"Прости меня…Фантастическая поэма" - читать интересную книгу автора (Дружков Юрий Михайлович)31 дЪкабря 1899 года Петербургь Это письмо когда-то очень давно писал мой дед, известный русский физик. Я вклеил старинную открытку в новую глянцевую тетрадь… Пускай начинается мой дневник с нее, пожелтевшей открытки деда. 6Я увидел мальчика, смешного, головастого, ушастого. На щеках у носа конопушки, голос как у девочки. Рядом с ним тоненькая молодая женщина с удивительно добрым лицом. Они жили в доме рядом с большим городским кладбищем. Когда-то дом этот был кладбищенской конюшней. Потом хозяйственные люди пришли, осмотрели деревянный сруб, настелили новые полы, врезали окна, поставили новую крышу, дали тоненькой женщине ключ и сказали: «Вот жилплощадь. Будьте здоровы, живите богато». Женщина с добрым лицом усадила их за раздвижной деревянный стел, накрытый белой скатертью, поставила тарелки с кружочками колбасы, с нарезанными солеными огурчиками, поставила графин с водкой, налила в рюмки. Гости были довольны, хвалили женщину, солидно жевали огурчики, пели. Потом они встали, пожали руку женщине, потом, наклоняясь у входной двери, чтобы не задеть шапкой притолоку, вышли па улицу. Вот они потопали вдоль ограды кладбища, говоря друг другу: «Хорошая баба и одинокая…» — «Ну, муж-то есть…» — «Все равно хорошая…» Вот они сели в пятнадцатый номер трамвая, вот они поехали. Пока не погасла картинка. Мне пришлось опять найти в хаосе лучей фигурку головастого мальчика, чтобы вернуться в домик при кладбище. Тоненькая хозяйка домика была очень рада жилью. Почти каждый вечер она мыла, скоблила новый пол в горнице. Белый, душистый, он стал ее маленькой гордостью. Серая дорожка ложилась на полу настоящим ковром. Она купила на радостях в магазине в центре города своему ненаглядному головастику синий костюм с морским воротником, с якорями на блузе. Она хотела, чтобы все видели, какой он красивый, маленький головастик. Она звала его необычно — Седуля. Потому что виски у него были белесыми, как седина у взрослого человека. Мальчишки называли его Чижиком. За писклявость, малый рост и торопливую речь. Она слушала их и улыбалась, потому что все, связанное с ним, казалось ей значительным, добрым и нежным. Когда он, обиженный, плакал, она садилась рядом с ним и рисовала ему смешных зайчиков. Без улыбки смотреть на них мальчишка не мог. Она работала на заводе с красивым названием «Динамо». Приходила поздно, потому что хотела заработать больше денег. Я видел, как спит в углу комнаты взъерошенный, маленький, в конопушках. Рядом открытая тетрадка с нарисованными зайцами, ружье на веревочке. А на улице, в палисаднике, рядом с домом, горит фонарь, уличный фонарь, и она стирает в корыте мальчишкины рубашки. На воздухе, при свете фонаря, чтобы не разбудить. Где-то гремит последний трамвай, не видно прохожих, нет автомобилей. Мошки падают в мыльную пену. С кладбища пахнет сеном. Она берет ведра и не спеша идет мимо синих ночных тополей на колонку. Она улыбается каким-то своим задумкам или этой ночи, покою, запахам, тишине. Рядом с ней, как собачонка, мягко шагает кот. Она приносит воду, полоскает белье, вешает на веревке. За ночь высохнет. Она тихонько что-то делает на кухне, готовит на завтра небогатый обед. А он спит безмятежно и сладко. Вот на экране белый снег. Кусты перед окном в синих мохнатых шапках. Сугробы достают почти до самой крыши. Дымок над нею белый как снег тянется в пелену снежинок. Она сидит в комнате, она шьет. У нее было демисезонное пальто, синее, в рубчик. Она распорола его, горячим утюгом отгладила через мокрую тряпку. Теперь она делает себе зимнее пальто. Веселые дрова постреливают в печке, кот поднимает ухо, слушает, не открывая глаз. И вот с мороза, ударив головой низкую притолоку, ругаясь, вошел мой пьяный отец. По чистому полу хлюпала грязь. Она вздрогнула. Он подошел и ударил ее… За низкую дверь, и за чистый пол, и за снег на дворе, и за пропитые деньги, а еще, наверное, просто так, ни за что… Я рванул на себя ручку ловушки. Синий свет пошел по экрану, блики смешались в черных наплывах, и все рухнуло куда-то, погасло… Потом я видел, как мама плачет. Я помню, раньше видел, давным-давно видел, но я не знал, что это значит — мамины слезы. Боже мой, как это больно видеть, как мама плачет. И я не могу подойти, не могу ничего изменить, ни утешить, ни