ключ; многоликий, он — участник вселенского маскарада. Но Кречинский и жертва этого общества, этого маскарада. Лирика этого образа и всего спектакля — лирика, униженная обществом, ущемленная. Она не мешает Кречинскому быть жестоким по отношению к Расплюеву, расчетливо обманывать Лидочку. Развитие лири-ческойтемы спектакля достигаетсвоей кульминации в конце первого акта в исполнении Кречинским, Лидочкой, Атуевой и Муромским квартета: "На счастье вас благословляю!. ."Насчастье, которому не суждено сбыться. Горе Лидочки и трагическая немота Муромского — те моменты, когда предательство не остается безнаказанным, герой унижен в наших глазах безнравственностью своего поступка, ставшего причиной несчастья... Г. Горюшко иногда не хватает разнообразия красок, внутренней динамики: образ Кречинского мог бы быть многограннее и сложнее в психологическом отношении. У Р. Похваллы — Расплюева другое: актер демонстрирует социальное бесправие и душевную ущербность своего героя, мало заботясь о собственно художественной выразительности, но порой неумеренно щедр на трюки. С последней музыкальной фразой светские хлыщи и разбойного вида люмпены равнодушно проходят мимо Кречинского и Лидочки в глубину сцены. История отыграна, но, кажется, маскарад жизни где-то там, за пределами видимого, продолжается. В луче прожектора остаются двое— он и она. Лидочка медленно уходит, теряется в темноте. Поспешно уходит со сцены Кречинский. Так на драматической ноте завершается этот спектакль. Драматический театр — и мюзикл. Оперетта — и мюзикл. Что способны дать друг другу эти разновидности театрального искусства? И что важнее — цельность режиссерского замысла и психологически наполненная игра актера драматического театра или вокально-танцевальное мастерство актеров оперетты? Что способен дать мюзикл драматическому театру и оперетте? Драматической сцене он помогает овладеть синтетическими театральными формами. Музыкальный театр он прежде всего побуждает к решительному освоению достижений современной режиссуры и искусства актера психологического, без чего немыслим сегодня театр — и драматический, и музыкальный, без чего невозможно представить себе современный театральный реализм. Это не ведет к утрате театром оперетты своеобразия, но может помочь более активно включиться в процесс, в конце концов, вызвавший к жизни музыкально-драматический жанр, — в движение искусства к реальной действительности. Все это, разумеется, возможно лишь в том случае, когда в театр оперетты приходит современно мыслящий режиссер, способный вовлечь его в решительный спор с опереттой, ложно понятой, истолкованной в рутинном духе, порабощенной штампами и условностями "веселого жанра". В спор за оперетту, обращенную к живой реальности, к задачам глубокого осмысления жизни, яркого и поэтического ее воплощения средствами музыкально-драматического искусства. (В споре с опереттой, в споре за оперетту // Театр. 1975. №7). Театр им. Евг. Вахтангова. Москва, март 1984 г. Мир этого спектакля очерчен резко, определенно, ярко. В сценической установке художника Олега Шейнциса, разделившего все пространство сцены прозрачными вертикальными плоскостями, тонко переданы конструктивистские черты архитектуры "fin du siecle", стиля знаменитого Эйфеля. Прекрасны костюмы В. Комоловой и уж вовсе ослепительны туалеты Анны Аркадьевны Карениной, сочиненные специально приглашенным для этого художником Н. Шнай-дер-Хачатрян. Великолепна музыка Юрия Буцко, еще раз показавшая, что в постижении духа русской классики XIX века наши композиторы подчас мыслят поэтичнее и масштабнее, нежели иные признанные мастера режиссуры. Со скрипом и лязгом отворяются застекленные решетки, почти непрерывный музыкальный аккомпанемент сближает постановку едва ли не с драмой-балетом. Роскошно разряженные персонажи — вместе и порознь — размеренно, словно бы повинуясь некоему ритуалу, то и дело движутся из глубины сцены к ее рампе, как бы стремясь слиться с залом. Поистине во всем этом есть что-то многозначительное и завораживающее, обещающее зрелище необычайное. Давно отошли в прошлое споры о праве театра на самостоятельное прочтение классики. Автор пьесы Мих. Рощин и постановщик спектакля Роман Виктюк, без всякого сомнения, имеют право избрать собственный путь в интерпретации романа Л. Толстого. Что именно извлекают создатели спектакля из "Анны Карениной", что им кажется наиболее близким сегодняшнему зрителю? Первое впечатление очень сильное. Однако идет время, развиваются музыкальные темы, меняются туалеты, с равномерностью колебаний маятника движутся к рампе и в глубь сцены персонажи, и исподволь начинает создаваться впечатление, что отношения создателей спектакля и героев романа складываются весьма странно. Почти каждый персонаж начинает казаться какой-то малозначительной частью некоего необозримого и не очень внятного целого. Выясняется, что принцип построения спектакля — дробность и фрагментарность — приводит к тому, что вернее всего назвать беглостью истолкования, мелкой эпизодичностью многих героев. Эта беглость и эпизодичность— в иллюстративном "предъявлении" вовсе не обязательных для звучания глубинных тем произведения персонажей, в намеренной свернутости характеристик других, куда более важных, в очевидном схематизме построения многих образов, сведенных к одной, часто случайной черте. Результатом этого становится стертость облика многих действующих в спектакле лиц. Отчасти, возможно, это является просчетом художественной концепции постановщика, но, как в конце концов выясняется, в неизмеримо большей мере следствием некой общей идеи, вокруг которой театром выстроена интерпретация романа Толстого. Если судить по тому, что поименованные в списке действующих лиц пьесы персонажи становятся неотличимы от безымянных "гостей, дам, офицеров, слуг"; если учесть, что почти все они сливаются в спектакле во внешне красочный, а по сути нейтральный фон; если, наконец, попытаться найти объяснение исключению из действия многих эпизодов, в которых в романе звучат в полную силу общественные раздумья писателя (взять хотя бы известный эпизод с посещением Карениным "знаменитого петербургского адвоката"), то невольно напрашивается вывод о явном смягчении социальных акцентов произведения, ослаблении внутренних связей спектакля с отраженной Толстым эпохой. Прежде чем ответить на вопрос, к развитию какой темы тяготеет новая работа Театра имени Евг. Вахтангова, всмотримся в образы тех его персонажей, которые бесспорно занимают в нем центральное место. Эпизодичность и беглость более всего нанесли урон образу Вронского. В исполнении Ю. Шлыкова граф Вронский настолько естественно вписывается в узкий контур ничем не примечательного прожигателя жизни, что чувство Анны к нему начинает казаться необъяснимой прихотью чувственного влечения. Работа Ю. Яковлева— Каренин неизмеримо более объемна, но одновременно удивляет интригующей неясностью трактовки. В одних эпизодах перед нами предстает недалекий, но по-своему добрый и глубоко несчастный Алексей Александрович. В других — камергер Каренин, ограниченность и духовная бедность которого простираются до того, что, как кажется, и в минуты интимного объяснения с женой он раскрывает папку для докладов, словно бы в надежде найти там прочувствованные слова и небанальные выражения, которых он начисто лишен. Почему же в спектакле Каренин внушает Анне такое острое чувство ненависти? Уж не уродливой ли формой своих ушей или неприятным похрустыванием пальцев? Тем более что именно эти черты подаются актером самым крупным планом? Странное — иначе и не скажешь — впечатление производит в спектакле образ Анны. Бесовской, чудесной привлекательностью, если нам не изменяет память, поражает Анна Аркадьевна Каренина Кити Щербацкую. Бесовское начало в образе Карениной бесспорно и не раз подчеркивается актрисой. Что же до чудесной привлекательности, то, как кажется, она остается за пределами образа, предложенного Л. Максаковой. Анна представлена в спектакле во власти тяжелой чувственности, темных и злых страстей. Пожалуй, с первого своего появления на сцене героиня Л. Максаковой несет на себе печать давней готовности идти навстречу запретной страсти. Не будем гадать, что лежит в основе такого неожиданного истолкования образа — замысел ли автора пьесы, режиссерское решение или индивидуальность исполнительницы — актрисы, безусловно, яркой. Однако в таком случае не тяготеют ли создатели спектакля к ранним редакциям романа Толстого, первоначально замысленного им как повествование о "неверной жене", о "падшей женщине"? На эту мысль наводит и общая, сквозная тема спектакля, о которой пришло время высказаться более определенно. По существу говоря, постановка сосредоточена на непримиримой вражде мужчины и женщины. Здесь, в этой теме, растворяются в спектакле и социальные акценты, и моральные альтернативы, и духовные мучения героев, как всегда, сопряженные у Толстого с поисками истины и, что то же самое, красоты. ...Из глубины сцены к зрительному залу одновременно идут три женщины — Кити, Анна, Долли. В пределах спектакля все они ужасно, непоправимо несчастливы. Что вам от меня нужно? — бросает в лицо Каренину Анна, влекомая страстью к Вронскому. Чего вы от меня хотите? — стиснув зубы, с плохо скрытой ненавистью обращается к Анне Вронский. В этом повторении судеб, ситуаций, реплик, в этом лязге и скрипе то и дело смыкающихся на пути героев застекленных решеток, перед которыми здесь поникают все — мужчины и женщины, правые и виноватые, — все пронзительнее начинает звучать в спектакле тема рока, фатума. Двойником и оборотной стороной мотива роковой неизбежности, фатального крушения надежд на счастье становится в спектакле тема физиологической бренности человека и союза между мужчиной и женщиной. Нет, не случайно возникновение в спектакле образов детей самых разных возрастов и состояний — от Сережи Каренина в ангельском облике Андрюши Фурманчука, многочисленного потомства Облонских и до колясочки с ребенком Анны и Вронского, подле которой мы застаем Каренина, до "интересного положения", которое так тяжело переживает на наших глазах Кити. Создается впечатление, что постановщики прочли "Анну Каренину" сквозь призму творчества Августа Стриндберга, изображавшего отношения мужчины и женщины как схватку не на жизнь, а на смерть, как вечную "пляску смерти". Есть в спектакле отдельные сцены и образы, врезающиеся в память. Например, эпизод примирения Каренина и Вронского у постели умирающей Анны. Или образ Долли, созданный И. Купченко с захватывающим драматизмом и какой-то довлеющей эмоциональной сосредоточенностью. Ярко звучит и финальный монолог Анны. Однако о чем он? "От себя не уйдете... Борьба за существование и ненависть — одно, что связывает людей... Разве все мы не брошены на свет затем только, чтобы ненавидеть друг друга и потому мучить себя и других?.." Таково последнее слово, с которым театр обращается к своим зрителям. Конечно, Толстой в "Анне Карениной" "любил мысль семейную". Но разве это означает, что ею и исчерпывается все богатство романа, мощь его художественных и социальных обобщений? Прочитав прозу Толстого на уровне обыденного сознания, создатели спектакля оказались в стороне от поисков того света, к которому всегда так страстно стремился автор романа. Они — вольно или невольно — солидаризировались со Стивой Облонским, для которого "все разнообразие, вся прелесть, вся красота жизни слагается из тени и света". Ну, а если уж одолевает тень, то "что же делать, так мир устроен". Увы, проблематичность такого вывода из романа Льва Толстого "Анна Каренина" — и его скудость — не искупается ни талантом автора пьесы, ни изобретательностью режиссуры, ни мастерством актеров весьма уважаемого московского театра. (Свет и тени // Советская культура. 