"Прости меня…Фантастическая поэма" - читать интересную книгу автора (Дружков Юрий Михайлович)31 дЪкабря 1899 года Петербургь Это письмо когда-то очень давно писал мой дед, известный русский физик. Я вклеил старинную открытку в новую глянцевую тетрадь… Пускай начинается мой дневник с нее, пожелтевшей открытки деда. 6Надо было сесть опять за руль, но я не мог. Пустые ночные улицы, ветер, звонкая мостовая, башни домов закружились вокруг меня, сплелись в мешанину поворотов и стен. Я никогда не был таким безнадежно усталым. В глазах что-то больно ежилось, руки дрожали, поташнивало. Я бросил машину и побежал навстречу равнодушному зеленому огоньку. — Постойте, эй, подождите! — В парк еду. — Какой тут парк… Я сунул ему в руку десятку и лег на сиденье. Мы ехали, казалось, одно мгновение. Машина стояла у подъезда больницы. Кто-то в белом халате расстегивал мне пальто мягкими, прохладными руками. Шофер наклонялся рядом и говорил: — Я сначала думал — он спит, зову — не откликается. Велел в больницу ехать. Больной, значит… На, бери свою десятку. Потом я долго сидел в невероятно светлой комнате, ждал, пока звонили дежурному. — Вам дают постоянный пропуск, можете пройти, — сказала сестра. — Подождите, я вам найду накидку. Гардероб ночью не работает. Постоянный пропуск. Это было страшно. Постоянный пропуск. Значит, очень плохо. Постоянный пропуск. Надолго ли? Как же так, мама? Постоянный пропуск… Вошла няня, пожилая, с очень добрым, как я теперь смутно вспоминаю, морщинистым лицом. Она помогла мне удержать на плечах накидку, поглядела на меня сбоку и, ничего не спросив, не знаю почему, взяла меня добро ниже локтя и повела по длинному белому коридору, ступая чуть впереди, осторожно, как слепого, направляя в больничную белую тишину. Я шел за ней покорно, как больной, только что начавший ходить. Я шел, и такой же белый, пропахший лекарствами коридор, но другой больницы плыл перед моим сознанием. Кажется, мне везло до сих пор, и я попадал в больницу лишь один раз. Это было что-то связанное с аппендицитом. Я лежал в Боткинской почти месяц, долгих изнуряющих четыре недели. Помню, как мама приходила ко мне в больницу. Нам полагался единственный день, когда родственники могли появляться в нашей палате. Мама приходила раньше всех и дожидалась под окнами своей минуты. Всегда раньше всех. Незаметная, седенькая, как будто смущенная оттого, что я вижу ее в окно, она махала мне рукой, придерживая другой кошелку с нехитрыми своими подарками. Мне говорили: «Твоя пришла». И подходили к окну посмотреть на нее. Мне говорили: «Опять пришла!» И на другой день говорили, и на третий, потому что мама приходила каждый день, когда свидания были запрещены категорически нашим главным, очень большим и знаменитым врачом. Она подолгу ждала врачей главных и неглавных, ловила нянечек и шепталась с ними там под окнами, выспрашивая что-то, умоляя передать. А ей до Боткинской нужно было ехать, кажется, на двух трамваях. Я так и не знаю, как она добиралась ко мне… И, сколько я ни упрашивал ее не делать этого, пожалеть себя, она виновато гладила мою руку, и потом, почти каждый день, я видел ее в осеннем больничном парке, одетую в старенькое зябкое пальто. И сердце сжималось у меня от непонятной боли. Мне говорили: «Твоя пришла». Она лежала такая мучительно худенькая, невесомая. Лежала в пустой палате, уронив голову с больничной подушки на жесткий матрац. И первый раз в моей жизни, в первый раз она, моя мама, не поднялась мне навстречу, не открыла всегда будто виноватые от радости глаза и ничего не сказала. Кажется, я стал перед ней на колени. «Родненькая