заступиться. Потом она рисовала мне смешного зайца. Потом она смотрела на меня с экрана печальными глазами, говорила мне: «Седуля, не разбей коленки, не бегай так, малыш. Надень шапку, холодно»… Потом она штопала мне маленькие детские носки худенькими руками, тихая, невеселая, родная. Кот мурлычет и ластится к ней… Вот она собирает в карманах пальто, в комоде, в шкатулках рубль семьдесят копеек денег, старых, довоенных денег. Она идет к продовольственной палатке, покупает на них булку, пару котлет и готовый мясной бульон, который продают в палатке мясокомбината. Потом покупает одну конфету… Потом она кормит ненаглядного и ничего сама не ест, потому что нечего. Не осталось для нее самой… Родная, не надо мне! Видишь, у меня все есть, посмотри… Нам доставляют самолеты, вам везут в холодильниках через море, нам шлют горы хлеба. Видишь, у меня все есть. Я дам тебе сахар, белый-белый, как здешний снег, масло, свежее, как слезы, телятину, розовую, мягкую, нежную, как сметана. Я дам тебе сметану, густую, как масло. Дам тебе сгущенное молоко сколько хочешь банок. Дам ананасовый компот, яблоки, апельсины, шоколад… Я все тебе дам… я все тебе дам… Видение погасло. Мелькали один за другим случайные, не связанные между собой картинки. По щетинистым лесам и голым пустыням, по душному зною, по глине, по грязи, по снегу шагали, шагали, шагали в серых ватниках люди с лопатами. Грязные тачки, скрипучие телеги, дощатые грузовики продирались вместе с ними сквозь глину и снег, сквозь песок и болото. И падали тяжкие камни в кузова машин, и скрипел раскаленный песок в неповоротливых тачках, и мягко шлепалась глина, хлюпала глина в телегах. Потные, пыльные, обветренные, промороженные лица, каменные жилистые руки, ноги в сапогах и лаптях, ушанки, серые платки, брезентовые рукавицы, палатки, палатки, бараки, теплушки, землянки, вагоны с кирпичом и лесом, вагоны, шпалы, дым, дым, костры, костры. Шагали в серых ватниках люди, падали камни с тачек в неудержимые реки, звенели по камню лопаты, земля раздвигалась под ними. Красные флаги, флаги, флаги… Я видел, как вырастали мгновенно кирпичные стены, кирпичные трубы, железные крыши, бесконечные трубы, стеклянные крыши, дома и бараки, мосты, плотины, тоннели, дороги, станции… Вот почему-то мелькнула школа, дети за партами в классе, учитель с указкой, твердые слова: «иприт, люизит, фосген, дифосген…» Шагали в серых ватниках люди, гремели вагоны с камнем и лесом, углем и нефтью, зерном и солью, новыми станками, новыми тракторами… Стояли в долгих очередях усталые женщины в серых ватниках, юные, пожилые, веселые, грустные, бесконечно усталые женщины. Как велика и сильна, как бедна была наша Россия! Мама. Вижу тебя, смотрю на тебя и хочу поклониться негаснущей, не объяснимой никакими словами доброте твоей. Кто подарил тебе, кто научил в постоянной привычной бедности, в горьком твоем житейском невезении бескорыстной, как ты сама, доброте? Все ладилось у тебя, когда, безотказная, хлопотливая, старалась ты для других, ничего для себя не выгадывая, не утаивая, не сохраняя. Ничего для себя. Для всех, кроме себя. Ты помнишь, была у тебя подруга с таким смешным именем — тетя Марфуша. Некрасивая, с круглым смешным лицом, она работала вместе с тобой. Ты помнишь, как все надо мной смеялись, но я упрямо говорил, что вы очень похожи. Как родные сестры. Я верил сам, что вы похожи, и не мог объяснить, почему вы похожи. Теперь я знаю. Вы были одинаково добрыми. Как просто пишутся на бумаге эти четыре слова. Но знает ли кто-нибудь, что значит великая ваша доброта? Великая потому, что, ничего для других не жалея, не в порыве, не в подвиге, не в ярком свете появилась она. В утомительной будничности, в заботах и лишениях, за темными окнами, за каждым обыкновенным и таким сложным днем, за тысячью нелегких дней. Разве тебе самой ничего не было нужно? Ты любила сажать сады, маленькие, слабые на ветру яблоньки, тонкие былинки-березки. Они тянулись к тебе, росли, будто слушались тебя, выпрямляясь и радуясь, и никли к тебе так же, как множество крикливых твоих племяшек, потому что чувствовали в тебе неизбывную огромную нежность материнства. Ты ничего не просила, ничего. Лишь бы рядом тихо и незаметно рос ненаглядный, незаменимый, неповторимый, никому, кроме тебя, не нужный… Она пришла домой нарядная, молодая, схватила мальчишку, смеясь подняла к низкому