1984. 24 марта). Театр им. Ленинского комсомола Москва, сентябрь 1984 г. "Оптимистическая трагедия" Вс. Вишневского в Московском театре имени Ленинского комсомола— постановка, способная привлечь внимание и породить самый живой и разноречивый обмен мнениями. Появление этого названия в репертуаре театра отмечено печатью двойственности: оно неожиданно и в то же время долгожданно. Мало что, кажется, предвещало обращение Марка Захарова к этому признанному шедевру советской драматургической классики — ни его репертуарные устремления, нацеленные в основном на современную драматургию, ни его увлечение музыкальными спектаклями, снискавшими громкую известность как у нас в стране, так и за рубежом, ни, наконец, явное тяготение режиссера к яркой и по преимуществу условно-игровой театральности. Вместе с тем театру, творчество которого адресовано молодому зрителю, трудно обходиться без большой драматургической классики, что проявилось, в частности, в обращении к чеховскому "Иванову", без освоения исторической и прежде всего революционной темы, интерес к которой выразился в постановке пьесы М. Шатрова "Революционный этюд" ("Синие кони на красной траве"). Эта тенденция явственно нуждалась в укреплении и развитии. Думается, итогом осознания этой потребности и стала постановка пьесы Вс. Вишневского на сцене Театра имени Ленинского комсомола. Для всякого интересующегося театром человека встреча М. Захарова с "Оптимистической трагедией" заранее таила в себе множество волнующих проблем и открытых вопросов. После постановки "Иванова" с ее более чем дискуссионными итогами, где нерастворимым остатком сделались, на мой взгляд, резкое несоответствие авторскому стилю, зашифрованность режиссерской фантазии и экзотика обнаженных постановочных решений, в которых подчас возобладал алогизм театральной игры, трудно было прогнозировать результат обращения театра к пьесе Вс. Вишневского. "Оптимистическая трагедия" не принадлежит к числу пьес, которые легко и безопасно поддаются театральной "переинструментовке". Вряд ли можно без ущерба для искусства самого театра, его идейного и художественного звучания идти на безоглядный спор с поистине несгибаемой волей автора, отданной созданию монументальной пьесы о героическом деянии героических людей, — произведения, не уступающего, наверное, по своим масштабам древним античным трагедиям. Сумеет ли постановщик "Тиля", "Звезды и смерти Хоакина Мурье-ты", "Юноны" и "Авось" прийти во взаимоотношениях с автором "Оптимистической трагедии" к синтезу качеств, при которых обаяние пьесы не будет безвозвратно утеряно? Удастся ли ему осуществить самостоятельную театральную "редакцию" пьесы Вс. Вишневского, сопоставимую по своему значению с известными сценическими версиями этого произведения? Надо заметить, что последнее обстоятельство в данном случае только усложняло задачу постановщика. Свет произведений, подобных "Оптимистической трагедии", доходит до нас в многократном преломлении спектаклей, одни из которых известны нам по свидетельствам очевидцев и красноречивых историков театра, другие все еще живут и не меркнут в памяти ныне здравствующих театралов. Если прибавить к сказанному достаточно печальную констатацию того факта, что героика вообще с большим трудом дается современному театру, что трагедия, к сожалению, не принадлежит сегодня к самым излюбленным театром жанрам, то станут понятны немалые трудности, с которыми предстояло столкнуться М. Захарову. Одним словом, проблем и вопросов было немало. Какие же ответы дает на них спектакль Театра имени Ленинского комсомола? По-моему, все, до сих пор писавшие о новой постановке театра, единодушно отмечают стремление Марка Захарова вывести свое прочтение "Оптимистической трагедии" за пределы драматургической и сценической традиции, пробиться к некоему вполне — от начала и до конца — самостоятельному осмыслению темы, конфликтов, образов произведения. Думается, так оно и есть. Однако вряд ли правомерно воспринимать работу театра как некую импровизацию, якобы возникающую на совершенно пустом месте и вдохновенно творимую прямо на глазах у зрителей. Новизна может быть осознана как таковая только на фоне предшествующей традиции и в споре с нею. Интеллектуальная пй своему исходному посылу режиссура Захарова, как кажется, чересчур рассудочна для подобного рода допущений. Новый спектакль режиссера и в самом деле продуман от начала и до конца и выверен до мельчайших подробностей. Здесь во всем, как справедливо отмечают критики, ощущается "уверенная рука постановщика", некая "математическая точность" замысла и его осуществления. И в самом этом замысле чувствуется "программное усилие ниспровергнуть канон", "полемический вызов, брошенный в зал без всяких недомолвок". Марк Захаров верен своей привычке высекать из зрителя искру отклика методом нападения на его мысль и эмоцию. Он ищет "короткое замыкание" привычного, осевшего в зрительской памяти былого впечатления от той или иной пьесы или спектакля, определенной инерции восприятия возможностей сцены с остротой смысловых и театральных решений, абсолютной непредсказуемостью своих режиссерских предложений. В этом он видит источник поэзии. "Поэтическая стихия — это стихия атаки..."— пишет режиссер в своей статье "Как измерить стихию", опубликованной в альманахе "Современная драматургия". В "Оптимистической трагедии" он и ведет атаку на зрителя с первых же секунд сценического времени. Режиссер выпускает на сцену в качестве Ведущего своего рода "человека из зала" — пожилого, с затрудненной речью мужчину, с орденскими планками на пиджаке, который отрывисто и почти невнятно произносит текст. Захарову важен здесь не столько смысл звучащего слова, сколько неожиданный и резкий слом зрительского восприятия его источника, в пьесе совершенно иного. Как заметил один из рецензентов спектакля, режиссер "избегает ораторского многословия" литературного первоисточника. Что ж, это его право — направить зрительское восприятие в нужное ему русло. Но это всего лишь начало в серии метаморфоз, которые претерпевают в спектакле образы пьесы. И самые интересные и смелые из них не заставляют себя долго ждать. Они касаются прежде всего образов Комиссара и Вожака. Тщетно искать следы сценической традиции в истолковании этих персонажей. Они и в самом деле полемичны не только по отношению к ней, но и к содержанию пьесы Вс. Вишневского. Режиссер транспонирует образ Комиссара в чеховскую тональность, представляет героиню "Оптимистической трагедии" сугубо интеллигентной, едва ли не только что пришедшей в революцию молодой женщиной, для которой каждое испытание совершается впервые, внове. Инна Чурикова кажется подчас Саррой из чеховского "Иванова", которая, даже не успев переодеться, стремительно и безоглядно, я бы даже сказал, жертвенно ступила на подмостки трагедии Вс. Вишневского. Образ не просто полемичен и не просто неожидан, но рассчитан на богатство ассоциаций и с легкостью порождает их. Трудно себе представить что-либо резко контрастирующее с чистотой и жертвенностью героини Чуриковой, нежели образ Вожака, созданный Евгением Леоновым. Никакой "глыбистости", ни малейшей попытки зримо сконденсировать в персонаже многоликую, изменчиво-постоянную, захватывающую глубинные пласты личности, вплоть до социальных ее истоков, мрачную злую силу, которой отмечено это действующее лицо пьесы. Если героиню Чуриковой невозможно представить себе в знаменитой кожанке, то Вожака Леонова трудно помыслить себе даже с револьверной кобурой у пояса. Этот с виду добродушный кругленький человечек с маленькими глазками и потной лысиной, иногда появляющийся перед зрителем в домашнем затрапезе, напоминает скорее кого-то из горьковских мещан или, может быть, купца из пьесы С. А. Найденова "Дети Ванюшина", но с трудом опознается главой анархистской вольницы. Можно было бы занять по отношению к предложениям Марка Захарова непререкаемо-жесткую позицию неприятия. Для этого, кажется, есть все основания и не только литературно-театрального порядка. В свое время— правда, по иному поводу— Б. В. Алперс заметил, что есть образы, которые "уже давно перестали быть только созданиями отдельных художников и стали реальными людьми, живыми спутниками многих человеческих поколений. Все они, как реальные люди, меняются во времени... И в то же время в них сохраняется нечто постоянное, незыблемое, что не подвергается изменению, что навсегда связалось с их именем и составляет сокровенную сущность их человеческого характера, их социальной биографии". Ученый исходил при этом вовсе "не из педантичного пиетета перед "классиками", но из того, что такие персонажи "продолжают жить во многих людях своим человеческим характером" и сегодня, содействуя или тормозя движение жизни. Думается, можно с известным правом отнести эти слова и к центральным образам "Оптимистической трагедии" Вс. Вишневского. Тем более что если революцию делали не одни мужественные воительницы, то ведь и не только вчерашние гимназистки, как назвал героиню Чуриковой один из рецензентов спектакля. Да и идейных наследников Баку-нинас Кропоткиным, о которых уместно рассказывает программка спектакля, вовсе не обязательно представлять в виде хитрого лабазника, с наслаждением ловящего рыбку в воде, взбаламученной бурей революции. Однако не будем проявлять нетерпимость: искусство в известном смысле подвижнее жизни, в нем возможны открытия, которые демонстрируют острую свою неожиданность, а "эстетическая истина" сегодня "становится множественной", как замечает Марк Захаров в цитированной выше статье. Тем более что концепция режиссера сразу же выявляет и немалые свои выгоды, главные из которых — обозримость целого и резкая контрастность сценических решений. Итак, в спектакле Театра имени Ленинского комсомола встретились чистота и грязь, святость и святотатство, гумилевское "с розоватых брабантских манжет" и пьяный разгул с блатной песней, не спетой даже, а выкрикнутой надсадно орущим Вожаком. Сошлись на сцене рафинированная интеллигентность, духовность с воинствующим дикарством, рядящимся в маску "рубахи-парня". Было проницательно замечено, что для Захарова "отсутствие... стилевого единообразия — не технологический, но мировоззренческий принцип". В данном случае, как кажется, это суждение очень уместно. В "Оптимистической трагедии" Захарова мировоззрение как бы тяготеет к слиянию с технологией, если можно так выразиться, зримо технологизируется. Это проявляется и в характере сценического истолкования образов Комиссара и Вожака, прежде всего именно в технологическом смысле разведенных режиссером по разным полюсам. Эстетика внешних контрастов временами как бы берет верх в спектакле Захарова над иными мотивами и соображениями. Происходит своеобразное соревнование