моя, как же так?.. Я виноват, я виноват… Хочешь, я буду стоять около тебя всю ночь, весь день, всю неделю, — кажется, твердил я сам себе. — Буду гладить слабую твою руку, чтобы ты услышала меня. Передам твоей руке мою кровь, мою силу, мое тепло… Как же так, мама, горькая моя, неповторимая… Неужели твое такое родное, живое, любящее, заботливое станет всего лишь воспоминанием и теплый комочек, всегда и всюду носимый мною, заледенеет во мне?..» Как в бреду, я не отпускал ее руку, добрую, ласковую, все на свете умеющую, такую сильную, такую слабую, бессильную теперь мамину руку. Гладил, как ребенка, напряженно слушая тихое неровное дыхание. Все, мне казалось, дыхания больше нет… Потом я перестал быть взрослым человеком. Потом… Когда среди ночи мама посмотрела на меня затемненными, совсем непонимающими глазами, протянула неверные пальцы к белой тумбочке, на которой лежал сморщенный черный кусок хлеба, и сказала неслышно: — Сыночек, ты голодный… кушай… вот… Бедная моя… До конца дней моих, до самых последних мгновений буду я помнить, как ты это сказала. В затмении, совсем ничего не понимая, не видя, не слыша, только единственное для тебя: кушай, сынок… Только рука, протянутая ко мне. Кушай, сыночек, ты, наверное, голодный… Разве такое придумаешь? Это больно до судорог. Это больно потому, что нет ничего, не бывает, не может, наверное, быть, нельзя ничего найти равное беспамятной нежности твоей, боли твоей… Утром в больницу приехал Шеф. Он растолкал меня. — Едем спать, — сказал он. — Едем, ну я тебя прошу. Все равно сиденьем тут не поможешь. Я договорился, будет постоянная сиделка, самая хорошая сестра. Доктора вызвали самого… Ну, едем, пожалуйста, едем. Ты и так похож на пугало, смотреть противно. Едем. Он увез меня к себе домой, в арбатский переулок. — Мои все на даче. Вот ложись тут. А я запру тебя на четыре замка. Спи. Вечером открою. Старинная широченная кровать приняла меня, обхватила, увлекла в мягкий, бездонный провал. И сон этот был не сон… Разве я когда-нибудь записывал собственные сны? Подходили ко мне седые люди в белом: один, другой, третий, четвертый, пятый, молча показывали на меня, пропадали, опять появлялись, пока самый настойчивый среди них, похожий на профессора, не сказал, не глядя на меня: — Она никак не может пробиться к тебе. Я хотел ответить ему, понимая, что это сон, хотел проснуться и не мог. — Позвони маме… Я кричал им, расплывчатым. И голоса не было, дыхания, слов, одна тянучая боль. — Ты слишком легко позволил увести себя. — Дайте мне микрофон, — просил я почему-то. — Я не хотел. Она же потеряла сознание… — Тебя так легко уговорить? Белый доктор качал головой, показывая на меня другим, и глаза у него были уже другие, глаза Шефа… Я услышал, как он приглушенно переговаривается по телефону. Я встал, оделся и вышел к нему. — Привет. Как спалось? — Так себе. — Ну вот и отлично. Садись, я посмотрю, какие запасы у нас в холодильнике. Он, закатав рубашку до локтей, ставил на скатерть посуду. — Кстати, не знаешь, как сделать гудок в телефоне помягче? — спросил он, поднимая трубку. — Гудит проклятый, как труба. Вот послушай… — Давай поковыряю, — равнодушно предложил я. — Как же, доверю я тебе, — он загородил аппарат. — Видишь, мне поставили… плоский, голубенький. Вот ямка для руки. Переносить удобно. Игрушка. — Тогда зови мастера. — Придется. Мой прежний аппарат мяукал, а не гудел. Привык я, ласковый был аппаратик… Мы пили чай кирпичного цвета, жевали соленые бутерброды. Он подливал мне, подкладывал. — Почему ты не женат? — спросил он. — ??? — В самом деле? — А ты? — Не люблю этих