"Рассказы о Дзержинском" - читать интересную книгу автора (Герман Юрий Павлович)ПЕСНЯНа вокзал арестантов вели по людным улицам в ясный погожий день. Только что наступила осень, да и не осень еще, а то, что называют бабьим летом, - первые прозрачные, чуть прохладные дни с ясным небом, какого не бывает ни летом, ни осенью, с паутинкой, летающей возле парка, мимо которого лежал путь арестантского этапа, с мягким, уже не жарким ветерком. Этап шел не в ногу, кое-как, арестанты глядели по сторонам, спотыкались: многие совсем отвыкли от ходьбы, от людных, шумных улиц, от веселой, праздной уличной толпы, от извозчиков, от конки, от детей, а главное отвыкли от пространства; парк, улица, сквер - все казалось океаном, огромным и безбрежным, от которого кружится голова и делается что-то вроде морской болезни с сердцебиением, с болью в глазах. Никто почти не слушал команд начальника этапа - глупого бородатого офицера с близорукими, бараньими глазами; никто не замечал конвойных, шагавших с шашками наголо; никто не замечал на мостовой луж от дождя, выпавшего ночью, - все брели, как пьяные. Серые, обросшие бородами, плохо и грязно одетые, с мешками, корзинами и баулами, со связками книг, тяжело и неумело шагая в колонне, тащились арестанты к вокзалу. Глупый начальник конвоя, перепутав маршрут, вел колонну по главным улицам города, через театральную площадь, мимо сквера, в котором играли дети, мимо дорогих магазинов, мимо особняков с огромными зеркальными стеклами окон, - вел тем путем, которым никогда не водят арестантов, теми кварталами, жители которых вовсе не желают знать, что на свете есть этапы, казни, ссылки и разное иное в этом роде - неприятнее и тяжелое. И арестанты чувствовали: тем, что их ведут здесь, нарушается некая, раз навсегда установленная благопристойность жизни, что этап одним своим видом - голодные, тяжелые взгляды, небритые бороды, связки баранок в руках, шаг вразброд - напоминает этим особнякам и нарядным праздным людям и дамам, выходящим из магазинов, что не все уже раз навсегда устроено и определено на земле, что есть еще люди, которые за все разочтутся сполна и заплатят и получат по счетам. Чем дальше шел путь, тем лучше становилось настроение у арестантов. Многим хотелось петь, и кто-то в колонне до того осмелел, что затянул тихонечко песню, которую очень любил Дзержинский: Ночь темна, лови минуты, Но стена тюрьмы крепка... На певца зашикали свои же, он замолчал. - Весь бы день так шагать, - мечтательно сказал шедший рядом с Дзержинским политический Тимофеев. - Шел бы и шел, - верно? Как все-таки мало человеку надо, для того чтобы чувствовать себя счастливым. Дзержинский молчал. Ему не хотелось разговаривать. Он смотрел перед собой на дорогу, покрытую сверкающими лужицами от ночного дождя, на дома, на деревья, на скачущих рядом с конвойными ребятишек и думал о том, сколько еще предстоит ему таких этапов, тюрем, арестов, одиночек, допросов, прежде чем осуществится та мечта, которой он посвятил всю свою жизнь. - Слушать мою команду! - кричал офицер. - Держать ногу, ножку! Но никто его не слушал, кроме уличных мальчишек, бежавших возле этапа. Центральная часть города кончилась, и теперь колонна арестантов вступила в рабочее предместье, расположенное неподалеку от вокзала. Подождали у шлагбаума и завернули к низким одноэтажным строениям железнодорожных складов. Совсем неподалеку был тот участок товарной станции, куда подавались тюремные вагоны для перевозки арестантов. И вот, когда голова колонны поравнялась с первым складом, пустым и темным, из широких дверей его вышел человек в низко насаженном картузе, поднял кверху руку и звонким, громким голосом крикнул: - Товарищи, мы вас помним! Да здравствует наше великое дело! Ура! Колонна на мгновение задержалась, задние наступали на передних, все кричали "ура", а из темного склада уже гремели слова песни, которую пели тогда все: С тобою одна нам дорога: Как ты, мы по тюрьмам сгнием... - Молчать! - кричал срывающимся голосом начальник конвоя. - Запрещаю! Рота... Но за словами песни рота ничего не слышала или делала вид, что не слышит. Да и какая это была рота! А печальная песня все гремела и гремела над этапом, над складами, над далекими железнодорожными путями: Как ты, мы, быть может, послужим Лишь почвой для новых людей, Лишь грозным пророчеством новым Грядущих и доблестных дней... Несколько конвойных во главе с офицером, размахивая сверкающими на солнце саблями, бросились к складу, но, разумеется, никого уже не нашли. Склад имел вторую дверь и даже не дверь, а целые ворота. До самой