разнородных театральных манер: брутальная, приземленная фарсовость образа Вожака дает "бой" экспрессионистской взвинченности и экстатической многозначительности образа Комиссара; резкий, напористый, агрессивный рисунок роли Алексея (Н. Караченцов) спорит со сдержанной, интеллигентной манерой О. Янковского в роли лейтенанта Беринга, и так далее. Контрастируют приемы, которые, конечно же, включают в себя режиссерское отношение к действительности, но в то же время несут на себе явственную печать демонстративности. Становится понятно, отчего режиссер так настойчиво привлекает наше внимание к тому, скажем, что лейтенант Беринг одет в цивильное пальто и мягкую фетровую шляпу, отчего Вайнонен (В. Проскурин) вылезает из люка, словно из могилы, у самых ног не успевшего уйти со сцены Ведущего. Важна не столько логика развития персонажей, сколько их остраненная яркой театральностью подача, так сказать, их сценическое инобытие. Кажется, еще немного и над действующими лицами спектакля нависнет угроза окончательного превращения в маски, настолько эмоциональная жизнь персонажей стеснена и прерываема всплесками режиссерской выдумки, подбором сценических знаков и театральных обозначений, источником которых становится богатейшая постановочная фантазия режиссера Захарова. И фантазия эта работает блестяще. Вспомним фотографии военмо-ров, встречающие зрителей в фойе, вспомним еще раз Ведущего, как бы вышедшего из зрительного зала, вспомним поражающий воображение первый выход Комиссара в белом костюме с саквояжем и летним зонтиком в руках. В отдельных сценах фантазия режиссера поднимается до прозрений и догадок, отталкиваясь от которых, скажем, М. Захарову удается убедительно раскрыть синтез анархистской дезорганизованно-сти и бюрократического бездушия. В иных случаях, когда она не затрагивает сути происходящего в пьесе, не взрыхляет ее содержания, фантазия как бы отлетает далеко в сторону от раскрытия конфликтов, столь резко намеченных. Именно тогда постановка Захарова невольно начинает напоминать "монтаж аттракционов". Думается, что для режиссуры М. Захарова это понятие очень важно. Подлинный театр для него — всегда поэзия. "Возможно, на сцене могут существовать какие-то другие, абсолютно прозаические и приземленные построения,— пишет он,— но для меня они всегда лишь блоки, составные элементы, которые могут превратиться в здание современного спектакля лишь в поэтическом монтажном слиянии, при известной общей деформации и непременном создании внутреннего ритмического каркаса". С этим режиссерским методом бессмысленно спорить, коль скоро он породил такую своеобразную творческую личность, как режиссер Захаров. Но все дело в том, что в данном случае, как кажется, Захаров не всегда точен в выборе "блоков" в пьесе Вс. Вишневского, не всегда достигает ценой деформации и монтажа поэтического звучания и напряженного внутреннего ритма спектакля. Чаще он просто театрализует жизнь героев пьесы, иногда отталкиваясь от ее текста, порой идя наперекор ему. Итогом и в том, и в другом случае и становятся аттракционы, которыми особенно богата первая часть спектакля. Вот режиссер делает акцент на вырванной из контекста реплике Вожака: "Будем жить", — и на сцену тотчас же выносится кровать, на которую будет повержена Комиссар. Вот Сиплый (А. Абдулов) в шутку предлагает Вожаку дать почитать Комиссару брошюру Кропоткина, — Вожак извлекает из стола соответствующую литературу и неимоверно долго и смешно, заплетающимся, неповинующимся языком пытается прочесть что-то очень анархическое. Вот капельмейстер прибегает с вопросом, что играть оркестру, — Вожак достает карандаш и с важным видом начинает перечеркивать врученные ему листы нотной бумаги. Если здесь сохраняется связь с пьесой и режиссерской концепцией, то куда труднее ее уловить в тех случаях, когда источником того или иного трюка становится суверенная воля режиссера. Когда, например, делается групповая фотография по случаю прибытия на корабль комиссара от правящей партии, когда Вожак словно бы в припадке падучей орет свою песню, когда он, ожесточась, "вколачивает" печать в разбросанные на столе бумаги или в разгаре диалога начинает подолгу отвечать на телефонные звонки тоном какого-нибудь современного начальника-бюрократа: "Люди у меня..." Эти аттракционы могут быть безмерно смешными и содержательными, а могут граничить с потерей меры или даже эту границу переходить, как это происходит, например, в сцене казни неизвестной старушки. Однако в эстетическом отношении различия эти малозначительны: трюк остается трюком, удачен он или нет. Другое дело, что, настроившись на волну "монтажа аттракционов", многое можно "довоплотить" собственной фантазией, увязать и согласовать хотя бы в собственном мнении. Однако, право же, вряд ли имеет смысл строить художественное прочтение "Оптимистической трагедии" на сознательном обнажении театрального приема. Ведь задача состоит не только в том, чтобы обязательно взрывать содержание всем хорошо известной пьесы, но и в том, чтобы служить ей. Ведь речь идет о сценической реализации более чем цельного по своей идейной и художественной концепции произведения, в котором есть к чему прислушаться, есть во что поверить. "Монтаж аттракционов", обыгрывание отдельных приемов подчас порождает ощущение недовыявленности или упрощения содержания образов, обнаруживает пустоты в существовании актеров, особенно в тех случаях, когда лицедейство побеждает живую человеческую эмоцию, трепетную жизнь мысли. Разумеется, все это можно назвать "эстетикой современного театра", как и поступают иные критики, — это суть дела не меняет. Можно также указать, что режиссерский рисунок постановки не исчерпывается "монтажом аттракционов", — он разворачивается в спектакле театра на фоне "документального письма". Именно в этом ключе решены массовые сцены. Однако здесь возникает самостоятельная и немаловажная режиссерская проблема. Да, Захаров прекрасно передает в своем спектакле вещность быта, сдвинутого с места революцией, удачно использует его в раскрытии хаоса анархистской вольницы. Но если в персонажах первого плана в лучшие моменты спектакля — воспользуюсь словами Мейерхольда — происходит "углубление быта до той грани, когда он перестает являть собой только натуральное", если в них— особенно в Вожаке Леонова— острая "форма... дышит, пульсирует глубиной содержания", то совсем иначе в спектакле решаются массовые сцены. В работе театра не ощущается стремления подхватить, использовать, развить то безмерное богатство индивидуальных характеров и судеб, которое аккумулируется и потрясает в этих любительских фотографиях, развешанных в фойе театра и тонкой ленточкой проникающих на самую его сцену. Достоверность лиц моряков, запечатленных на пожелтевших от времени, бережно извлеченных из архивных хранилищ фотографиях, ни с чем не сравнима. Но, вместо того чтобы стать камертоном построения массовых сцен спектакля, составляющих значительную часть его действия, этот режиссерский и сценографический прием словно бы освобождает их участников от поэтизации быта, от поиска неповторимых индивидуальностей героев — того, что можно было бы назвать материализацией их духовной биографии, их исторической судьбы. Быт здесь взят по преимуществу со стороны самой внешней и демонстративной. Создатели спектакля проявляют скорее склонность к суммарное™ и нивелировке, словно бы воспринимая массовые сцены как некий неразложимый на составные части смутный хаос и полумрак. Разумеется, и в пьесе Вс. Вишневского жизнь военных моряков прочерчена обобщенными и по большей части непрерывными линиями, но ведь именно эти линии и передают рождение из хаоса гармонии, из развала — дисциплины. Они могут быть прочерчены при опоре на рельефное раскрытие коллективной жизни и одновременном пристальном интересе к каждому из безымянных участников "массовки". Если же матросская масса всего-навсего "сброд", составленный из людей с не-проявленными или стертыми индивидуальностями, то это отражается и на звучании образов первого плана. Можно предъявлять самые серьезные претензии и по самым разным поводам, скажем, к сценической версии "Оптимистической трагедии" в Ленинградском БДТ. Но в этой постановке была, на мой взгляд, безукоризненно выстроена жизнь матросской массы в ее взаимодействии с протагонистами спектакля. Борьба Комиссара— Ларисы Малеванной и Вожака — Евгения Лебедева читалась в спектакле Г. Товстоногова 1981 года как смертельная схватка двух непримиримых и умных врагов прежде всего потому, что за каждым моментом этой борьбы неотрывно следили моряки. Участники массовки контролировали каждое слово и действие Комиссара и Вожака, и они отзывались в каждом из них так или иначе, теперь или потом. В спектакле БДТ главным итогом этой борьбы было рождение — в крови и муках — Полка. В спектакле М. Захарова связь персонажей первого плана с решающими их судьбу— судьбу революционного дела— народными массами оказалась ослабленной и прерывистой. В известной мере это повлияло на образы Комиссара и Вожака. Резко очерченные и во всем противостоящие друг другу, они часто кажутся словно бы выключенными из непрекращающейся, вовлекающей все новых и новых людей схватки. Они все время соотносятся друг с другом в постановочном плане, как образ с образом, но, пожалуй, слишком мало взаимодействуют в плане реальном, в котором именно масса является мощным передаточным звеном между ними. Может, все дело тут в изначально и слишком стремительно выявленном смысле образов, не обретающих в спектакле достаточного развития? Может быть, не хватает подлинной глубины в режиссерской их разработке и актерском раскрытии? Не буду гадать, но только подчас в ходе спектакля ловишь себя на мысли, что в нем действуют два человека, в равной степени вынужденные плыть по течению, в конце концов бессильные перед всеобщим разбродом разгулявшейся анархистской вольницы. Это ощущение особенно часто возникает во второй части спектакля. Здесь иссякает поток аттракционов, несколько спадает волна игрового одушевления. Настает время не только решающей схватки. Приходит минута, по слову Вс. Вишневского, "молча и величественно подумать, постигнуть, что же, в сущности, для нас смерть". И тут замечаешь, как трудна эта минута для Марка Захарова, как дорого обходится ему тишина, возникающая на сцене, как нелегко актерам театра дается осмысленное существование в паузе. Выясняется, что психологическая глубина предложенных решений ограничена, что многие грани образов, уже не раз явленные зрителю, заметно притупились. Становится очевидным, что героям спектакля не хватает достаточно активной внутренней жизни, а спектаклю в целом — внутреннего движения. Над сценой начинает маячить призрак усталости, и спектакль сбивчиво торопится к финалу. Финал прекрасен. Он не только безукоризнен по своему сценическому рисунку, но возрождает в правах патетику и поэзию литературного первоисточника и вместе с тем — полноту обрисовки душевных движений героев в эту страшную, поистине трагическую минуту. Запоминается скульптурная чистота линий мизансцены, врезаются в память каждый жест и слово, согретые подлинным — человеческим, а не актерским — волнением исполнителей. Жаль только, что в самой ткани спектакля слишком мало что предвещало рождение