интеллигентских штучек — отвечать вопросом на вопрос. Я был женат без малого пятнадцать лет. — И, значит, у тебя есть возможность сравнивать, как было раньше и теперь. — Она умерла. — Прости, я не нарочно. — Понимаю… — Так вышло… — Давай налью. — Налей. — Тебя надо женить, и как можно… — Вот и мама так все время говорила. — Надо. Сгоришь в одиночестве. — А если попадется сквер-рная, злая? Как тогда? — вяло отшучивался я. — Все может быть, все… Мы закурили с ним. Я никогда не курю. Но теперь взял у него протянутую машинально сигарету и задымил просто так, за компанию. Два мужика — чего ж не подымить. — Я тебе скажу, как это бывает… — затягиваясь, начал он. — Моя, вот, брала у меня все деньги… как жены берут… Не потому, что жадная была… нет… А я как-то не умел удерживать их… То куплю ерунду какую-нибудь или потеряю… Не умел, как она говорит, ни хранить, ни тратить… Она стала прятать их вот в этот ящик, — он показал на письменный стол. — Я знал, где они лежат… Смеялись мы. Там и замка-то нет… Но каждое утро, давая мне что-нибудь на день, она говорила: «Ну-ка, ну-ка выйди, голубчик, на кухню, отвернись, хитрюга, тебе только покажи…» Смешно, правда? — Нет. — Больше никто ничего не прячет, а я… — Ты прости, я ведь не нарочно. Машинально я вдохнул дым, захрипел, а голос у меня и без того был ватный. Он кивнул — «ничего, ладно уж». Я подвинул к нему пепельницу. — Тебе нужен близкий кто-нибудь, — сказал он, стряхивая пепел. — Так нельзя. Человек не может ни о ком не заботиться… Почему ты не взял маму в свою квартиру? Внимательные глаза были у него, такие же, как в моем сне. — Она сама не хотела, — чувствуя, что говорю шепотом, ответил я. — Живет в развалюхе почти сорок лет, а бросать не хочет… У нее там березки, мои ровесницы, большие теперь… — Я задохнулся дымом. — Она говорит, у детей своя жизнь, у нее — своя… Можно, я позвоню в больницу? — Не надо звонить. Я только что разговаривал… Состояние прежнее, пульс ровнее. Все будет хорошо… Мне показалось, он смотрит на меня так, словно хочет сказать: вот сидишь, бутерброды с чаем жуешь, толковать начал, а позвонить сразу не догадался. — Мода, что ли, такая, не понимаю, — неопределенно, будто себе самому. — Мода или равнодушие? Нет равнодушия, конечно. Какое там равнодушие! Но попробуй скажи вслух «мама», напиши «мамочка», скажут — несовременно! Если не скажут — почувствуешь по неловкости взглядов, хотят сказать: Современному, шибко занятому человеку не идет это. Не идет! Видишь ли. Надо говорить: моя старуха, ну старушка… — Он скинул пепел и продолжал, не поднимая глаз от пепельницы: — Не только слова. Нежность, понимаешь ли ты, самую настоящую нежность прячем от них, откладываем на завтра, на потом. Все некогда нам, заняты, видишь ли, очень. И находим для всех, а для нее потом… Я не про ту заботу, что на хлеб с маслом… О другом, о чем не успеваем сказать, не успеваем сделать… И хлопочет она, и сохнет от любви к тебе. А ты все как должное. Все, что сам обязан и должен, — это потом, потом… И веришь в это «потом»… И вдруг обрывается, вдруг непоправимое, а ты ничего не успел… Подай мне, пожалуйста, спички… Я давно похоронил маму. Это я про себя говорю… Когда придет неизбежное, хоть перекручивай собственное горло, кусай пальцы, некуда от виноватости, от муки своей спрятаться. Так неутолимо хочешь вдруг делать и делать что-то необыкновенное, заботливое. Каждое слово, намек, желание мамы… все для нее… только некому… Страшно это — когда некому… Разве что гранитом полированным, камнем, оградами… Только тогда понимаешь: ограбил ты самого себя. Потому что нежность ее все равно