посадки в вагоны этап обсуждал случившееся. Люди были растроганы, у многих на глазах блестели слезы. Говорили о песне, вспоминали ее слова. - А мне, знаете ли, не нравится, - сказал Тимофеев, - вот эти слова мне решительно не нравятся, не согласен я с ними: Как ты, мы, быть может, послужим Лишь почвой для новых людей... Не хочу я быть почвой. Я и сам еще сумею дожить до хорошей жизни. Заспорили. - В семнадцатом году будет революция, - сказал Дзержинский, - я в этом уверен. Кто хочет - иду на любое пари! - Прекратить разговорчики! - заорал, выйдя из себя, незадачливый начальник конвоя. - Базар, а не арестанты. В ответ кто-то мяукнул кошкой. Начальник живо обернулся и сердитым голосом крикнул: - Я вам плох, так на дорогу получите другого, мерзавцы! Он вам покажет... "Другой" действительно сразу же "показал". При посадке запретил даже перешептываться, мальчишку беспаспортного ударил в ухо, старика политического так толкнул в грудь, что тот чуть не свалился с площадки вагона на рельсы. К тому же этот "другой" был нетрезв, от него пахло коньяком, он не очень твердо держался на ногах. - Я вам покажу манифестации, - говорил он, стоя у подножки вонючего тюремного вагона и пересчитывая арестантов, - вы у меня попляшете, господа равенство и братство. Вы у меня поговорите! Когда все наконец разместились в душном, с решетками на окнах, тюремном вагоне, когда заняты были все полки и даже места на полу под сиденьями, вошел начальник, уже совсем пьяный, и запинаясь произнес: - Вот что, господа марксиды, - это значило марксисты, - и прочая вшивая команда! Чтобы мне ни-ни! Понятно? Чтобы ехать без единого звука! Никаких разговорчиков, речей и бесед. Если что замечу... Погрозил кулаком, затянутым в перчатку, выкатил пьяные глаза и, гремя шпорами, ушел. Но даже этот пьяный и грубый тюремщик не смог испортить настроения людям, только что совершившим такую великолепную прогулку по городу. Все были веселы, всем хотелось разговаривать, вспоминать, как их встречали и провожали у складов, какие были деревья в парке, как блестели лужи на мостовой, как кричали мальчишки в сквере... А поезд уже мчался лесами и перелесками, с грохотом проносился по мостам, выл, минуя без остановок маленькие станции, гремел на стрелках и рельсовых стыках. Многие из арестантов стояли у окон, сгрудившись возле решеток, смотрели на тихие, уже скошенные луга, на желтые сжатые поля, на белые, чистые стволы берез, на болотца, проносящиеся под яркими лучами солнца. Смотрели с грустью, с тоской. Вот недалеко от полотна железной дороги стоят и жуют свою жвачку пестрые коровы... Вот на двух таратайках проехала компания - с песней и гармошкой... Вот провинциальная станция, по перрону гуляют девушки в белых платьях, гимназист, два офицера... Перрон остался позади, поезд миновал кладбище и уже мчится через тихую осеннюю рощу... Там, на станции, живут, разговаривают, смеются люди, гуляют над речкой, пьют чай на дачной террасе, слышат детские голоса, вечерами смотрят на небо, полное звезд, а тут по вагону прогуливается тупой, самодовольный жандарм и покрикивает: - Рра-азговорчики! А ну, отойти от окон! Эй ты, борода в очках, топай от окна! Живо! И "борода в очках" - доктор наук, почетный и действительный член многих иностранных академий - безмолвно отходит от окна и тихонько садится на край скамьи, рядом с уголовным поездным вором Терехой, наглецом и нахалом, который хорошо платит жандармам и решительно никого не боится, кроме Дзержинского. А поезд все мчится и мчится дальше и дальше на северо-восток, и кажется, что никогда не будет конца этим рельсам, тюремным вагонам с решетками на окнах, каторжным централам, пересыльным тюрьмам, звону кандалов, тюремщикам... Самое плохое в тюрьме, или на этапе, или на каторге - это тоска, которая внезапно со страшной силой поражает людей. Нет ничего ужаснее этой тюремной тяжелой тоски, тоски по родным и близким людям, тоски по детям, по свободе, по друзьям, по небу, по людным улицам. Такая тоска начинается, как эпидемия. Заболевает один человек и заражает всех. Тогда люди, мужественные и бесстрашные на воле, не боящиеся ничего, даже смерти, часами, днями, сутками лежат неподвижно где-нибудь в темном углу камеры, под нарами, молчат, вспоминают, с ненавистью прислушиваются к звукам тюремной жизни, к голосам товарищей по камере, утирают ненароком выкатившуюся на глаза скупую горячую слезу и думают, думают, думают... А эпидемия хватает всё новые и новые жертвы. Вслед за одним заболевшим заболевает другой: сначала тяжело задумывается, потом не спит ночь, потом перестает