именно такого финала, а потому он вряд ли способен бросить "обратный отсвет" на все, ему предшествовавшее. На первый взгляд кажется удивительным, что Марк Захаров, ратующий за поэтический театр, столь резко выступающий против "заниженного по своему тону психологизма" и давший такие замечательные образцы поэтических постановок на телевидении, как "Обыкновенное чудо" и "Барон Мюнхаузен", не ощутил пьесу Вс. Вишневского как эстетически родственное своим исканиям произведение. Формальная структура спектакля, режиссерская манера, в которой он решен, оказались чересчур избирательны по отношению к стилю "Оптимистической трагедии". Даже безоговорочные почитатели спектакля признают, что "прямого, открытого контакта с пьесой Вишневского у него (Захарова. — В чем же причина такой остраненности восприятия Захаровым произведения, казалось бы, по всем линиям ему близкого? Единого ответа на этот вопрос искать не стоит. Думается, здесь связались в один тугой узел несколько причин общего и частного характера. "Оптимистическая трагедия" на сцене Театра имени Ленинского комсомола еще раз заставляет задуматься об уровне понимания нашей ведущей режиссурой классического наследия и способов его современного истолкования. Спектакль Марка Захарова также обращает нас к вопросам технологии режиссерской профессии, к некоторым особенностям нашей сегодняшней режиссуры. (В книге "Репетиция — любовь моя" Анатолий Эфрос не случайно пишет о том, что на каком-то этапе своей творческой биографии он на собственном опыте осознал, что порою можно не только "воссоздавать живую ткань" драматического произведения, но и "придумать спектакль".) Наконец, новую работу Марка Захарова нельзя рассматривать в отрыве от того, что на сегодняшний день, как кажется, составляет художественный нерв творчества его театра. Речь идет о музыкальных спектаклях, определяющих, по мысли режиссера, лицо "молодежного театра". Постановка "Оптимистической трагедии", думается, расширяет и уточняет эти представления. Она выражает движение театра и его руководителя к содержательным и строгим сценическим формам, в структурном отношении куда более сложным, нежели раскрепощенность театральной фантазии и безграничность сценической палитры. Пусть постановка "Оптимистической трагедии" Вс. Вишневского не во всем удачна — Марк Захаров ставит советскую классическую пьесу, и это нельзя не приветствовать. И какие бы оговорки ни вызывал спектакль Театра имени Ленинского комсомола, быть может, он намечает начало каких-то новых процессов в параболе поисков одного из самых одаренных и ярких режиссеров современного советского театра. (Парабола поиска // Театр. 1984. №9). Театр "Школа драматического искусства" Москва, февраль 1988 г. Бывают театральные постановки, о которых писать неимоверно трудно. Они живут "здесь" и "сейчас", раскрывают глубинный свой смысл только в процессе восприятия и сопереживания, а потому плохо поддаются пересказу. Их надо видеть. Новая работа режиссера Анатолия Васильева из их числа. Театр обратился к творчеству знаменитого итальянского драматурга, давно уже ставшего достоянием мировой культуры. Появилась оригинальная интерпретация одной из самых загадочных его пьес. И все же, думается, причина успеха спектакля не только в этом. В пьесе Пиранделло за кулисы театра проникают театральные персонажи, оставленные автором на полпути к воплощению. Они его жаждут, молят актеров о помощи, разыгрывают перед ними свою семейную драму, при этом ожесточенно споря друг с другом. Однако стоит актерам попытаться разыграть их роли, как персонажи вступают с ними в острейший конфликт, обвиняя во лжи. Жизнь или искусство, реальность или иллюзия, правда или воображение — вот круг противоречий, в котором вращается мысль автора, раскрывая и драматизм действительности, и неспособность театра адекватно выразить эту драму. Впечатляюще точно воссоздавая причудливый мир автора со всей его программной недосказанностью, незавершенностью, разорванностью, режиссер в нем же самом творит свой собственный, во многом противоположный ему мир. Почти ничего не меняя в литературном тексте, он сочиняет на его основе свой собственный, театральный текст. С его помощью он стремится снять неразрешимые для Пиранделло противоречия между реальностью и театральной иллюзией, безысходные с авторской точки зрения житейские столкновения — ив результате приходит к открытию живого и современного звучания пьесы, написанной в начале нашего века. Режиссер утверждает, что театр столь же многообразен, как и жизнь, что ему все под силу, что, наконец, искусство ничуть не беднее реальности. На место контрастов он приводит в свой спектакль разнообразие, пестроту, текучесть, как бы "рассыпая", а затем заново, по иному плану "собирая" пьесу. Поступая при этом самым на первый взгляд невероятным образом, А. Васильев поручает разные роли одним и тем же актрисам и актерам, занимает в ролях одних и тех же персонажей совершенно разных исполнителей. Примадонна, только что продемонстрировавшая полную неспособность понять трагедию Падчерицы, в следующей же сцене уже от ее имени эту трагедию с блеском воплощает. Отец, только что говоривший о принципиальной невозможности втиснуть живую человеческую индивидуальность в узкое жизненное и театральное амплуа, тут же получает наглядную поддержку режиссера, уступая место партнеру, который, разыгрывая тот же эпизод, дополняет уже созданный вариант персонажа новыми и неожиданными чертами. Перед ошеломленной и захваченной превращениями публикой проходит бесконечная чреда характеров, сродненных общей сценической судьбой. Как различны эти Отцы — мучимый угрызениями совести неврастеник (В. Дапшис), одержимый плотским вожделением сластолюбец (Н. Чиндяйкин), погруженный в тяжкие, отрезвляющие раздумья интеллектуал (Ю. Иванов). Как непохожи эти Падчерицы — ребячливая и циничная у Р. Паэвель, отрешенная, поглощенная переживаниями у Н. Колякановой, мятущаяся в ожидании как будто ей одной ведомой развязки у И. Томилиной. Одни и те же реплики по-разному звучат у разных актеров, одни и те же ситуации повторно, но отнюдь не повторяясь, проживают все новые и новые исполнители. И сцена как бы распахивается навстречу жизни, в которой всем хватит места, все имеют право на внимание, участие, понимание. А. Васильев пытается вернуть театру его изначальную магическую силу. Он уходит от всевозможных схем, поверхностных акцентов, утилитарной публицистики. Он спорит с узким бесплодным рационализмом и мелочной спекулятивной злободневностью. Он рассматривает театр как искусство в высшей степени цельное, в самом себе, в своем сценическом ритуале способное сполна реализовать свое содержание, а потому и не нуждающееся в объяснениях, в переводе на сухой язык понятий. Смысловая и художественная диалогичность спектакля А. Васильева распространяется и на его взаимоотношения со зрителем. В постановке все время перестраивается контакт сцены и зала. Впрочем, в подвале на улице Воровского сцены и нет никакой. Планировка зрительских мест и игровой площадки по ходу спектакля меняется трижды. Сначала действие как бы "врезается" в зал, разделяя публику на две части, затем словно "растекается" по залу, сливая актеров воедино со зрителями, а под конец возвращается к традиционным пространственным соотношениям. Таким образом, происходит постоянная смена театральной оптики, то приближающей действие к зрителю вплоть до самого тесного общения с ним актеров, то отдаляющей их друг от друга. Все это вместе взятое втягивает зрителя в игру, будоражит воображение, заставляет покинуть привычную позицию стороннего наблюдателя и самым тесным и непосредственным образом включает в активный, созидательный творческий процесс. В этом, видимо, и состоит "фокус" Васильевской модели театра. Она очень непроста, требует от зрителя усиленной работы духа, взамен пробуждая в нем художника и человека. Вероятно, эмоциональное воздействие спектакля было бы не так неотразимо, если бы все происходящее в нем не было бы овеяно духом импровизации. На глазах у зрителя рождается таинство творчества, театральное чудо. Как, например, этот потешный, но и пугающий китаец, материализовавший в спектакле песенку из пьесы и неизвестно почему танцующий свой инфернальный танец позади персонажей. Как, скажем, эта бьющая по нервам, захлебывающаяся, хриплая, роковая джазовая мелодия, ставшая предвестницей неотвратимой трагической развязки. Искусно и последовательно осуществляя установку на эстетику импровизации, режиссер в ней обнаруживает ту самую изначальную и извечную магию сцены, которая волнует и завораживает. Этот призывный мотив понять нетрудно. Он слышался во всех прежних работах Васильева — от "Вассы Железновой" до "Серсо", раз от раза проступая все явственней и четче, обретая взрывную силу, драматическую напряженность. Он берет начало в стремлении освободить человека от всего случайного, наносного, навязанного извне, и обнаружить в нем родовые признаки, общечеловеческие начала. Он связан с поисками в человеке Человека, с надеждой, что именно театр способен познать и согласовать самые разные его грани. Он, наконец, освящен верой в то, что в наше трудное, разобщающее время каждый человек — а значит и все люди — найдет силы ощутить себя частью всего человечества и тем самым обретет свою собственную ценность и цельность. В связи с этим и следует, вероятно, расшифровывать необычное название, которое А. Васильев дал своему театру, — "Школа драматического искусства". Это вовсе не школа ремесла или профессионализма, как можно было бы предположить. Это школа именно драматического искусства с его вечными поисками "себя" в "других" и "других" в "себе", школа нравственной неуспокоенности и духовных тревог. Не потому ли спектакль А. Васильева заставляет вспоминать такие исконно присущие отечественному искусству начала, как исповедничество, проповедничество, милосердие? (Живая магия искусства//Советская культура. 1988. 