потолку, закружила, запела: — Мы с тобой ударники! Мы идем на Красную площадь. Вымоем завтра шею с ушами как можно чище. В доме шумели такие же молодые, очень крепкие горластые женщины в ярких косынках. Они раздвигали стол, звенели посудой, гранеными стаканами. Они смеялись, пели. — Ой, бригадир, — сказала подружка. — Ну кому такая выслуга, на самый Мавзолей!.. …По широченной океан-площади ревут моторами невиданные машины. Рокочет музыка. Упоительный бензиновый туман окружает их. Бьют барабаны, алеют знамена, идут, идут красные армейцы, несут винтовки с настоящими патронами. Раз-два, раз-два, раз-два! Синее небо вдруг колыхнулось от гула серебряных самолетов. Раз-два! Как хорошо! Тоненькая женщина с добрым лицом на трибуне Мавзолея. Тоненькая женщина — делегат слета ударников. Она самая красивая, потому что некрасивых сюда не пускают. Она самая добрая, потому что взяла на трибуну мальчишку. Рядом с ней стоит усатый, легендарный, очень красивый, очень знакомый красный командир, с настоящими орденами на груди. Он улыбается, говорит: — На коне скакать умею, саблей рубать умею, а вот речи говорить не выучился… Командир берет у нее Чижика, поднимает на сильных руках. Завидуйте, все на свете мальчишки! Завидуйте! На командира смотрит невысокий человек, одетый почти по-командирскому. А люди вокруг, вся площадь-океан глядят на него, единственного, и машут ему, невысокому Мальчишка думает, что люди кричат ему — Чижику, потому что все знают, какая рядом стоит мама. Вот молоденький командир подошел к ним и поставил рядом тонкие стаканы, корзиночки с пирожными. Чижик ныряет за парапет и с наслаждением пьет ароматный черный вкусный напиток с мороженым… У здания детского сада веселая толпа. Нарядные папы с мамами. Звучит музыка. Весенние цветы падают из аплодирующих рук. По улице шагает умытый, отглаженный отряд октябрят. Сорок макушек, сорок звездочек на груди. Самый первый, самый важный барабанщик — он, Чиж. Он знаменит. Его поднимал сам легендарный командир! Кому же доверить барабан! Отряд поет: И ребята пели так, словно хотели за этого храброго, необыкновенного барабанщика донести его необыкновенную песню… Я подумал: если у меня будет сын и когда-нибудь прочтет мои дневники, он скажет, наверное: — Ты написал похожее на что-то, я где-то читал похожее… Но я ничего, в самом деле ничего не придумал. Так было со мной. Так было со многими. На миг я потерял изображение. Картинка погасла. На экране замелькали вдруг деревянные горящие дома, люди с вывороченными от ужаса, почти оскаленными глазами. Удар, и падает кирпичная труба завода, пламя, крик, солдат раздавленный, самолеты, кони, повозки, люди на дороге, падающие сосны, окопы, дым. Все падает: стены, деревья, женщины, ребятишки. А над ними гудки паровозов, мучительный вой сирен. Тревога! Тревога! Навзрыд голосила, не умея никого спрятать и уберечь, сама неубереженная, проклятая всеми земля. Как женщины, выли сирены по каждому дому, по каждому ребенку, по каждому солдату. Тревога! Тревога! И бесконечные вагоны, длинные-длинные составы. На юг, на север, на восток, на запад бегут, перестукивая колесами, темные поезда… Я погасил ручку плакатора, жуткую смесь видений, потом опять, осторожно поворачивая, нашел себя в нашем старом домишке… Один раз в месяц мама приносит и прячет в буфете кулек с колотым сахаром. От кого прячет? От себя. В доме не стало конфет. Хлеба мальчишке хватает. Он ест, сам не зная, за двоих. Мамины знакомые, знакомые знакомых и знакомые тех знакомых провожают кого-нибудь на войну. Дядя Митя, дядя Федя, дядя Егор, дядя Ваня, дядя Сережа, дядя Миша, дядя Савелий рано утром идут на войну. Дяди уходят. Знакомые дяди уходят. Но мы никого не провожаем. Наш отец умер от пьяной горячки где-то вдали от нас. Дяди уходят. И Чижик провожает их. Он встает рано-рано, чтобы успеть раньше других мальчишек. Дяди уходят, чужие папы уходят, папы идут на войну, идут в герои… Картинка срывается, гаснет, я нажимаю ручку и не сразу понимаю, что на экране. Там покинутая людьми большая русская деревня, дымом горят соломенные крыши, ветер несет пламя, по улице катят на черных мотоциклах военные в касках, пылят машины с белыми черепами на боках, танки сбивают пламя, танки мнут одичавших кошек, едут на меня с экрана черные мотоциклы, едут машины, полные тех запыленных, здоровенных, деловитых, неудержимых. Потом