разговаривать, отвечать на вопросы, есть. Ходит по камере из угла в угол, молчит, желтеет. Потом заболевает еще человек, еще, и через некоторое время больны все, вся камера, или почти все. Здоровым остается только самый сильный, самый спокойный, самый терпеливый и лучше всех знающий коварные штуки и шуточки тюрьмы. Этому человеку очень трудно прежде всего потому, что ему самому очень хочется заболеть. Так хочется забыть об этой проклятой действительности с решетками, тошнотворным запахом карболки, баландой, надзирателями, так хочется перенестись мыслями домой, на свободу, так хочется сладко, с болью поплакать, пожалеть себя, свою молодость, свою жизнь... Но нельзя. Стоит распуститься один только раз - и все будет кончено. Обыкновенная российская тюрьма покажется сущим адом, силы будут расшатаны и подорваны, расклеятся нервы. Настоящий арестант должен держать себя в руках и быть оптимистом, иначе можно не выдержать, не дожить до революции, свихнуться, глупо и бессмысленно умереть в тюрьме. А умер только и угодил... В свое время в одиночке Дзержинский тяжело переболел этой болезнью и шутя говорил потом, что раз навсегда стал к ней невосприимчивым, но зато отлично изучил ее симптомы, то, что ей предшествует, первые признаки, развитие, кризис, выздоровление, различные формы осложнений, а главное способы и методы лечения. Основным методом лечения он считал борьбу, постоянную, никогда не прекращающуюся борьбу, борьбу с палачами и тюремщиками за права арестантов, за те жалкие крохи прав, на которые посягала тюремная администрация, борьбу за право на прогулку, борьбу за вежливое обращение, борьбу за собственное здоровье, за гимнастику, борьбу за книги, чтобы годы заключения не пропадали даром, ту борьбу, которая не позволяет слабеть духу и телу, которая держит в вечном напряжении нервы, которая заставляет быть всегда настороже... "Только в постоянной борьбе, - думал Дзержинский, - может профессионал-революционер не ослабеть в тюрьме, не раскиснуть, не сдаться на милость победителя, никогда никого не милующего, кроме предателей". Неутомимый, вечно напряженный, он всегда побеждал в борьбе и любил это слово. Словом "борьба" он начал свою сознательную жизнь; борясь и побеждая, он рос сам и помогал расти другим. После оживленных улиц города, после проводов у склада, после суетливой посадки в вагоны и после первых часов пути настроение у арестованных стало падать. Обилие впечатлений, картины воли, проносящиеся за окнами, ветер, бьющий в окна даже сквозь решетки, запах сырого леса, овраги и луга - все то, что арестанты обозначают одним коротким словом "свобода", утомило людей до крайности; ослабевшие, надорванные нервы после короткого возбуждения внезапно сдали, и вагон, в котором еще недавно было шумно и оживленно, замолк. У окон больше не стоял никто: жандарм отогнал всех. Старый профессор, которого жандарм давеча назвал "бородой в очках", безжизненно глядя в окошко, тоскливо и мрачно хмурился. Тот самый Тимофеев, который так недавно чувствовал себя совершенно счастливым, сидел, отвернувшись в угол, и, когда Дзержинский его окликнул, не отозвался, хотя и не спал. Даже вор Тереха и тот приуныл, зевал раз за разом и с тоской произносил: - Господи, Варвара-великомученица, ну и жизнь зеленая! Хоть бы крушение, что ли, или всемирный потоп... - Ты бы, всемирный потоп, подвинулся, - сухо сказал Дзержинский. Профессору сидеть негде. Тереха с неудовольствием подвинулся, вынул из кармана коробку монпансье, съел с хрустом конфетку и угостил жандарма. Дзержинский подсел ближе к Тимофееву и взял его за плечо. - Спишь? - Нет, - вяло ответил Тимофеев, - так, думаю. - О чем? - В Африку хочу, - кисло улыбаясь, сказал Тимофеев и поправил пенсне, - надоело все, к черту. Поеду в Африку; там, говорят, Нил есть, а в Ниле крокодилы. Убью крокодила... Дзержинский молча выслушал, потом сказал: - Напрасно ты, Петя, поддаешься. Ты ведь не об Африке думаешь, а о жене, о дочке, о каторжной тюрьме. Верно? Не думай. Не надо. Смотри, весь вагон раскис. Если мы с тобой скулить начнем, что ж это будет? Давай расшевелим их всех. Хочешь? Мне подручный нужен, я один не справлюсь. Идет? Только начать, а там... Подошел жандарм с конфеткой во рту и крикнул свое любимое: - Разговорчики! А ну, замолчать! - Нельзя разговаривать? - спросил Дзержинский. - А ты не знаешь? - Он не знает, он не тутошний, - подхалимским голосом промолвил вор Тереха и засмеялся. У Дзержинского вдруг заблестели глаза. - Прошу вас, господин жандарм, мне не тыкать, - сказал он. - Я этого не люблю... Жандарм попробовал перебить