с тобой, забота ее даже потом приходит к тебе. — Он затянулся дымом. — Я нашел в маминых шкафчиках недавно страховку… на похороны отложила. Чтобы этакий нуждающийся, бедненький сынок ее… чтоб легче ему, чтобы не утруждать его… Наши матери умирают, по-моему, только для того, чтобы снять с нас лишнюю обузу… Так мне кажется. Он замолчал, будто сам испугался чего-то, страшных своих слов. — А что это я раскудахтался? Ты не переживай. Твою мы спасем, спасем, вот увидишь. Ей шестидесяти еще нет. — Я поеду к ней, — : сказал я. — Да подожди ты, успеешь поехать. Лучше сделай что-нибудь для нее. Ну женись, например, — он улыбнулся. — Шутишь все? — Ой, не шучу… Надо им это, старушкам нашим, чтобы чьи-то ручонки мыть, крикушек успокаивать, нянькать их. Надо… И самому тебе. Почувствуешь вдруг, изменилось вроде что-то… Макушка смешная, ручонки. Дома игрушки в углах, под столом, под ногами. Аквариум, рыбки золотые — все почему-то появится, необходимое, знаешь. А потом вылазки в зоопарк, этакие походы, не спеша, вразвалочку по улицам и рядом крохотное что-то. Потом и кораблики вместе начнете мастерить. И неизвестно — кому это больше нужно: ручонкам или тебе самому? — Я поеду к ней, — сказал я, вставая. — Никуда ты не поедешь, — ответил он, сталкивая меня в кресло. — Не для того я кудахтал… Не хотел тебе сразу говорить, но мы решили: скоро начинается твоя командировка. — Ты нарочно придумал? — А разве ты сам не хотел поехать? — Неужели туда? — Нет, пока еще не туда, горе мое. Тут ближе. Километров этак семьсот. Мы для тебя схлопотали недельку на радиотелескопе. Он будет в полном твоем распоряжении. — Спасибо, но я не могу. — Понимаю, — вздохнул он, — только мамаше ты пока не нужен. Себя изведешь без толку, а пользы никакой. Вернется к ней сознание, первый тебя вызову. Если что изменится — пришлю за тобой вертолет. Обещаю. Можешь доктору звонить в любую минуту, мне звони, я буду знать. Словом, ты едешь. — Не знаю. — Пойми, дежурить в больнице глупо, врачи делают самое невероятное, поверь мне, пожалуйста. И чтобы себя не дергать, их не дергать, садись и кати. — Не могу. — Тебе необходимо развеяться. Поди куда-нибудь, просто гуляй. Ты меня слушай, пока я добрый. Вот передумаю, плакаться будешь, бегать, умолять, а я ни единым глазом не моргну, скажу — предлагали, сам не хотел. — Цену себе набиваешь? — С вами продешевить нетрудно. Говори: едешь или нет? — Я подумаю. — Ну вот и отлично. Собирайся потихоньку, поезд идет в одиннадцать семнадцать вечера. На станцию за тобой пришлют. К ним еще километров семьдесят лесом и полем… Край замечательный, северный, воздух и тот светится… Пока ты у них поколдуешь, я буду вести переговоры… Он показал на потолок и очертил пальцем круг над головой. — Туда не пустят, — сказал я. — С нашими картинками возиться не будут. — Почему же нет? Все-таки природа самих лучей тамошняя, занебесная. Проверим… — Блажен, кто верует. — Ох какой ты! Все не так просто, как тебе кажется, бобылю-одиночке. Женить бы тебя, злость пройдет. — Ладно, поеду, не ворчи. Все равно, как ни хитри, а ты на моей стороне. Помнишь, когда я показал тебе самую первую случайную картинку, мохнатого человека? Я говорил тогда выключаю, помехи. Ты первый сказал: «Непохоже». — Помню. — Вот видишь… Он включил приемник, нашел отдаленную тихую мелодию, вжался в кресло, откинул голову на сиденье, устало прикрыл глаза. — Ну вот опять о картинках, значит, все в норме, — как бы сам для себя заметил он. Я подумал — сказать ему или не сказать о моем киношном открытии. Может быть, ерунда непроверенная. Вдруг мои картинки не станут… |
||||
|