я увидел каменную почту на краю деревни, потом я увидел в окне силуэт женщины. Потом я машинально повел ручку плакатора, и на моем экране появилась комната внутри той самой почты. Незнакомая девчонка лет шестнадцати в синем берете почтальона шепотом кричала в телефонную трубку: — Еще девять мотоциклов. Еще… раз… два… три… четыре… двадцать один танк… пушки четыре… Снова мотоциклы! Раз… два… три… А телефон был не армейский, не полевой, не штабной. Самый обыкновенный; по которому шлют приветы и желают здоровья. Кажется, наши части недавно были выбиты из деревни, кажется, где-то стоят они еще за рекой. А здесь, на почте, сидит незнакомая девчонка, смотрит в окно, как идет армада, и шепотом кричит: — Раз… два… три… семь танков. Одиннадцать грузовиков. Четыре больших орудия. Семнадцать маленьких… Они стоят за рекой, они были выбиты из деревни, они стоят, готовые к смерти, но их связывает еще с деревней тонкая ниточка телефонного провода. Здесь осталась она одна. Смерти ждать не надо. Смерть рядом. Самые дорогие, самые близкие выбиты из деревни. Заступиться будет некому. Но ее связывает с ними тоненькая ниточка жизни. — Раз… два… три… четыре… Я видел, как начали бить прикладами в дверь неудержимые, деловитые, пропыленные. Видел, но я не могу написать, что было потом. Не умею написать. Я все вижу. Я все вижу! От меня теперь ничего не скроется. Но я не могу изменить, ничего не могу изменить. Ни одного жеста, ни одной пули, ни одного сказанного слова. Я не могу понять, почему не мелькнули сразу эта деревня, эта почта, эта незнакомая девушка. Почему не погасли мгновенно, как другие, не связанные с моей персоной картинки? Почему? Какая связь между нами? Какое отношение имеет ко мне та замученная шестнадцатилетняя девочка, я не знаю… Мама провожает меня в далекую дорогу. Нас много. Мы едем на восток, подальше от спаленных деревень, подальше от них, деловитых, неудержимых, запыленных, на черных мотоциклах. Мама не плачет. Она бледная, худенькая. Другие мамы смотрят на всех нас. Мы сидим в открытом грузовике у школы. Мы едем на вокзал. Нас везут поездом к большой пристани. Мы смотрим в окна. Поля, рощи, телеги, дома — все интересно. Как будто мы едем в лагерь, на лето, к белым палаткам, к солнцу, к реке и веселому горну. Мы приедем осенью, мама! Нет никакой войны. Мы вернемся! Мы едем в лагерь, мама… Я вижу на экране пароход, потом телеги, устланные сеном, скрипучий паром через Волгу, снова телеги. Мы все едем и едем. И рядом сидят нахохленные, в платках наши, не похожие на учительниц, — учительницы. …Река Ветлуга впадает в холодную спокойную зимнюю Волгу напротив села Троицкий Посад. Волга похожа на ровное снежное поле. По Волге чернеют узкие санные дороги, по Волге ходят пешком и едут на лошадях. Мы катим на Волгу с высокого снежного берега, летим кубарем, кидаемся, кричим до тех пор, пока воспитательница не зовет нас домой, в бревенчатую сельскую школу — наш интернат. Мы жадно глотаем капустный жиденький суп, едим водянистую манную кашу, заедаем чай тонким ломтиком хлеба с морковным джемом, и воспитательница говорит: — Мы вечером будем выступать в колхозном клубе. Одевайтесь понаряднее. — Ура! — мы кричим. Нас везут на тройках через индевелый березовый лес. Белое, березовое, белое-белое кругом и всюду. Как в забытом кино или сказке, волнуя, звенит колокольчик. Сбитый кнутом, падает с веток серебряный березовый снег, поют сани, хрупают кони. Ребята вертят головами, шальные от радости. В бревенчатом холодном клубе люди сидят в расстегнутых шубах, добрые, скуластые. Хлопают нам отчаянно. Мы поем, читаем стихи, танцуем. Чижик выходит на сцену и поет отважную песню отважных ребят: Потом ребят ведут в зал, где убраны скамейки, где стоит длинный стол с кувшинами сладкого белого густого молока, где лежат бабашки ломкого пушистого горячего серого хлеба. Мы жуем самозабвенно и молча. Женщина, почти спрятанная в платок, находит среди жующих ушастого маленького Чижа и ставит перед ним пирог. Настоящий пирог, в три слоя. Первый слой — тесто, второй слой — картофель с луком, третий слой — тоже тесто. Женщина говорит нашей худой воспитательнице, у которой экзема на руках от недоедания: «Муж у меня погиб… А он очень похож на мужа». Похож на погибшего солдата маленький, почти невидимый ушастый мальчишка. Ночью по зимним, фиолетовым от луны улицам деревни