Дзержинского, но тот вдруг так прикрикнул, что задремавший было старик профессор вздрогнул на своей скамейке. - Слушать, когда с вами разговаривают! Вы должны по всем тюремным правилам обращаться к заключенным на "вы", а не на "ты". Если вы посмеете тыкнуть еще один раз... - То господин профессор, - подхватил Тимофеев, - напишет своему дяде, великому князю, в Петербург, и вы будете уволены с позором... Профессор попробовал было пуститься в объяснения, но Тимофеев наступил ему на ногу, и профессор наконец догадался, что молодежь что-то затеяла. В вагоне стало оживленно и шумно. Кое-кто проснулся и подошел поближе, кто-то пустил слух о том, что начинается "волынка", кто-то сообщил, что жандарму уже попало. Жандарм, молодой и еще не умудренный тюремным опытом, все принимал на веру. Сердитый бородатый профессор мог и в самом деле оказаться племянником великого князя, тыкать, действительно, не следовало, грубить разрешалось не всем; мало ли бывает: вдруг старик - директор банка, укравший миллион; такой арестант все может, даже начальника тюрьмы снять с должности. Пока жандарм краснел и бледнел, в испуге косясь на профессора, Тимофеев крутил на пальце пенсне и скучным голосом читал ему нотацию о том, как надлежит себя вести в дальнейшем. Выходило так, что, для того чтобы загладить свои грехи, жандарму следовало в дальнейшем во всем решительно повиноваться арестантам и совершенно беспрекословно их слушаться. - А теперь мы будем петь, - произнес в заключение Тимофеев, - и ты уж сделай милость, братец, не мешай нам. Господин профессор любит пение, разговаривать нам по инструкции не следует, так что, сам понимаешь... Иди к себе в отделение, а мы уж сами как-нибудь без тебя... И он сделал величественный жест рукой. Жандарм попробовал было возразить, что петь не полагается и что ему за это может нагореть по первое число, но его уже никто не слушал. Дзержинский тенором начал песню: Ночь темна, лови минуты, Но стена тюрьмы крепка, У ворот ее замкнуты Два железные замка... Первыми подхватили песню профессор и Тимофеев. У профессора был густой, сочный бас, у Тимофеева баритон, но полное отсутствие слуха, такое отсутствие, что арестанты потребовали от него, чтобы он замолчал, вместо него пели другие: Чуть дрожит вдоль коридора Огонек сторожевой, И звенит о шпору шпорой, Жить скучая, часовой... Песня была мало знакома арестантам, очень грустная, старая тюремная песня. Дальше в ней рассказывалось о том, как заключенный просит часового, чтобы тот притворился, будто уснул, тогда он убежит. Часовой отвечает, что он сделал бы это, но что он боится не смерти от пули, а боится батожья: Отдадут под суд военный Да сквозь строй как проведут, Только труп окровавленный На тележке увезут... До этого места жандарм слушал песню довольно спокойно, не совсем понимая, в чем тут дело, но здесь внезапно понял и испугался, что своими ушами слушает такое. А Дзержинский пел: Шепот смолк... Все тихо снова... Где-то бог подаст приют. То ль схоронят здесь живого, То ль на каторгу ушлют... Будет вечно цепь надета, Да начальство станет бить... Ни ножа, ни пистолета... И конца нет сколько жить... Тут жандарм не выдержал и, придерживая рукою саблю, пошел к тамбуру, чтобы пробраться в другой вагон, к начальнику конвоя. Его ухода никто не заметил. Народ распелся, развеселился. Пели "Не осенний мелкий дождичек", пели "Колодников", "Замучен тяжелой неволей", "В пустынных степях Забайкалья"... По-прежнему запевал Дзержинский, но подхватывал песню весь вагон: Поют про широкие степи, Про дикую волю поют... День меркнет все боле. А цепи Дорогу метут да метут... Бесконечно печальный, могучий и сильный напев рвался прочь из вагона, и люди, стоявшие возле окон, видели, как прислушивался народ на полустанке, на котором остановился поезд, как повернулись головы к поющему вагону, как многие стали махать шапками. Но тотчас же раздался свисток главного кондуктора, поезд увели с полустанка раньше чем полагалось. Что, борцы, затянемте песню, Забудем лихую беду. Уж, видно, такая невзгода Написана нам на роду. Дзержинский заметил, что вор Тереха ушел из того отделения, в котором сидели они, и через минуту заметил, что жандарм тоже исчез. Жандарм пошел жаловаться, а вор Тереха унес ноги подальше от греха. В это время громыхнула входная дверь, и по вагону разнесся тяжелый, пьяный голос начальника конвоя: - Эт-та что т-такое? Эт-та что такое, я позволю себе спросить. Эт-та как же надо понимать? Расталкивая сильными пьяными руками людей, мордастый, с совершенно бессмысленным выражением глаз, он вплотную