5 марта). Постановка Р. Виктюка Москва, май 1991 г. Эта работа Романа Виктюка— спектакль не как другие. Что настолько очевидно, что вряд ли нуждается в доказательстве. Вместе с тем этот весьма своеобразный по содержанию и ярко индивидуальный по стилю спектакль странным образом целиком и полностью вписывается в контекст нашей повседневности, и в достоинствах, и в слабостях своих* становясь своего рода знамением нашего театрального времени (быть может, вернее было бы сказать, — безвременья). В этой постановке театр предпринимает усилия, чтобы вернуться к самому себе — стать "просто театром", свободным от подчинения чему бы то ни было, лежащему за его суверенными пределами. Ему осточертело быть "служанкой" философии, морали, педагогики и всех прочих весьма разнообразных форм идеологии. Осуществляя себя исключительно как явление театрального творчества, спектакль Виктюка открыто ориентируется на то, по чему истосковались души людей, находящихся по обе стороны рампы, — на красоту, изощренность формы, на законченность и совершенство сценического стиля. Свои эстетические цели театр осуществляет в процессе освоения достаточно уникального и подаваемого в уникальном же ракурсе содержания. Театр стремится освоить область, всегда бывшую у нас под запретом, — область сексуальных отношений. Он выбирает в этой проблематике "самый-самый" эзотерический, то есть рассчитанный на посвященных (хотя и жгуче интересующий широкую публику) вопрос — область гомосексуальной любви. Тем самым создатели спектакля недвусмысленно и публично заявляют, что для творчества нет и не может быть запретных тем, что буквально все содержание жизни человека, вплоть до самых потаенных уголков и темных закоулков ее, имеет право быть освоено искусством. Наконец, Роман Виктюк и его актеры, скажем так, пытаются глобализировать содержание пьесы мало кому известного автора. Они хотят раскрыть некую универсальную структуру, лежащую, с их точки зрения, в основе истории любви скромного французского дипломата Рене Галлимара к очаровательной певице-китаянке, которая, как в конце концов выясняется, оказывается мужчиной и шпионом. Любовь и Смерть (преданный и опозоренный француз кончает жизнь самоубийством), Эрос и Танатос— вот истинный смысл, вот общечеловеческий план происходящего на сцене. Сочетание целей, на которые ориентируется спектакль, и делает его неповторимым. Хотя, надо сказать, каждая из этих целей, взятая по отдельности, в сегодняшней театральной ситуации является едва ли не общим местом. Нынче все стремятся к "ретеатрализации" театра, ставят во главу угла поиск художественной образности, пытаются освоить материал, ранее находившийся по тем или иным обстоятельствам в густой тени, и чаще всего стараются так или иначе связать его с общегуманистической проблематикой. Однако "М. Баттерфляй" оказывается связана с театральной повседневностью не только своими исходными установками, но и общими итогами. Казалось бы, Роман Виктюк продолжает поиски, начатые им в Театре на Таганке и в "Сатириконе". Однако Дэвид Г. Хуан — не Цветаева и не Жене, а его пьеса — далеко не "Федра" и не "Служанки". Режиссер мобилизует всю свою богатую постановочную фантазию, самый широкий набор разнообразных театральных средств, тщательным образом разрабатывает пластическую, световую, музыкальную партитуру постановки. Стремясь перевести действие в иносказательную и поэтическую плоскость, он пытается превратить узловые эпизоды спектакля в своеобразный ритуал, насытить его мгновенными образными озарениями. Однако материал, с которым он имеет дело, его воле, его усилиям поддается плохо, сопротивляется "глобализации" и "универсализации". Вопреки намерениям режиссера действие развивается на свой лад, разрушая утонченный режиссерский замысел сугубо прозаическим смыслом происходящего. Режиссер может сколь угодно активно осуждать и отвергать обывательское восприятие своей постановки, как "спектакля о гомосексуалистах" и ссылаться при этом на интеллектуально-эстетическую традицию западной культуры, с особой рельефностью и впечатляющей поэтической полнотой воплощенную, скажем, в фильме Лукино Висконти "Смерть в Венеции", поставленном по новелле Томаса Манна: его собственный спектакль дает самые веские основания именно для таких кривотолков. Стоит только обратить внимание на то, что идиллическая близость ни о чем "таком" не подозревавшего Рене Галлимара и Сонг Лилинг длилась два десятка лет, как совершенно невольно и при самой нормальной зрительской психике и физиологическом устройстве возникают некоторые "технические" вопросы. Собственно говоря, далеко не случайно, надо полагать, одна из логических кульминаций спектакля приходится как раз на эпизод, в котором "партнер" Галлимара дает достаточно обстоятельные разъяснения по этому равно пикантному и патологическому поводу. Такая детализированная откровенность обескураживает и, честно говоря, плохо сочетается с темой Эроса, взятой в обобщенном гуманистическом плане. Скорее она напоминает о классической формуле: "А из зала мне кричат: "Давай подробности!" — и тут уж ничего не поделать. Оказавшись в крайне двусмысленном положении по части содержания своей работы, конкретная смысловая наполненность которой восстает против поэтической интерпретации, режиссер попадает в еще более сложное положение в сфере художественных решений, в области стиля. Его спектакль, не порывая до конца связи с драмой, активно вторгается в область пантомимы, балета, оперы. Обращаясь к помощи смежных искусств, режиссер, видимо, намеревался с их помощью как бы "перекодировать" пьесу, транспонировать ее на язык поэзии, дать происходящему образный комментарий и одновременно синтезировать разноплановую выразительность. К сожалению, этим планам постановщика не дано осуществиться. Каждое решение по отдельности (или по крайней мере многие из них) производит сильное впечатление. Поставленные же рядом, объединенные в пределах одного замысла, они выдают его неорганичность и, более того, интровертность. Театр наглухо замыкается на самом себе, режиссер упивается разнообразием и богатством сценической выразительности; форма не столько реализует некое содержание, сколько его минимизирует, скрадывает, а затем и окончательно собой подменяет. Целесообразность без цели —это кантовское определение можно целиком и полностью отнести к "М. Баттерфляй", с той только существенной оговоркой, что в конце концов перестаешь понимать, что же в этом спектакле является причиной, а что следствием: некая общая концепция, пусть и иррациональная, рассчитанная на ассоциативное восприятие, конкретная и весьма заземленная ситуация, вводящая нас в пределы "запретного", или же этот, повторим еще раз, неослабевающий поток не менее экзотических театральных приемов. Это имеет для спектакля Виктюка последствия поистине разрушительные. Уже не драма, но еще не балет, не опера и не пантомима начинает грешить заурядным эстетизмом, подменять красоту красивостью. Это происходит в той мере, в какой постановщик эксплуатирует эту красоту в утилитарных целях, ради наиболее эффективного воздействия на зрителя. Именно поэтому рафинированная стилистика работы Виктюка самым неожиданным образом заставляет вспоминать давно, казалось бы, прошедшие времена, когда самым распространенным сценическим жанром был ни к чему не обязывающий гибрид "театрального представления". Правда, напрашивается и более современная аналогия — с видеоклипом, рассчитанным на оказание максимально возможного эмоционального давления на зрителя путем подбора сильно действующих зрительных и звуковых средств, подобранных зачастую совершенно безотносительно к определенному содержанию. Нам, разумеется, трудно судить о том, как строились взаимоотношения режиссера и исполнителей ролей в репетиционном процессе. Но возникает впечатление, что в спектакль вошло, в конце концов, очень немногое из того, что может быть названо правдой характеров, подлинностью человеческих переживаний. Постановочная фантазия мешает сложиться цельным и законченным образам, которые оказываются здесь потесненными ритуализированными пантомимическими эпизодами, достаточно темной по своему смыслу символикой хореографических номеров. Искренность интонаций, особенно заметная в работе Сергея, Маковецко-го (Галлимар), оказывается заглушённой почти непрерывно звучащей музыкой. Кажется, вот-вот нам удастся проникнуть во внутренний мир героя Маковецкого, приобщиться его надеждам, разочарованиям, нравственным мучениям. Но нет, на сцену врывается очередная группа танцоров, где-то там, вверху декорации, происходит очередная смена красочных, стилизованных "под Восток" панно, в дело вступают пары обнаженных юношей, "пластирующих" неизвестно что, и подлинность тут же уступает место мнимости, логика отступает под напором мистификации. Все это странным образом придает особый вес и расширенный смысл высказыванию "партнера" Галлимара в том смысле, что он, Сонг Лилинг, относится к французу с полным безразличием, что во всем происшедшем его интересовал только самый факт лицедейства. Не дает ли эта в общем-то достаточно проходная реплика ключ к художественной природе постановки Виктюка? Впечатление, во всяком случае, возникает довольно странное— чем ярче проявляется художественная активность режиссуры этого спектакля, тем слабее доносятся до нас содержательные мотивы этой активности, те общепонятные и человечные начала, которые могли на этот раз побудить мастера к творчеству. Думается, Роман Виктюк обрел в "М. Баттерфляй" некий универсальный сценический стиль, которым при желании можно "открыть" любое драматическое произведение, если, конечно, абстрагироваться от конкретного его содержания. Думается также, что с помощью талантливых художницы А. Коженковой, балетмейстера Ф. Иванова, музыканта А. Фа-раджева в высшей степени уверенный профессионализм режиссера может породить сколь угодно много сценических "текстов" аналогичного типа. Вопрос в другом: что стоит за этим стилем, какие грани театрального процесса могут быть реализованы с помощью таких "текстов"? На наш взгляд, талантливый художник, выбравший в качестве ориентира высокие образцы определенной интеллектуально-эстетической традиции западной культуры, становится жертвой невольного заблуждения, своего рода аберрации художественного зрения. Так уже случалось в нашем театре и не раз. Сначала всеобщее внимание привлекали музыкальные спектакли, доносившие до нас искаженные, приспособленные к отечественному интерьеру отзвуки бродвейских мюзиклов. Затем публика начала осаждать театры, в которых давались очень смелые политические постановки, в которых сплошь и рядом проявлялось вопиющее отсутствие у отечественной сцены навыков в области истинно политического театра. Теперь, видимо, настало время театральной метафизики, режиссерского иррационализма и сценической мистификации, эра эксплуатации "запретных тем" и утилитарного использования всеобщей — и театральной, и зрительской — тоски по красоте... Мешает интерьер. Духовная нищета нашей жизни в сочетании с отсутствием зрелых эстетических идеалов. Художник носит в себе свое время. Роман Виктюк показал нам, как представляет себе Эрос и Танатос советский режиссер 90-х годов. И при этом не его вина в том, что осуществление самых интересных его замыслов приводит в итоге к результатам, с которыми обескураживающе легко сочетается приставка "псевдо"... (Кто боится "М. Баттерфляй"? // Театр. 1991. №8). Театр "Ленком". Москва, февраль 1992 г. Первые отклики о "Сорри" появились сразу после премьеры. Сложился определенный фон восприятия незаурядного театрального явления, выявился известный разброс мнений о работе, вызывающей самый живой зрительский интерес. Нельзя с этим не считаться, грех этим не воспользоваться. Но прежде — и помимо всего, что уже написано о "ко-опродукции" "Ленкома" и Российского театрального агентства, — хотел бы отметить некий очевидный парадокс. "Сорри" — спектакль в высшей степени оригинальный, блистательный. В то же самое время трудно отделаться от ощущения, что при всей исключительности и пьеса Александра Галина, и постановка Глеба Панфилова, и даже игра Инны Чуриковой и Николая Караченцова возникли на пересечении каких-то очень типичных для сегодняшнего нашего театра координат, выражают какие-то весьма характерные для него устремления. Разумеется, в истории встречи бывшего писателя Юрия Звонарева, а ныне гражданина Израиля, выполняющего роль "обслуги" при богатом соотечественнике, и бывшего поэта Инны Рассадиной, а теперь служащей больничного морга, в котором, кстати, и протекают события пьесы, изначально заложены обширные возможности. Бывшие возлюбленные как бы заново открывают друг друга. Они вводят нас в курс своего прошлого и сами, если угодно, творят над ним суд ("шестидесятники!"