ходят волки. Собаки рвутся в бешенстве за высокими оградами. Ночь позванивает льдинками-звездами. Волга потемнела. Морозы падают. Но сторож дядя Василий пилит и колет еще дрова. Мы помогаем ему, носим поленья в дом. Осина пахнет арбузом. Она горит плохо. В школе всегда прохладно. И вдруг в школу, как будто и не было зимы, войны, огромного расстояния, военных пропусков, бездорожья, голода, горя, вошла моя мама, в легком городском пальто. …Их провожал весь интернат. Все ребята называли мою маму — мама. — Мама, найдите мою маму, скажите моей маме… Воспитательница говорила: — Поживите у нас. Лед слабый. Там сильное течение. Волгу переходить опасно. Подождите, пока пройдет лед. Мама качала головой. — На работу опаздывать нельзя. И ушла через лед, прижав ненаглядного к легкому своему пальто. — Маленький мой, вошки тебя заели… Не могу без тебя. …В комнате оглушительно загудел телефон. — Магнитолог? Живой? Не унывай, старик. Идем тебя откапывать. Радистов уже откопали. Жди. Готовь горяченькое. В шахматишки сыграем. На белом свете, наверное, затихла вьюга. Мои товарищи звонили ко мне в берлогу, а здесь на экране опять сорвалась картинка, и запрыгали танки по голым черным полям. Но это были танки с красными звездами. Вновь по экрану бежал огонь, и падало все, и кружилось, и рвалось на части. Металл поднимался навстречу металлу, от лютой ненависти дрожали, бились орудия. Земля и танки, вода и танки, огонь и танки, города и танки, чужие города, наши танки с обгорелыми звездами. Я нашел устойчивую картинку. Мама идет со мной среди многих-многих людей. Мы кричим, как все, прыгаем от радости. — Победа! Ура! Победа! Синие, желтые, красные, малиновые, зеленые живые горящие блики падают на воду, на крыши домов, на мосты, на улицы города, на маму, на девочку-одноклассницу, на ребят, на мои подставленные ладони. Все ловят их, и никто не может поймать. Пушки гремят в небе, в домах, в реке, почти над нами, над мостом, по которому шагают в сиянии люди. Я кричу. Я вижу девочку-одноклассницу, большие восторженные глаза: малиновые, синие, зеленые, темные, золотые, пурпурные глаза девочки-одноклассницы. Какая сказочная девочка! Не помнишь ли ты, как ее зовут? Она, улыбаясь, кивнула Да, это я! Такой большой, такой взрослый, в очках… Такой уж далекий. Гаснут ракеты, гаснет вода, все гаснет. …А вот и моя школа. Идет урок. Пишем. Кого-то нет на занятиях. Учительница ласково глядит на всех нас и говорит: — Мы не будем его ждать, ребята. К нему отец вернулся. Тихо, очень тихо в классе. Ко многим скоро придут папы. Папы-герои, папы с боевыми орденами. Ко многим не придут. Чиж сидит, опустив голову. Стриженая макушка почти над партой. Мальчишке грустно. Долго смотрит учительница на него, не понимая. Потом подходит и гладит эту стриженую грустную макушку мягкой, доброй рукой… Девочка жила в огромном каменном сером доме, в огромной квартире, с мамой, папой, братишкой, большой овчаркой, такой, какие бывают у пограничников. Папа Девочки-одноклассницы был ракетчиком. Все ребята знали такую тайну. Правда, в то время «ракетчик» означало совсем другое. Ракетчик — это непобедимые «катюши», гвардейские минометы… Чиж пришел к Девочке домой, потому что Девочка разрешила ему проводить себя. В нарядной столовой, среди сверкающих посудой шкафов, они вдвоем пили чай с малиновым тортом, а на хлеб с маслом, прохладным сливочным, даже не смотрели. Потом они играли в шашки, ходили смотреть овчарку, запертую в комнате за стеклянной дверью. Девочка собаки не боялась, но собака рычала на мальчишку, поэтому добрая Девочка заперла собаку. — Я тоже приду к тебе в гости, — сказала Девочка. — Ты не забудешь запереть вашу собаку, чтобы не рычала на меня? Девочка даже не спросила, есть ли у него собака. Девочка спросила: — Кто у тебя папа? Чиж помолчал и ответил: — У меня папа — разведчик. Он далеко-далеко. На задании. Только ты не спрашивай, где он, и никому не говори. Тайна… Она посмотрела на него с уважением. В первый раз на него смотрели с уважением. Тоненькая женщина с необыкновенно добрым лицом не узнавала мальчишку, не понимала, какая беда свалилась на стриженую макушку. Малыш ничего не рассказывал. Он уходил из дому, сидел где-нибудь в зарослях кладбища, молчаливый, нахохленный с виду. А на самом деле жуткие для него, непосильные до ослепления сверкающие звуки жили в нем. Девочка звучала в его