подошел к Дзержинскому, остановился перед ним и, покачиваясь на нетвердых ногах, спросил: - Эт-та кто же поет? От него несло перегаром и луком, он тяжело дышал, ему не хватало воздуха, он напился в своем вагоне до свинского состояния, и поэтому от него можно было ждать чего угодно. Поезд мчался глухим густым лесом. Надвигалась ночь. Все были во власти этого пьяного негодяя. Под грохот колес он мог открыть стрельбу по безоружным, беззащитным людям, перебить, сколько ему заблагорассудится, и потом сослаться на бунт; так случалось не раз. И руку с короткими толстыми пальцами он держал на расстегнутой кобуре револьвера. А за спиной у него стояли конвойные с винтовками и саблями. Некоторые из них были тоже навеселе. Но почему-то он не вытащил револьвер из кобуры. Может быть, Дзержинский стоял слишком близко от него. И, может быть, Дзержинский нарочно стал так близко, вплотную, лицом к лицу, так близко, что чувствовал, именно чувствовал, а не видел каждое движение начальника конвоя. Длинные тюремные годы приучают людей к очень многому, люди понимают друг друга с полуслова, понимают друг друга по выражению глаз, по тому, как человек взглянул, как повернулся, как вздрогнули у него губы. Дзержинский ничего не сказал, даже не шевельнулся, но Тимофеев понял, что нужно делать, и сразу сделал то, что было нужно, сделал так быстро и просто, что никто не заметил, даже конвойные солдаты, даже начальник конвоя. Тимофеев и еще один человек - крупный и сильный - в одно мгновение очутились между начальником конвоя и солдатами. До этой минуты начальник не опасался нападения с тыла - там были его люди, его солдаты, а теперь вдруг он перестал чувствовать поддержку сзади и обернулся. Тимофеев со своим товарищем стояли вполоборота и как бы даже не видели начальника конвоя, точно его и не было на свете, а солдаты остались где-то позади, зажатые арестантами, растерянные, без начальника, в полутьме вагона, набитого молчаливыми, враждебно настроенными людьми. - Эт-та что такое? - еще раз крикнул начальник конвоя и смолк, сообразив даже пьяными мозгами, что сейчас кричать не следует, а лучше уходить. - Я вам покажу, - неуверенно произнес он, оглядываясь и пятясь, нехорошо песни петь, господа каторжане... Он пятился, пробиваясь к своим и расчищая перед собой место - быть может, для стрельбы, но Дзержинский угадал его маневр и пошел за ним следом, не отпуская его ни на полшага от себя. А с тылу между солдатами и начальником конвоя набивалось все больше и больше арестантов, солдаты же стояли в такой тесноте, что о стрельбе не могло быть и речи. Кроме того, они слышали вокруг себя приглушенные голоса, уже не враждебный, а дружественный шепот: - Ребята, кому вы служите? - Мы ваши товарищи и братья, мы боремся за лучшую жизнь для вас же, а вы хотите в нас стрелять... - Не верьте вашему начальнику: он палач народа... - Уходите отсюда, мы ничего не делаем дурного, не становитесь палачами... А Дзержинский, как бы невзначай, уже чуть не обнимал начальника конвоя, держал его за жирные локти так, чтобы он ни в коем случае не мог начать стрельбу. Неподалеку от дверей в тамбурчик, откуда несся грохот и лязг, начальник совсем струсил: случилось так, что конвойные солдаты вышли в тамбур первыми, до него, дверь за ними закрылась, и он остался один на один с арестантами в полутемном грохочущем вагоне. - Пропустить меня, - почти взвизгнул он. - Разойтись! Но его не пропустили и не разошлись. Его медленно выталкивали в тамбур, и перед собой он все время видел бледное, как ему казалось, усмехающееся лицо Дзержинского. Это лицо было перед ним до тех пор, пока он не очутился за дверью тамбура, там, где стояли его солдаты. Несколько секунд еще он не мог отдышаться, а когда отдышался, хотел ударить хоть солдата, но поостерегся. Их было четверо тут, в грохочущем тамбуре, и кто знает, о чем они думали... Через полчаса в вагон вошел тот жандарм, который донес начальнику конвоя о пении арестантов. Молча он подошел к цинковому баку с водой и выпустил всю воду на пол. Потом открыл краны в уборных. - Вы что, может быть, сошли с ума? - вежливо спросил Тимофеев. Жандарм со значительным и важным видом покосился на Тимофеева, но ничего не ответил. - Послушайте, ваше превосходительство, - воскликнул Тимофеев, - вы, кажется, и вправду рехнулись. Воду выливаете, обеда нам до сих пор не дали, табаку тоже. Или начальник не велел? - По приказу его благородия начальника конвоя, - торжественно и многозначительно произнес жандарм, - этот вагон назначен на карцерное положение. Которые находятся здесь, есть наказанные