— догадливо восклицают иные критики и присоединяют к размышлениям героев свои собственные). Они сличают условия человеческого существования "здесь" и "там" и в общем-то достаточно жестко и объективно оценивают их (вот оно— неразрешимое противоречие "бездушного капитализма" и "извечной русской лени"! — констатируют другие рецензенты). Может, и так, конечно. Однако какое обилие неожиданных поворотов, какая резкость эмоциональных перемен, какая непривычная терпкость интонаций! Назовите другую пьесу, другой спектакль, где бы природный "русак" нежданно-негаданно подвергался обрезанию и превращался в некоего Шику Давидовича. Где столь непредвосхитимые формы принимали бы преданность первой любви и ностальгия о юношеском сексуальном опыте. "Черный юмор", с которым герой констатирует плачевное состояние российской действительности, не столько объясняет, сколько уравновешивает из самого естества героини исторгнутый полувопль-полустон: "Забери меня! Здесь нельзя жить!" Поистине публицистический и притом благородный запал, с которым Юрий Звонарев, вкусивший отзападных свобод и впавший в ярость при новой встрече с "совковым" одичанием, бросает прямо в зал: "Люди! Будьте людьми...", получает солидный и отрезвляющий противовес в уморительной сцене, когда, пройдя где-то там, за кулисами, через эпизод бесшабашного меценатства по пьянке с раздачей направо и налево "зелененьких", Шика Давидович медленно и мучительно приходит в себя и начинает деловито, с дотошностью мелкого лавочника считать оставшиеся купюры. Пространный и ярко комедийный рассказ об этой, нам так и не явленной вакханалии, очевидно, приглушает интонацию робкой надежды, с которой Инна Рассадина начинает грезить о новых странах и континентах: "Неужели я увижу все это?"—и вполне понятное финальное ее отчаяние — никогда и ничего она, конечно же, не увидит: "Never! Jamais! Sorry!.." Обменявшись на прощание трогательными словами — "Я тебя жду...", "Ты— моя звезда...",— герои завершают тем, с чего начали: одиночеством и разлукой. Создатели спектакля рассчитанно прикоснулись к ряду беспроигрышных тем и обстоятельств, составляющих, можно сказать, "джентльменский набор" нынешнего нашего искусства, — всеобщее наше неблагополучие, эмиграция, евреи, любовь, секс и так далее и тому подобное позволяют держать зрительский интерес к театру "в тонусе". С редкостной виртуозностью избежали они чрезмерного углубления в какую-либо одну из этих тем, с безукоризненным чувством меры убереглись от ненужных диссонансов, в этих обстоятельствах вполне реальных. Одним словом, они достигли замечательного эффекта. Суть его в убедительном совмещении двух, казалось бы, взаимоисключающих театральных "оптик". На сцене все, "как в жизни", и в то же самое время — все, "как в театре". Происходит балансировка на тонкой грани, отделяющей одно от другого. Все сомнения отметены заранее: почему выбраны такие герои? Почему местом действия избран больничный морг? Почему комизм предшествует драматическим моментам, им следует, их прослаивает? Ответ один: потому что такова принципиальная установка драматурга, чутко воспринятая режиссером и великолепным образом развитая и закрепленная в игре актеров. В критике прозвучали упреки. По одной версии: углубить бы, обострить бы. По другой — заменить бы "грубый тяжеловоз реализма" "трепетной ланью гротеска". По моему разумению — ненужно, да и невозможно. Всякий раз, когда верх берет тенденция к "углублению", в спектакль входит неприятный надрыв, режущая слух "тремолирующая" интонация. К счастью, это происходит достаточно редко. Что же до гротеска, то это, можно сказать, не про "Сорри". Комедия и драма здесь рядоположены, не сливаются и, как кажется, по изначальному расчету сливаться вовсе не обязаны. Они не взаимодействуют активно, но как бы скрадывают друг друга, рождают некое итоговое гармонизирующее ощущение: как, например, этот свадебный танец героев, вполне уместно вписавшийся в обезличенное пространство "обители смерти", как, положим, неподражаемое краснобайство Звонарева, которое густой краской накладывается на, казалось бы, исключающий всякий юмор "погребальный" текст. Инна Чурикова и Николай Караченцов великолепно ведут свои роли в том же точно выверенном ключе, когда живые токи жизни подвергаются радикальной обработке театральной игрой. С персонажами происходит нечто такое, о чем можно точнее всего сказать словами известного психолога Л. Выготского — форма уничтожает содержание, она не "вскрывает свойства, заложенные в самом материале, а... преодолевает эти свойства". Быть может, именно поэтому Чурикова создает в "Сорри" еще один, и весьма впечатляющий, образ женщины "не от мира сего", уже давно ставший для нее постоянным спутником, а Караченцов, демонстрируя все свое незаурядное мастерство, предстает перед зрителями в облике этакого "российского Бельмондо", со всеми вытекающими из такого противоестественного сочетания забавными последствиями. Преодолеть реальность... Заткать ее суровую основу прихотливым рисунком вымысла... Отсюда совершенно особое отношение к игре с ее блеском, постоянным обманом зрительских ожиданий, с ее поистине концертным укрупнением планов и едва ли не эстрадным вниманием к детали, с репризным произнесением текста и превосходным отыгрышем, отмеченным подлинным блеском, который в былые театральные времена определялся особым словечком — брио. Разумеется, Александр Галин в своей пьесе выказал благородное желание помочь людям "собрать растерянную душу, из полуживой сделать ее живой", как о том предупредительно сообщает программка спектакля. Но сделал это довольно необычным способом — с большой долей отстранения, как если бы его самого история, рассказанная им, впрямую не касалась. Он побудил талантливого режиссера, одаренных актеров пойти за собой в поиске каких-то новых соотношений познавательных и игровых возможностей театра, содержательных и развлекательных функций сценического искусства. Могут сказать, что этот тип театра всем и давно известен — достаточно вспомнить одного из лидеров прошедших театральных сезонов по зрительскому успеху— спектакль "Там же, тогда же". Однако здесь, в "Сорри", ситуация в корне иная, потому что совсем иная жизнь, к которой отсылает и от которой так страстно хочет отвлечь нас "Ленком" вкупе с Российским театральным агентством. И этим все сказано. "Сорри", вопреки мнению некоторых моих коллег, — это вовсе не "запоздалый аккорд театра "времен Горбачева", это явление, за которым, судя по всему, большое будущее. Это своего рода эталон спектакля, создатели которого пытаются с помощью смеха помочь нам, своим зрителям, преодолеть нарастающее чувство страха, снять с нас психологический стресс, в который мы сегодня все явственнее погружаемся и с причинами которого ни мы, ни они бороться не способны. "Сорри"— это своего рода "танец на вулкане", который уже дышит и — кто знает? — быть может, вот-вот засыплет нас удушливым пеплом, зальет огненной лавой. (Танец на вулкане//Культура. 1992. 13 февр.). Театр на Малой Бронной. Москва, ноябрь 1992 г. "Король Лир" на Малой Бронной—спектакль неожиданный и странный. Он разочарует любителей "романтического" "театрального" Шекспира. "Вершина трагического", "сила трагического напряжения", "широта и подлинно космическая масштабность" (так некогда А. Аникст комментировал трагедию) — это все не об этой постановке. Почитатели площадной игровой театральности спектакля Роберта Стуруа тоже почувствуют себя обманутыми и обделенными. Вы ждете ритуала и риторики, своего рода "государственного действа"? Ничуть не бывало — намеренная камерность, отсутствие всякого пафоса, естественность пластики и речи. Вы приготовились принять на себя натиск режиссерской фантазии, поток постановочных "аттракционов"? Ничего подобного — все, происходящее на сцене, может быть охарактеризовано понятием "минус-прием". Никаких эффектных мизансцен, доходчивая простота мотивировок, весьма достоверное поведение персонажей. Очень простой свет и почти схематическое обозначение места действия. Загон — не загон, ринг — не ринг, но какая-то прямоугольная площадка, устланная ковром и ограниченная с четырех сторон резной балюстрадой с балясинами. Едва ли не абсолютное отсутствие аксессуаров, даже прямо предполагаемых текстом. Ни трона, ни знаков королевской власти, ни даже карты древней Британии, которую требует Лир, дабы поведать дочерям, придворным, "городу и миру" о разделе своего королевства. И — что уж совсем странно — ни малейшего звукового, не говоря уже о музыкальном, сопровождения... Слышно дыхание актеров. Благо — вот они, совсем рядом, рукой можно дотронуться (мы, зрители, находимся вместе с ними на сцене, где сооружен небольшой амфитеатр). Слышен шум дождя по крыше театра. Благо, в этом максимально приближенном к нам, беспредметном и неозвученном мире все происходит без особого шума. Кажется, нам без лишних хитростей собираются поведать историю, всем и весьма хорошо известную, разыграть сюжет о монаршей недальновидности, отеческой слепоте и, естественно, о дочерней черной неблагодарности, которая и толкает несчастного короля на самое дно жизни, помогает ему познать истинную ее суть? Не об этом ли достаточно немудреном замысле говорят роскошные шубы, в которых появляются на сцене действующие лица? Плод вдохновенной фантазии модельеров и усидчивого труда скорняков, они имеют, должно быть, огромную стоимость в наше нищее время. Эти шубы — знак исходной ситуации, в которой все, и в том числе Лир, пребывают на своих предустановленных местах, выражение определенного социального статуса. Вместе с тем это богатые одеяния, под которыми скрыто человеческое тело, изначальная человеческая нагота, к которой, в полном согласии с Шекспиром, суждено прийти бедному Лиру, да и не ему одному. Эффектное, но несколько прямолинейное решение вполне традиционной темы. ...