душе. Девочка-синеглазка. Где он, этот миг, когда не думают о том, что девочки тоже бегают с авоськами в магазины, ходят в школу, получают отметки, умываются, капризничают, стаптывают каблучки, завидуют, жадничают, болеют гриппом, боятся ходить по темным улицам? Где он, этот миг? Когда не умеешь подумать о всем этом, а воздух звенит от одного прикосновения имени девочки. Когда навстречу тебе плывет в кружевном воротничке, в оборках и лентах нежное, хрупкое, навеки негасимое неуловимое сияние. Плывет и гаснет, и нет ничего. И думаешь ты: наверное, показалось. Где все это? Наверное, мне одному показалось, мелькнулось, приснилось… И думаешь ты, надо ли так видеть? Стоит ли так видеть? Надо ли все это беречь? И видит ли кто-нибудь еще то, что, может быть, видел ты? А если никто? Чем ослепило тебя? Может быть, надо иначе? Мерить все лягушачьей несложностью. Или по-другому? Как ты посмела не заметить! Как ты посмела не ответить! Новый, атомный век?.. Где же оно, таинственное мгновение? В какой несветлый день утратили мы его? Мальчишка страдал, что не может пригласить ее к себе домой. Такую девочку в такой бедный дом приглашать никак невозможно. И мама. Вдруг она скажет: нет у нас никакого разведчика. Не было никогда… Девочка, наверное, посмотрит надменно и, ничего не сказав, уйдет, уйдет навсегда. Поэтому Чижик больше не ходил к Девочке. Прости меня, родная, за мое наивное ребячье невежество. Прости меня. Я виноват. Я посмел обидеть порог дома, в котором жила ты. Я целую твои руки. Наверное, потому, чтобы не так сильно щемило… Я виноват. И никакие детские химеры, никакие годы не могут извинить меня. Я не хотел, но я виноват. Если когда-нибудь сломают наш дом, я попрошу дать мне окно, за которым сидела ты, за которым ждала меня столько лет, с тех самых давних лет. Пусть оно будет со мной, прибитое к стене в моей комнате. Я никому не позволю, глядя на него, улыбаться. Мальчишка по прозвищу Гога принес в класс трофейный фотоаппарат. Он щелкал им на всех подряд, важничал, никому не давал потрогать. — Нельзя, — говорил он сопя, — можно сломать. Папу наградили этим аппаратом за храбрость. — Неправда, — сказал Чиж. — В награду не дают аппараты на войне. Гога обиделся: — Дают, кому надо! Мой папа герой, а у тебя кто, а? Чижик надменно, как, наверное, поглядела бы сама Девочка, посмотрел на Гогу и сказал значительно тихо: — Мой папа — разведчик. Он далеко, мой папа… Я смотрю на экран, и мне почему-то совсем не весело. Над крышей гудит мотором бульдозер. Мигают лампочки на щите антенн. Была у него такая богатая, такая неудержимая фантазия. Чиж мог придумывать и рассказывать невероятные, захватывающие девчонок и мальчишек истории. Выходило очень ладно. Ребята после уроков не бежали домой, а просили рассказать о новых удивительных похождениях разведчика-папы, умоляли открыть по секрету, как папа сумел пробраться в динамитный склад, как спрятал в пироге семизарядный пистолет… Чижик изображал таинственность, говорил «не могу», но потом выкладывал с такими потрясающими подробностями, что у него самого бежали по спине мурашки. Домой Чижик никого не приглашал. Он знал: разведчики в таких домах не живут. Он был немного сердит на свою неудачливую маму за то, что она не сумела поселить его где-нибудь в огромном сером доме… Ребята не знали; что больше всех на свете верит в папу-разведчика маленький стриженый Чиж. Ребята сказали: — Когда папа вернется, пускай в школу придет. Мальчишкам не терпелось увидеть знаменитого разведчика. Но папа все не ехал. Далеко-далеко затерялись дороги, по которым шагал веселый, сильный, храбрый, самый большой, самый добрый человек. На мальчишку свалилось обожание. Никто не смел обидеть его. Никто не спрашивал: почему не едет папа, все понимали не может он просто вот однажды взять и на трамвае приехать: «Здравствуйте, я разведчик…» Тайна государственная. — Ты нам его по секрету покажи. Мы на него одним глазком посмотрим и никому-никому не скажем, — просил Гога. — Ну да, по секрету, — подхватили ребята. — Умрем, не скажем. И глаза у них были решительные, блестящие, какие бывают у самых крепких людей. Чижику ничего не оставалось, как согласиться. Мальчишка сам хотел увидеть Однажды после уроков неожиданно для себя сказал: — Приехал… У ребят побелели уши. Загадочно поглядывая по сторонам, они сели в трамвай, молча доехали до центра, вышли