карцером. Так что, чего хотели, то и получили. Поздравляю вас! И, нагло осклабившись, он отдал честь Тимофееву. Через несколько минут в отделении Дзержинского началось совещание. Совещались шепотом. Потом заговорил Дзержинский. Говорил он что-то веселое, потому что все посмеивались, слушая его. После совещания в вагоне стало совсем тихо, только длинный Тимофеев ходил от человека к человеку, наклонялся и что-то шептал, после чего обязательно слышался короткий смешок. Так он поговорил со всеми, кроме Терехи. - Чего это вы рассказываете? - спросил Тереха, когда Тимофеев проходил мимо него. - Про тебя рассказываю, - подумав, ответил Тимофеев. - Что про меня? - оживился Тереха. - А вот, что ты доносчик и разное другое. Наклонившись к Терехе, он быстрым шепотом добавил: - Просись в другой вагон. Иначе худо будет. Я провокаторов и доносчиков, подсаженных начальством, видеть не могу. Понял? - Да, господин Тимофеев, - вскочил Тереха, - вот вам святой крест... Но он не кончил начатую фразу. Рядом с Тимофеевым появился Дзержинский. Было темно, и Тереха не мог различить выражения лица Дзержинского, но от того, как он стоял, как он держал руки, Терехе сделалось так страшно, что он забормотал что-то и стал собирать свои пожитки. Когда поезд начал замедлять ход перед большой узловой станцией, арестанты, сидевшие и лежавшие дотоле совершенно неподвижно, поднялись и группами стали у окон. Состав теперь был пополнен пассажирскими вагонами, товарными площадками и ледником. Несмотря на специальное запрещение возить арестантов вместе с другими пассажирами, начальник конвоя, получив от кого следует взятку, и притом немалую, сначала прицепил к составу два ледника со скоропортящимся грузом, потом вагоны с быками для боен и наконец несколько пассажирских вагонов четвертого класса. Теперь поезд, прибывая на станцию, не угонялся на дальние запасные пути, а шел под погрузку или выгрузку к пакгаузам, а потом подавался к перрону за пассажирами. В города ехало много учащейся молодежи - начинался учебный год, - и вагоны четвертого класса вполне устраивали студентов, гимназистов, курсисток. Обо всем этом какими-то удивительными путями узнал Дзержинский и сообщил новости товарищам. Здесь же он подал идею - на станциях петь у окон. Как только поезд подошел к вокзалу, в отделении Дзержинского раздалось пение. Пел он сам, Тимофеев и старик профессор. За окнами шумел провинциальный перрон, толпилась молодежь, а здесь у окон пели арестанты, и хор их с каждой минутой становился все мощнее, голоса крепли, росли, рвались на волю. То не соколы сизокрылые Улетали в небо прочь, То борцы, нам сердцу милые, Убежали в эту ночь. - Господа, - раздалось на перроне, - тут политических везут! А в ответ громкая песня: То борцы, нам сердцу милые, Убежали в эту ночь Из тюрьмы, из заточения, Чтобы небо повидать, Позабыть свои мучения, Вольной грудью подышать! - Господа, - еще громче закричал чей-то молодой голос на перроне, господа, здесь политических везут! Толпа на перроне, против того вагона, в котором пели, прибывала с каждым мгновением. Конопатый студент в рубашке с широким матерчатым поясом послушал-послушал, потом вдруг сорвал с себя форменную фуражку, замахал ею и закричал во всю силу своих здоровенных легких: - Привет, товарищи! Скоро грянет буря! Придерживая шашку, прибежал станционный жандарм, старый и злой. И сразу же стал толкаться: - А ну, отойди! Прошу не скопляться! Господин студент, попрошу не безобразничать... В вагон вошли несколько конвойных и помощник начальника конвоя. Губы у него тряслись. - Господа, - умоляющим голосом говорил он, - господа, - я прошу вас! Сделайте милость, господа, прекратите беспорядок! И пытался силой оттянуть арестантов от окошек. - Прочь руки, - закричал Тимофеев, - не трогать меня! На перроне теперь некуда было упасть яблоку. Из депо, на ходу обтирая паклей руки, прибежали несколько рабочих. К станционному жандарму прибыло подкрепление. Но что могли поделать жандарм и два сторожа с берданками три человека против большой, все возрастающей толпы! А начальник конвоя спал пьяным, мертвецким сном. Солдаты пытались затворить окна, но из этого ничего не вышло: стоило отойти от окна, как оно тотчас же вновь открывалось. Теперь уже пели и в других вагонах. Все происходило, как в настоящей тюрьме, по всем правилам: "волынка" обычно начинается в одной камере, потом в другой и, как пожар, охватывает тюрьму. Так было и тут, с той только разницей, что в тюрьме, обнесенной высокой стеною, можно "волынящих" арестантов бить, пороть, обливать из пожарных брандспойтов