Но что это за люди кутаются там в дорогие меха? Этот крепыш-старичок с желчным лицом и короткой стрижкой, с колючими глазами и благостным, почти елейным голосом — Лир? А эта пышнотелая блондинка, бесстыдство и плотоядность которой выставлены на всеобщее обозрение с первого же появления, — злодейка Гонерилья? А эта худышка с бледным лицом изголодавшейся женщины, никогда не знавшей плотских радостей, — другая злодейка Регана? А эта простенькая, симпатичная девчушка с чересчур правильными чертами лица, как будто шагнувшая на подмостки с Малой Бронной улицы, — "светлая" Корделия? А все эти люди, которые выглядят весьма современно и очень молодо (за исключением, пожалуй, Глостера), — шекспировские короли, герцоги, графы?.. И при этом предельная естественность и достоверность, бесхитростно доходчивая простота... И вот уже в "кулуарах" нашего терпящего бедствие театра (ох, уж эти "кулуары" — все-то здесь как ни в чем не бывало быстренько оценят, вознесут или ниспровергнут...) говорят: как это, однако, тривиально — сыграть Шекспира "под Чехова", в жанре бытового спектакля, с такой наивностью, как будто никто и никогда до тебя "Короля Лира" не ставил... Здесь все невпопад. Кроме, пожалуй, упоминания Чехова, о чем — ниже. Сергей Женовач, поставивший "Лира", без сомнения, наслышан о Соломоне Михоэлсе, некогда выступавшем в роли Лира на этой самой сцене, видел работу Роберта Стуруа, очень своеобразно — это становится очевидным в ходе спектакля — воспринял знаменитый эксперимент Скофилда — Брука. Его прочтение — в ряду предшествовавших и, однако, в стороне от них. Уметь понять предтеч и отстоять свою самостоятельность, обособиться, это по плечу не каждому. Тут потребны смелость и талант, а вовсе не наивность незнания. Простота— да, простота есть отличительная особенность работы режиссера, ее, так сказать, стилеобразующий принцип. Однако она не имеет ничего общего с бытом, потому что опирается на психологизм особого плана и благодаря ему постепенно придает происходящему на сцене совершенно неожиданные внутренние масштабы. Восхождение от прозаической обыденности к психологической остроте, драматической напряженности и расширению смысла заложено, собственно говоря, уже в самом тексте, избранном режиссером в качестве литературной основы спектакля. Перевод О. Сороки сочетает разговорную живость современной речи с мощной выразительной образностью шекспировского языка. "Мерзавец", "негодяй", "мразь" — и рядом архаичное: "стервятица"... Беззащитное "Сердце, тише — не прыгай комом к горлу" — и рядом вдруг: "Я сотворю такое, что дрогнет мир..." Текст объединяет ветхозаветное и жаргонное, не ласкает, но царапает слух, не столько вводит нас в мир шекспировского слова, сколько вводит это слово в наш сегодняшний мир, устанавливая странное согласие между ними. И отношение к нему актеров соответствующее. Они свободны в обращении со словом, глубоко лично его проживают, но вместе с тем словно бы "отчуждаются" от него, словно бы испытывают по отношению к нему чувство, родственное удивлению. Ритм и эмоциональная окраска речи, очевидно, определяются не только характерами или обстоятельствами, но и еще чем-то, до поры не ясным. Впрочем, точно так же, как и ритм действия, — собранный, резкий, когда эпизоды даются не встык, а внахлест, когда до времени скрытое целое постоянно ощущается как неизмеримо более важное, чем любая самая существенная (самая "знаменитая") частность. Нет, разумеется, здесь бытом и не пахнет. Обыкновенное, привычное, общеупотребительное слово оборачивается жуткой напряженностью не теряющей обыденность речи. Вполне объяснимый и заурядный жест — Эдгар подложит какую-то подушечку под голову поверженного им и умирающего Эдмунда, Лир будет долго усаживать мертвую Корделию и безуспешно "прилаживать" голову покойницы так, чтобы она выглядела как живая, — теряет свой первый, узкий смысл, свою бытовую утилитарность. Здесь все делается по возможности просто и — чем проще, тем страшнее. Это, как кажется, становится решающим моментом художественного замысла режиссера. Лир... Расслабленная наружная благорасположенность и постоянная внутренняя готовность к скандалу, к брани, как ни странно звучат эти слова применительно к шекспировскому герою. Да, но ведь и бранится Лир С. Качанова как-то странно — коротко, сухо, привычно, деловито, будто приученный к подобному выяснению отношений несчетными и опостылевшими буднями коммунальной жизни, будто вышел этот Лир на сцену прямо из соседней перенаселенной квартиры, сверх терпения человеческого раздраженный неурядицами и вопиющими несообразностями общего, очень даже может быть, нашего с ним существования. Это, конечно, наш Лир, живущий среди нас, сформированный нашим обществом и теми вполне понятными обстоятельствами, под гнетом которых находимся сегодня все мы, зрители и создатели спектаклей. Чего же домогается этот, прямо скажем, не слишком симпатичный старый человек, обыкновенный и заурядный не более, чем, к слову сказать, уличные нищие и бомжи, ставшие повсеместной приметой нашего города? Вот именно — старый человек. "Старик, ты что затеял?" — наперекор поэтическому трафарету, просто и даже с юмором вопрошает Кент Лира в начальном эпизоде спектакля — в сцене раздела королевства. "Старик, дурак", — будет клясть себя на чем свет стоит Лир, когда станет никем, лишится всего, когда, наконец, поймет "кто есть кто". "Я узнаю тебя, ты — Глостер", — тихо скажет несчастный безумец Лир, некогда могучий король, несчастному слепцу, некогда бывшему всесильным вельможей. Два одряхлевших на наших глазах старика, выброшенные из того, что мы называем жизнью, израненные, избитые, измочаленные ею, изнемогшие всего в каком-нибудь шаге от могилы... А ведь Лир всего-то и хотел "остаток лет проковылять без ноши". Это, конечно, не образ, не поэтическая фигура (вот он, "английский след", чуть заметный, но четкий...). Это буквальная установка героя С. Кача-нова, понятная и простая. Лир "с Малой Бронной" хотел найти "экологическую нишу" для своей старости, не более того. Не получилось... Но разве старость— не общий удел человеческий? Разве один только Лир, один только Глостер — эти обыкновенные, заурядные, нищие старики — испытали неблагодарность и жестокость детей своих? Чем ближе к нам, чем понятнее персонажи, чем обыденнее обстоятельства, непоправимо искалечившие их жизни, тем шире, убедительнее и резче обобщение, заключенное театром в их сцеплении. Нет, в самом деле, в этом спектакле простота все очевиднее становится проводником отчаяния, все больше начинает пугать, бередит чувство и раздражает мысль... Сергей Женовач прочитал шекспировскую трагедию как семейную драму. Никогда прежде, пожалуй, не приходилось слышать столь проникновенное: "Дочери мои...", столь горестное: "А я все вам отдал...". Может показаться, что перед нами разыгрывается дошекспировская пьеса "Лир и его три дочери", простенькая семейная история с узким назидательным уроком, которой, тем не менее, отдавал предпочтение известный "ниспровергатель" Шекспира Лев Толстой. Это способно бросить густую тень на замысел спектакля. Впечатление это обманчиво. Верный своим намерениям режиссер и тут наделяет на первый взгляд простенькое и претендующее на нравоучительность резко расширяющимся по ходу спектакля и далеким от наивного морализаторства смыслом. Он предлагает нам отнестись к семье как к началу всех начал, как к "ячейке общества", способной представить его внутреннее состояние с предельной наглядностью и объективностью. Вовсе не к наивной архаике тяготеет постановщик, но — к первоосновам. И не столько сюжета великой трагедии, сколько самой жизни, так сказать, "сюжета человеческого бытия", сводимого им, как, впрочем, и во всех иных решениях его спектакля, к наипростейшим, неразложимым, а потому — общепонятным и все явственнее и явственнее приобретающим метафизическое звучание понятиям. Может быть, кому-то покажется банальным и сомнительным самый уровень, на котором возникает этот странный спектакль: глобальная проблематика и поэтическая сила Шекспира — и вдруг старость, семья, несчастные родители и неблагодарные дети... Того и гляди, действие и вправду "сорвется" в сферу бытового сознания, ходячих истин, превратится в демонстрацию всякого "сора" и "отбросов" жизни, ее, так сказать, перманентного гниения... Да нет же, напротив, — действие все очевиднее строится таким образом, чтобы отключить бытовые реминисценции и всемерно .активизировать ассоциации общекультурные и общечеловеческие. Взять, к примеру, одну из многих кульминаций действия — сцену бури. Здесь нет ни ночного мрака, ни ослепительных молний, ни раскатов грома, ни световой "пелены дождя" — нет ничего конкретного, из чего можно было бы "соткать" театрально-достоверный образ непогоды и величественного разгула стихий... Буря — это нагое тело, трепещущая плоть, открытая всем ветрам и ливням. Это седой старик — "двуногое животное", лишенное крова и приюта. Буря — в словах Кента и Глостера, "отбивающих курсивом" внутренний смысл события, в совершенно по-особому организованной эмоциональной жизни Лира — С. Качанова. "Дуй, ураган..." — тихо скажет Лир. И мы почувствуем бурю в душе героя, хоть мало что наружно говорит о ней. Мы, может быть, будем озадачены этой внешней невыраженностью переживаний Лира, но зато сполна ощутим ту внутреннюю судорогу отчаяния, которая сводит его тело и дух в безрадостных блужданиях по "сюжету жизни". Чем проще, тем страшнее... В такие моменты спектакля его плотная ткань начинает просвечивать и чудится тогда нам "вечность на аршине пространства" (Ф. Достоевский). Что же до "ходячих истин", то ведь это как посмотреть на дело. И не уместно ли по этому поводу вспомнить блоковское: — с одной, но весьма существенной оговоркой. На спектакле Театра на Малой Бронной становится больно, но не светло. В нем нет и не может быть катарсиса, точно так же, как отсутствуют отчетливые приметы трагического, как нет в нем, скажем, претензии на потрясение зрителя. Расчет взят на сочувствие, на одно только сострадание. Катарсис требует веры и способности надеяться хотя бы в скрытой, стоической форме. Мир Шекспира дается здесь в ракурсе, исключающем и то, и другое. Спектакль оказывается — права все-таки "кулуарная" молва! — в поле воздействия чеховской традиции и вместе с тем полемичен по отношению к ней. Связь с Чеховым — и конкретная, и принципиальная. К героям этого "Лира" вполне могут быть отнесены слова Елены Андреевны из "Дяди Вани": "...мир погибает не от разбойников, не от пожаров, а от ненависти, вражды, от всех этих мелких дрязг..." Но в той же самой мере работа Женовача обязана Чехову построением некой общей "модели мира", в котором человек сталкивается с безличной и враждебной ему силой, живет в "полосе отчуждения" от себя самого и от окружающих, является источником и вместе с тем жертвой своего "безгеройного времени". Только нет у него веры, не теплится в нем надежда... Поэтому чеховские ассоциации начинают замещаться по ходу спектакля совсем иными, куда более безжалостными и пессимистическими мотивами, родственными, скажем, уайльдовской "Балладе Рэдингской тюрьмы" с ее разящей простотой и мрачной безысходностью. Вот уж где в самом деле сполна реализуется принцип: чем проще—тем страшнее, где за реалиями тюремного бытавстаетапокалиптический ужас бытия. Разумеется, спектакль С. Женовача — всего лишь намек на ту меру драматизма, которую обнаруживает поэма Оскара Уайльда. Но порожден он, как кажется, сходными импульсами. Не эта ли внутренняя и, быть может, даже неосознанная связь определила своеобразное отношение актеров к слову и вообще особый характер психологизма их игры? Не она ли собрала в тугое единство отдельные темы постановки, задала особенный ритм действия — очень собранный, целеустремленный, выводящий звучание каждого частного решения на уровень обобщающий, итоговый? Что же в этом итоге? Из чего он складывается? Из тревожной догадки о существовании какого-то скрытого от человека смысла жизни и вместе с тем — из безрадостного сомнения в его наличии. Из ощущения, что так, как живут все эти люди, жить нельзя, недостойно, а как нужно жить и, главное, как можно будет жить в ближайшем будущем — неясно. ("Так безобразно все, темно, мертво", — скажет "под занавес" Кент— С. Баталов и тут же рухнет замертво...) Из осознания отвратительности не только животного, эгоистического начала, бьющего через край в этом нетерпеливом Эдмунде (С. Тарамаев), развившем в спектакле поистине