на большую площадь и встали за углом высокого здания так, чтобы можно было видеть огромный подъезд. Около него замерли два могучих солдата с винтовками в руках. Из этого подъезда выйдет папа, и Чижик незаметно покажет его мальчишкам… Они стояли долго. Люди выходили самые разные. Папы не было. Вот подошел один высокий, плечистый, мужественный. Мальчишка уже поднял руку, но высокий громко плюнул в урну. Ребята, конечно, поняли сразу, не он. — Папа сегодня будет работать всю ночь, — вздохнул Чижик. — Я знаю. Так у него получается. Придем завтра. На уроках сидели кое-как, ждали последнего звонка. Всю дорогу ехали, разговаривая только так: «да… нет… уу… ээ…» На площади каменели те же могучие солдаты. Холодом сверкали штыки. Папа не выходил. Ребята готовы были ждать его несколько дней. И тут к подъезду подкатил черный автомобиль. Из него легко вышел высокий человек в мягком широком пальто, в надвинутой лихо шляпе. Человек посмотрел на ручные часы, покачал головой, свистнул про себя и вдруг подмигнул ребятам. — Он! — в один голос догадались мальчишки. Чижик важно кивнул. Высокий человек ушел мимо каменных солдат, а ребята, забыв конспирацию, побежали к машине. «Вот смотрите, какая красивая машина», — как бы говорил сын знаменитого папы. Они обошли вокруг, не замечая водителя, который поворачивал за ними, как на шарнире, голову, разглядывая мальчишек зоркими глазами. Домой ребята ехали возбужденные. Чижику прямо хотелось петь от радости… Наступили каникулы. Мама сказала: — Ты поедешь на две недели в Краснодар, к тетке. В Москве голодно. Поедешь один. Ты у меня большой. Мама купила билет. Положила в мешочек немного сала и хлеба, печеного картофеля, конфет. Посадила сына в поезд, погладив стриженую макушку. Поезд ушел на юг. В общем вагоне было душно и тесно, казалось, на каждой полке лежат по два человека. На другой день объявили, что по техническим причинам поезд пойдет кружным путем на Сталинград, а потом в Краснодар. Чиж ликовал. Чем длинней дорога, тем больше городов, деревушек, речек, машин, гусей, столбов, собак, лесных тропинок, ведущих неизвестно куда, мелькнет в окне вагона… В ночном вагоне тускло горел синий свет. Поезд бежал на юг, качаясь, как длинный узкий корабль. Дрожала под койкой палуба от стука машин, и волны кидали каюту плавно и мягко, таинственно и добро. Мальчишка не спал. Он думал о том, как в Краснодаре встретит его тот в мягкой черной шляпе, весело подмигнет ему и всем пассажирам океанского корабля, посадит мальчишку в черный автомобиль и скажет: — Мама тебе не говорила, а ведь я на самом деле твой отец… Как это хорошо! Мягкие, большие, добрые волны… Скоро Чижик съел мамин хлеб. И когда поезд где-то на четвертые сутки прибыл в Сталинград, голодный мальчишка побежал на станционный базар. Он выпросил у какой-то широченной, румяной тети лепешку в обмен за тридцать рублей. Она, эта лепешка, стоила дороже, но денег больше не было. И тут прозвучал гудок. Он побежал к поезду, наступая на шнурки некстати развязавшихся ботинок и прыгнул в последний, чужой, вагон. В Краснодаре на вокзале тетки не было. Чижик стоял и ждал… Распахнулась дверь: Начальник станции, Хозяин погоды, снежные, мохнатые, гогоча ворвались в мою комнату, радостные, живые, большие, родные люди. Они затормошили меня, вытянули на воздух. И я с лопатой в руках начал с наслаждением рубить, колотить снег у соседнего дома, выкапывать наших товарищей, заваленных метелью. Здравствуйте, живые люди! …Меня тянуло к моему экрану. Когда снег был усмирен, я проверил антенны, передал радистам небольшое послание Шефу, сварил кофе, черный как уголь и повернул ручку плакатора… На мальчишку с нескрываемым любопытством смотрел капитан с черной повязкой на левом глазу. — Ранение? — с уважением спросил Чижик. — Нет, ячмень, — ответил капитан смущенно. — Тут вопросы буду задавать я!.. Чижик со всеми подробностями, чистосердечно рассказал про тетку в Краснодаре, про маму. Капитан, сидя за лампой в зеленом стеклянном абажуре, подробно записал все и протянул мальчишке бумагу. — Подпиши протокол. Чижик подписал. — Что ты мне нацарапал? Имя нам не надо! Фамилию пиши, — сказал капитан. Чижик написал фамилию, подумал и добавил старательно: «4-й класс «Б». На экране но темным улицам идет легковая черная машина. В ней за рулем сидит капитан с повязкой на левом глазу. Рядом притихший