струями холодной воды, сажать в карцер; а что можно сделать тут, когда кругом собралась толпа народу, когда не то что пороть, но даже дать раз в ухо - и то невозможно? Да еще если учесть, что начальник конвоя уже пьян и брал взятки, прицепляя к составу товарные и пассажирские вагоны, а пассажиры как раз студенчество... Песни гремели и гремели. В соседнем вагоне пели "Смело, товарищи, в ногу", через вагон пели "Отречемся от старого мира", а Дзержинский уже запевал "Замучен тяжелой неволей". По перрону вместе с начальником станции метался помощник начальника конвоя, умолял отправить поскорее поезд, а начальник станции вежливо, но холодно отвечал, что это невозможно, потому что надо погрузить быков господина Веселитского. - Да пропади он пропадом, ваш Веселитский, - стонал помощник. - В могилу вы меня живым зарываете. Прошу вас, отправьте нас без быков! Но начальник станции был неумолим, и поезд отправился только в три часа ночи, после того, как заключенные провели из своих вагонов, как с трибун, самый настоящий митинг. Как только поезд тронулся, в вагон к Дзержинскому пришел измученный, весь в поту помощник начальника конвоя. - Какие у вас претензии? - спросил он. - Почему вы устроили волынку? - Дайте нам пить и есть, - сказал Дзержинский. - Без начальника я не могу, - ответил помощник, - он дурно себя чувствует и уснул; я не считаю возможным его будить. - Дурно себя чувствует, - повторил Тимофеев, - ах, скажите! У нас другие сведения. Мы слышали, что ваш начальник до того напился водки, что даже "мама" сказать не может. В вагоне засмеялись. Помощник покривился и ушел. А в шесть часов утра на другой большой станции повторилась та же история. Студенты высыпали из своих вагонов, арестанты пели и митинговали. Пассажиры уже знали, что вагон арестантов идет на правах карцера, и сочувствовали узникам. Рябой студент, невыспавшийся и синий на утреннем холоде, купил возле вокзала большой короб со спелыми яблоками и уговаривал конвойных разнести яблоки арестантам. Конвойные долго не соглашались, потом спросили помощника начальника конвоя; он позволил, и короб втащили в вагон к Дзержинскому. Старик, железнодорожный машинист, с желтыми прокуренными усами, принес из буфета несколько пачек папирос "Дукат" и ходил от окна к окну просовывал сквозь сетки папиросы по штукам, называл свою фамилию и говорил: - И его такая же фамилия, Горобченко. Горобченко, Владимир. Сынок мой. Не откажите в любезности, очень буду вам благодарен. Давно его взяли, когда еще депо наше бастовало. Скажите ему, что папаша здоров, а мамаша преставилась. А Вера замуж вышла за кавказца и с ним уехала. Окажите такую любезность. Закуривайте, пожалуйста, не стесняйтесь... Из окон арестантского вагона была видна пристанционная площадь, сонные извозчики, а чуть подальше - базар, поднятые оглобли подвод, яркие платки баб, горы помидоров на возах и горы яблок. В вагоне теперь пахло яблоками, табаком, настроение у всех было хорошее, легкое. Было приятно сознавать, что жизнь на воле, там, за окнами вагонов, связана с жизнью заключенных, что чужие, незнакомые люди хлопочут, достают папиросы, дарят яблоки. Было приятно сознавать, что ты не забыт, что неразрывными нитями ты связан с теми, кто на свободе, и что все это, в общем, так условно - воля, тюрьма! Сегодня человек, ненавидящий тиранию, самодержавие, наивно считает себя на свободе, а ночью ввалились к нему синие мундиры - и кончено, нет мнимой свободы! Может быть, эти люди там, за окнами, смутно чувствуют свое будущее в этих суровых, обросших бородами лицах, прильнувших к ржавым решеткам. И, точно отгадав мысли Дзержинского, молодая курсистка, в косынке на шее, в потертой жакетке, негромко говорит: - Что вы смотрите, товарищ? Вы кушайте, пожалуйста, яблоки. И не стесняйтесь! Сегодня мы вас угощаем, завтра вы нас - это все чистый случай. Разве я говорю неверно? - Верно, - улыбнулся Дзержинский. Ударил третий звонок, засвистел главный кондуктор, весело и бойко пропел рожок стрелочника. Состав, гремя буферами, тяжело тронулся с места. Часа через два после этой станции в вагон неожиданно ввалился начальник конвоя. С перепоя он глядел волком, был мрачен и в руке держал револьвер. Наученный горьким опытом, он остановился в дверях, а вперед пропустил трех конвойных. С ним стояли двое конвойных и двое жандармов с неприятными, напряженными лицами. - Стоять смирно и не шевелиться! - велел начальник конвоя, подозрительно и злобно вглядываясь в лица арестантов. - Теперь вы у меня попляшете! Неловко шагая на коротких ногах по подвижному полу вагона, он