бешеную энергию и проявившем чудеса предприимчивости, но и неуемного прекраснодушия и неуместного оптимизма недалекого приверженца "традиционных ценностей" герцога Олбанского (В. Яворский). В конце концов — из старой, как мир, мысли о "колесе судьбы", которое сегодня уже "свершило полный круг" и в большом, и в малом. Не к его ли тихому скрипу прислушиваются персонажи и участники спектакля? В контексте постановки С. Женовача знаменитая шекспировская "дыба жизни", похоже, водружена повсюду — ив "высоком" публичном собрании, и в каменном склепе отдельно взятого жилища. И действует она на редкость споро и исправно. И "загон", сочиненный художником Юрием Гальпериным, и им же в содружестве с режиссером придуманные шубы, в которых поначалу щеголяют действующие лица, по последней сути своей, — антураж неминуемой здесь для всех казни. Сорвут не только дорогую шубу, но и последнюю рубаху— и начнут свиваться в последнем объятии нагие тела приговоренных к смерти. Заведут вовнутрь загона — и начнут оскорблять, мутузить или подступать с обнаженным мечом. И с самого дна человеческой натуры, из самого, пожалуй, ее нутра поднимается тогда не вопль, не крик даже, а едва слышный стон отчаяния. И Лир — наивный старик! — захочет избежать общей участи, сверх той, конечно, что ему уже была отпущена. Он попытается укрыться сначала в безумии — будет бегать по сцене, лихорадочно поблескивая глазками, защитившись от жизни ивовыми плетеными доспехами и даже успевая рассылать своим обидчикам ивовые же стрелы. Он пойдет затем, умиротворенный, почти ликующий, взяв свою Корделию за руку, в тюрьму, где надеется, словно в келье отшельника, при-даться невинным, тихим радостям, оборониться от жизни "молитвой, песней, старой сказкой". Бедный, бедный Лир! Ему не пошел впрок прошлый опыт, под которым он мог бы попытаться "подвести черту" словами Глостера: "Мы для богов, что мухи для мальчишек". Вот и на этот раз старик, что называется, попал впросак... Слов нет, досадно. Нет, не то выражение. Страшно. Тоже вроде бы не совсем подходит. Досадно и страшно одновременно. Странное словосочетание. Но таков уж этот персонаж, соединивший в себе черты шекспировского Лира и, положим, какого-нибудь героя давнего и очень "советского" фильма Ю. Райзмана— А. Гребнева "Частная жизнь". Таков уж мир этого спектакля, странным образом заставляющий вспомнить "городские" романы Юрия Трифонова и вместе с тем античного "Царя Эдипа" с его горестным признанием бессилия человека перед судьбой, перед наглухо закрытым для него будущим. Нет, положительно на этом спектакле мы оказываемся вовлечены в какую-то странную игру. Ни на минуту не теряя ощущения нашей зрительской реальности, сохраняя позицию сторонних наблюдателей, мы мало-помалу и как бы даже против своей воли втягиваемся в некое общее для нас, зрителей, для участников спектакля, для его героев пространство, в котором начинаем существовать наравне и в унисон с ними. Это не формально, не внешне (мы, как и они, находимся на той же сцене, действие предельно приближено к нам, и так далее), но внутренне единое для всех пространство, в котором действуют одни и те же законы, возникает одна и та же неразрывная "материя" жизни. И потом — этот Шут Е. Дворжецкого, грустный весельчак, что пытается развеять, разбалагурить Лира и радеет о его заблудшей душе. Что ж он так часто всматривается в зал, так сочувственно-иронически к нам, зрителям, относится, словно не видит особой разницы между Лиром и нами? Прозревает ли он за нами общий с несчастным Лиром опыт? Сулит ли нам сходное с его горестной судьбой будущее? Как знать, как знать... Критика успела определить спектакль С. Женовача категорически — "русский Шекспир". Да нет, какой же "русский" с таким-то "генетическим кодом" и "букетом" ассоциаций, с такой совершенно непривычной для традиций русской сцены эмоциональной сниженностью интонаций и отсутствием претензий на некое "духовное учительство". Это "Лир" — постсоциалистический и даже постперестроечный, возможный только во взбаламученном, неустроенном, теряющем склонность к сочувствию и способность к состраданию мире, в котором, к сожалению, все мы нынче живем... Режиссер и его товарищи на редкость точно включили свою работу в контекст текущей жизни. Они нашли новую и, на мой вкус, непривычно глубокую меру сочетания влюбленности в сцену, в театр и живого, осмысленного чувства реальности. Талантливые художники, они могут теперь повторить вслед за поэтом: "В тайник души проникла плесень, но надо плакать, петь, идти". А тот, хоть и негромкий, но вполне различимый человеческий голос, что слышен в их спектакле, по нынешним смутным театральным временам достижение, что и говорить, немалое, и право же, дорогого стоит. (Негромкий голос человека // Театр. 1992. №10). Новый драматический театр Москва, июнь 1993 г. Пиранделло у нас ставят нечасто. Именно поэтому я отправился на премьеру пьесы знаменитого итальянского драматурга "Буду такой, как ты хочешь!.." в Новом театре с самыми радужными ожиданиями. Минут через десять после начала спектакля я и в самом деле почувствовал необыкновенный прилив эмоций и едва удержался от того, чтобы во всеуслышание не потребовать на сцену режиссера (он же — автор сценической версии, он же — автор оформления) — Владимира Седова. "Сценическая версия" оказалась при ближайшем знакомстве сведением содержания сложной психологической драмы Пиранделло, временами обретающей острую трагедийность, к спрямленному и упрощенному изложению ее фабулы, правда, дополненному всяческими режиссерскими "отсебятинами". По сцене мечутся в замысловатой пантомиме трое Молодых идиотов, превратившихся из фигур служебных и проходных у автора едва ли не в "группу постоянного давления" на зрительскую психику. Здесь же наперекор логике действия ходят и маются измышленные режиссером Маленькая танцовщица и некий бледный (в прямом и переносном смысле слова) Поэт. Время от времени он почему-то разражается "залпом" поэтических строчек высокочтимого И. Бунина и малознакомого А. Левшина. В унисон монотонному и, честно сказать, маловразумительному чтению стихов звучат реплики и монологи всех прочих актеров, которые придерживаются в спектакле странной унифицированной манеры бесцветного, остраненного произнесения текста. Актерам то ли не задалась их работа, то ли они не вполне понимают, чего от них требует режиссер. Во всяком случае, Наталья Беспалова в роли прекрасной Незнакомки, захваченной мучительным процессом поиска самой себя и своего прошлого, делает все, чтобы погасить своей игрой всякую естественность, малейшие проблески искренности, а вместе с ними — какие-либо, пусть самые робкие, отголоски реальности в своем сценическом существовании. В том же ключе работают ее партнеры— В. Левашов (Сальтер), представший в причудливом обличье дешевого провинциального Мефистофеля, И. Чуриков (Боффи), в герое которого запоминаются, пожалуй, лишь эксцентричный костюм да не в меру алые губы вурдалака, А. Руденский (Пьерри), повторивший уже привычный для этого актера образ неотразимого покорителя женских сердец, Т. Кондукторова (Моп), по-моему, очень неуютно ощущающая себя в грубо окарикатуренном образе полудевочки-полуженщины "вамп". Мучительная ситуация, когда хочешь и не можешь сказать в адрес исполнителей что-то хорошее, доброе: они-то ведь меньше всего виноваты... Нашел, однако: после спектакля мимо меня прошли несколько участников спектакля — симпатичные и, главное, молодые лица. Пиранделло, разумеется, имеет к происходящему на сцене самое отдаленное отношение. Вместе с тем при очень большом желании принцип решения персонажей спектакля можно было бы оправдать присутствием в его драматургии масок. Беда, однако, в том, что до такого неизобретательного шаржирования и грубого пластического гротеска итальянский автор в своих пьесах никогда не опускался. Примерно то же самое происходит в спектакле и с игрой, также неотъемлемой от "театра Пиранделло". Театральная игра для Пиранделло всегда связана с работой интеллекта, пусть и обреченного в конце концов на поражение, освещена тайной неразрешимого для самого изощренного ума ребуса. В спектакле щедро демонстрируют "просто" игру— игру, данную вне всякой художественной логики, и ни о какой интеллигентности, не говоря уже об интеллекте, тем более утонченном, здесь нет и речи. Режиссер вкупе с балетмейстером Анатолием Бочаровым странно истолковывает жанр спектакля, определенный им как "романс". Скорее всего перед нами нечто вроде драмы-балета, в котором формально и тускло звучащее слово начисто заглушается чрезвычайно активным жестом, чрезмерностью пантомимических и танцевальных "врезок". Более того, возникает ощущение, что для создателей спектакля не существует не только "тайны Пиранделло", но и вообще какой-либо тайны в психологической жизни человека. Всякому слову, всякому душевному движению они стараются тут же отыскать некий пластический эквивалент, с их точки зрения и составляющий смысл происходящего на сцене. И это проделывается с пьесой, в которой все смутно, все неясно, все по существу окутано тайной. Наружная динамика, мизансценическая решительность, пластическая яркость, судя по всему, становятся для режиссера самоцелью. Зре-лищность спектакля столь насыщенна и столь в то же время косноязычна, что возникает странное ощущение. Постановка Владимира Седова внешним образом тяготеет к модному нынче искусству "эвритмии", на деле же отсылает бывалого театрала к тому, ни к чему не обязывавшему и существовавшему вне всяких законов явлению отечественного театра 70-х годов, которое в свое время получило название "театральное представление". Нацеливаясь в будущее, режиссер оказывается в прошлом. Парадокс? Не скажите. Стоит только задаться вопросом, какова цель этого спектакля, как все сразу становится на свои места. Зачем эта замечательная музыка композитора "из Петербурга" Дмитрия Смирнова, которая самым нейтральным образом соотносится с действием? Зачем эти отличные костюмы Натальи Закурдаевой, которые, вероятно, были бы вполне уместны на показе мод, но ничуть не помогают понять, ни кто есть кто, ни что к чему в этой постановке? Зачем это будуарно-салонное, построенное на легких занавесях оформление, придуманное лично постановщиком спектакля Владимиром Седовым? Ответ напрашивается ошеломляющий— а просто так! Привиделось, выткалось из фантазии, сложилось в приблизительные и призрачные очертания некой сценической акции своего рода "театра для себя" — и, что называется, взятки гладки. Новый театр ищет свое новое лицо — и это прекрасно. На этом пути он снискал определенный успех — вспомним "Орленка" и "Опасные связи". Жаль, что на сей раз его прельстила грубо раскрашенная и, если быть до конца честным, уродливая маска. В свое время один из самых великих мистификаторов Сальвадор Дали заметил: "Гением можно стать, играя в гения, — надо только заиграться". К чему это приводит в данном случае "заигравшихся" художников — очевидно. Искусство сцены сегодня падает. Перед лицом этой истины бледнеют самые робкие прогнозы. Но если мы и не в силах угадать, каким должен быть театр, может быть, нам достанет здравого смысла уже сегодня понять, каким театр быть не должен? (И маску предпочел открытому лицу... // Культура. 1993. 15 июня). |
||
|