Чижик. Машина остановилась у вокзала. Капитан открыл дверь. — Ну, тикай домой! Вот возьми билет и… деньги тут… Двести одиннадцать рублей. Возьми, больше нет… Бери… …Он пришел домой голодный, продрогший. Дверь была завадена снегом. Уличный фонарь светил равнодушно и холодно. В черных окнах была пустота. Он шел по колени в снегу, мимо кустов, которые сажала мама. Он раскидал ногами сугроб, отодвинул доску и взял оставленный мамой ключ. Она и тогда про него не забыла. Он хотел включить свет, но лампочка, наверное, перегорела. Он, шарахаясь в темноте о стулья, нашел кружку — напиться воды, но ведра были пустыми, только на дне мерцал тонкий лед. Он пошарил в буфете, на полках ничего не было, кроме запаха хлеба и полной коробки спичек. Он стал зажигать их одну за другой. Мальчишка дрожал от холода. Спички гасли. На полу рядом с печкой не было дров… Они обычно лежали в тамбуре. И там их не было. Наверное, кончились, мама не успела купить. Он снял ботинки, лег на кровать, залез под одеяло и замер, стуча зубами, как был в шапке, пальто и варежках… Нет мамы — и не стало дров у печки, не стало воды в звонком ведре, не стало почему-то света, хлеба в доме, не стало тропинки, протоптанной в снегу к дверям уютного раньше, теплого маминого дома. Мне хотелось найти погибшие тетради с формулами деда. Я не давал остыть моим приборам. Одна за другой менялись картинки. Вот построен огромный комбинат. Звучит музыка. Стрекочут кинокамеры. Далеко в сторонке, незамечаемые камерами, стоят и смотрят они — строители. В их толпе я вижу маму. В телогрейке, в морщинках на добром лице. Мама держит руку у сердца, маме, я вижу, не очень легко дышать. Она стоит и не аплодирует, как все аплодируют, кто рядом с ней, потому что занята рука. Но мама улыбается гордой улыбкой, гордой, как она сама. Шеф смотрел на меня с экрана. — Я получил твою телеграмму… Ну-ка покажись. Ты, надеюсь, побрился?.. Ты неважно выглядишь. Пора домой, пора… — Где мама?.. — За ней поехали. — Когда? — Минут сорок назад. — Ее привезут к тебе? — Да. — Извини, я с тобой расстанусь, погляжу на нее. — Ты знаешь, как найти санаторий? — Найду. — Хорошо. — Пока… Луч-ясновидец ушел от него через каменную стену, через кроны сосен, взлетел над нашими корпусами, над рощей, звонкой от снега и солнца, над белой дорогой, над пушистым холмом и ринулся вдаль, мимо сельских домов и знакомых полей. На карте Московской области я нашел дороги, ведущие к санаторию, где была мама. Луч полетел над ними, так далеко от меня, так далеко. Развилки, мосты, перекрестки, светофоры, машины, деревенские сани, лошади… А я перед моим аппаратом словно ехал по снежным дорогам, и липли снежинки на ветровом стекле, плавно тянул мотор, и назад убегали сосны. Дороги, милые мои дороги… Луч вышел на тихую лесную просеку, мимо замороженного пруда, мимо гипсовых львов к белому зданию санатория. Было что-нибудь около двенадцати — время лесных прогулок. Неужели она в здании, там, где сидят безнадежно больные? Хотелось увидеть ее среди сосен, крепкую, шустренькую, не больную… Маму я нашел на скамейке в парке. Меж голых зимних веток угадал я темный родной силуэт и приблизился к нему так тихо, как никто не может приблизиться. Мягкий серый платок закрывал ее голову. Тихонькая, задумчивая, сидела она, прижав руку к сердцу, и слушала вечный снежный шорох леса. Мама, ты меня видишь? Я рядом. Я так недолго бывал с тобой. Как ты плоха, какая ты слабенькая, мама. Ты казалась мне в детстве крепкой, сильной, но ты совсем другая, ты всегда была слабенькой, только я не замечал этого. Я не сберег тебя, мама… Как это вышло с твоим сердцем? Я все могу понять, я все могу поверить разумом. Если меня убедить, я все могу понять и принять. И железную необходимость, и страшную сложность времени, жестокость века. Но кто вылечит сердце мамы? Я все пойму, я все приму, как свое собственное. Хотите, я буду слышать, как вертится колесо истории?.. Но кто вылечит сердце мамы? Вы научились говорить, вы умеете красиво рассказывать, какое оно сильное, сердце, какое оно доброе, мамино сердце. Мы привыкли знать, как много оно может вынести. Мы верим в его преданность и безграничную жертвенность. Одно мы с вами не умеем, одному только не научились — беречь материнское сердце. Кто вылечит сердце мамы?.. Я видел, как приехал — Я не могу разрешить поездку. Не могу категорически… |
||||
|