дошел до короба, где еще осталось несколько яблок, прищурил глаза с набрякшими почечными мешочками и спросил: - Кто затеял волынку? Кто повел разговоры с лицами, находящимися на воле? Кто посмел нарушить мое приказание о карцерном режиме? Предупреждаю, - запираться бессмысленно. Мне и так все известно. - Раз вам известно, то зачем вы спрашиваете? - усмехнулся Дзержинский. - Не твое дело, - крикнул начальник. - Понял? У Дзержинского дрогнуло лицо. - Не тыкать мне. Понял? И слегка двинулся к начальнику конвоя. Тот инстинктивным движением вскинул револьвер. Сзади звякнули затворы винтовок. Люди в вагоне замерли. Но Дзержинский спокойно и свободно, точно не было перед ним револьвера, сделал еще шаг вперед. - Назад, - крикнул начальник конвоя, - застрелю! Он отступил к стене вагона и выше поднял руку с револьвером, будто Дзержинский до сих пор не замечал этого револьвера. Дзержинский шагнул еще. За его спиной коротко охнул старик профессор. Это зрелище было не для людей со слабыми нервами: один безоружный человек медленно и спокойно надвигается на восьмерых вооруженных людей, идет на дула винтовок и револьверов. И лицо, это удивительное лицо с мерцающими светлыми зрачками. Но самое удивительное заключалось в том, что начальник конвоя вдруг струсил, испугался одного безоружного человека и закричал на весь вагон: - Чего вы, наконец, хотите, черт бы вас драл? Что вам надо? - Немедленно дайте нам все, что причитается, - воду, пищу, табак, сказал Дзержинский. - Немедленно. - Воду тебе? Пищу тебе? А если я сейчас прикажу стрелять в вас всех, как в бунтовщиков? Но это последнее он сказал уже только для проформы. Было видно, что он боится Дзержинского. И так же для проформы ответил Дзержинский: - Стреляйте, мы ваших угроз не боимся. Стреляйте, если желаете быть палачами. Или стреляйте, или выполните наши требования. - Я вам покажу ваши требования, - ответил начальник конвоя. - Я вам покажу такие требования, что вы больше не захотите... Повернулся, сунул револьвер в кобуру и ушел. А на следующем полустанке в вагон принесли кипяток, щи и махорку. До вечера обсуждался инцидент с начальником конвоя. Говорили и при Дзержинском и без него. Он слушал, молчал и улыбался, потом вдруг сказал: - Пустяки это все, вздор. Он испугался не моей силы воли, не чего-то там особенного в глазах у меня. Он испугался убежденности. Понимаете? Я убежден, а он нет. Он наемник, а я нет. Так просто: наемник испугался ненаемника. И потом у него рыльце в пушку с прицепкой этих вагонов с быками. Подними он стрельбу, началось бы все-таки расследование, докопались бы и до этих дел. Неловко, могут со службы выгнать, а службишка хоть и незавидная, но, как видите, довольно доходная, расставаться жаль. Все это в общем вздор и скука, надоело! Приятно только одно, что мы опять победили. И, повернувшись к профессору, он спросил: - Будем играть в домино? Потом, играя, сосредоточенно морщил лоб и рассеянно слушал Тимофеева. - Только знаете что, - говорил Тимофеев, - знаете, Феликс, что я хочу вам предложить? Вы слушаете или нет? - Как же не слушаю, конечно, слушаю, - рассеянно ответил Дзержинский, - как же я могу вас, дорогой мой, не слушать? - И тем не менее не слушаете, - продолжал Тимофеев печально. - Вы ведь не умеете делать двух дел одновременно. Вы или играете в козла, или работаете, или сражаетесь с тюремным начальством. На одну секунду оставьте домино... - Оставьте домино, - пропел Дзержинский, - оставьте вы его... Тимофеев махнул рукой и отошел в сторону. Но когда Дзержинский кончил играть, он сел с ним рядом и, глядя в его прекрасные, умные и глубокие глаза, заговорил опять. - Послушайте, Феликс, - сказал он, - умоляю вас, бросьте эти сражения с тюремным начальством. Ну, если не навсегда, то хоть на год, хоть на полгода... Дзержинский улыбнулся. - Ну вот, вы опять улыбаетесь! - воскликнул Тимофеев. - Ведь это же невозможно! Поймите, Феликс, вас убьют... Или вы опять скажете, что большевистский бог не выдаст? - А вы думаете - выдаст? - спросил Дзержинский. - А вы? Дзержинский не ответил, смотрел в окно, за которым проносилась деревенька в тумане, в сумерках. Уже зажигались кое-где огни, слабые, чуть брезжущие. - В такую пору, да еще в вагоне, да тем более в тюремном, надо петь, после долгого молчания произнес Дзержинский. - Только вот что. И негромко запел: Море яростно стонало, Волны бешено рвались, Волны знали, море знало... Через несколько минут пел уже весь вагон... И по голосам поющих было понятно, что настроение у людей спокойное, уверенное, почти такое, как бывает на воле. |
||
|