"Желябов" - читать интересную книгу автора (Прокофьев Вадим Александрович)26 МАРТА 1881 — 29 МАРТА 188126 марта Константин Маковский входил в залу суда со смешанным чувством любопытства и негодования. Нигилисты, цареубийцы! Перед глазами убитый император. Он помнит его живым в Ливадии. Маковский писал портрет княгини Юрьевской и детей. Много бродили вдвоем по ливадийскому парку, спускались к морю и подолгу любовались веселыми барашками. Император был мил, любезен, весел и буквально очаровал художника. Маковский оглядывает залу. Народу еще немного, лица знакомые. Художник раскланивается направо и налево. Сановники вперемежку с дамами: мундиры и декольте. На каждом шагу полицейские. И погоны, погоны… Пока судьи и прокурор не заняли своих мест, в зале порхает оживленная беседа вполголоса. Дамы лорнируют, мило улыбаются. Офицеры щелкают каблуками. Но за всем этим светским маскарадом ощущается напряженное ожидание, затаенный страх, нервное возбуждение. До начала заседания оставалось еще полчаса. Зал постепенно заполнялся тщательно просеянными сквозь жандармское сито посетителями. Маковский раскрыл альбом. Между тем в комнате совещаний процесс уже начался. Первоприсутствующий сенатор Эдуард Яковлевич Фукс, заметно волнуясь и поминутно подергивая себя за длинные седые баки, читает членам суда Биппену, Писареву, Орлову, Синицыну, Белостоцкому и сословным представителям дворянства графу Бобринскому, барону Корфу, московскому городскому голове Третьякову и волостному старшине Гелькеру определение Особого присутствия сената на заявление Желябова. Члены суда равнодушно кивают головами, Бобринский и Корф о чем-то оживленно беседуют, нимало не смущаясь тем, что мешают Фуксу. Первоприсутствующий с трудом сдерживается. Им-то что, будут сидеть болванами на процессе, сплетничать в кулуарах и в случае какого-либо инцидента все свалят на него. А ему и так досталась нелегкая миссия. И кто мог предполагать в тот чудесный день нового 1881 года, когда граф Лорис-Меликов поздравлял его с назначением на председательское место в политическом отделе сената, что ему придется председательствовать в Особом присутствии на этом процессе! Министр юстиции Набоков — грязная свинья. Недели две тому назад он пригласил к себе сенатора, и между ними произошел неприятный разговор. — Вы догадываетесь, зачем я вас призвал? — Да! Но неужели вы думаете предать их суду сената? Позвольте, позвольте, ведь по закону для этого должен быть созван Верховный уголовный суд. Если для покушения Соловьева был такой суд, то как же, когда совершилось цареубийство, предать преступников обыкновенному суду сената? Русское общество переживает большое возбуждение. На такой суд посыплются нарекания. Набоков нахмурился. Фукс был прав, но, если созывать Верховный уголовный суд, ему, Набокову, придется выступать в качестве прокурора, сажать министров как членов суда. А тут нужны опытные юристы-крючкотворы. Нет уж, он и так истратил много сил, доказывая Лорис-Меликову необходимость суда сената. Фуксу можно и приказать. — Ну, уж об этом нечего говорить. Это дело решенное, и вам предстоит взять его на себя! Фуксу ничего не оставалось: отказаться он не мог. — Учтите: государь желает закончить процесс как можно скорее. Придется пойти на некоторые уступки. — Какие еще уступки? Фукс встрепенулся. Уж если его заставили взять на себя такое «высокое назначение», то он не позволит командовать. Набоков хочет сократить срок между выдачей обвинительного акта подсудимым и началом процесса. Не будет этого! Фукс сам отвез обвинительный акт подсудимым в крепость. Желябов вчера переслал записку. И вот сегодня Фуксу пришлось собрать состав суда не в одиннадцать часов, как было назначено, а в десять. Фукс возмущен тем, что его плохо слушают. Эти «усердные верноподданные» не понимают, что заявление Желябова составлено дьявольски убедительно. О да, первоприсутствующий должен признать, что на процессе Желябов будет грозным противником, да к тому же хорошо знающим тонкости юриспруденции. Желябов писал: «Принимая во внимание: во-первых, что действия наши, отданные царским указом на рассмотрение Особого присутствия сената, направлены исключительно против правительства и лишь одному ему в ущерб; что правительство, как сторона пострадавшая, должно быть признано заинтересованной в этом деле стороной и не может быть судьей в своем собственном деле; что Особое присутствие, как состоящее из правительственных чиновников, обязано действовать в интересах своего правительства, руководясь при этом не указаниями совести, а правительственными распоряжениями, произвольно именуемыми законами, — дело наше неподсудно Особому присутствию сената; во-вторых, действия наши должны быть рассматриваемы как одно из проявлений той открытой, всеми признанной борьбы, которую русская социально-революционная партия много лет ведет за права народа и права человека против русского правительства, насильственно завладевшего властью и насильственно удерживающего ее в своих руках по сей день; единственным судьей в деле этой борьбы между социально-революционной партией и правительством может быть лишь весь русский народ через непосредственное голосование, или, что ближе, в лице своих законных представителей в Учредительном собрании, правильно избранном; и в-третьих, т. к. эта форма суда (Учредительное собрание) в отношении нас лично неосуществима; т. к. суд присяжных в значительной степени представляет собой общественную совесть и не связан в действиях своих присягой на верную службу одной из заинтересованных сторон; на основаниях вышеизложенных я заявляю о неподсудности нашего дела Особому присутствию правительствующего сената и требую суда присяжных в глубокой уверенности, что суд общественной совести не только вынесет нам оправдательный приговор, как Вере Засулич, но и выразит нам признательность отечества за деятельность, особенно полезную. Андрей Желябов, 1881 г., 25 марта. Петропавловская крепость». — Господа! — Фукс повысил голос. Корф и Бобринский замолчали. — Господа, я уверен, вы согласны, что отвод подсудимого Желябова не заслуживает уважения и к тому же в своих требованиях нарушает высочайшее распоряжение, исключающее возможность передачи дел политических на рассмотрение суда присяжных. Господа единодушны: оставить это наглое заявление без последствия. Фукс хитрее и опытнее их. Оставить без последствия — это само собой разумеется, но ужели эти тупицы не понимают, что Желябов уже перешел в наступление и нанес чувствительнейший удар? Через тридцать минут Фукс должен будет публично читать заявление Желябова. А это означает, что оно немедленно попадет в газеты. Ну нет, слишком рискованно. Ведь, по сути закона, этот мерзавец прав, тысячу раз прав, и к тому же он еще издевается над Особым присутствием: «и выразит нам признательность отечества…» — Господа, я уверен, что прокурор Плеве не откажется подписать определение Особого присутствия и немедленно передать его подсудимому, что избавит нас от необходимости оглашать заявление преступника. Бобринский и Корф аплодируют. Фукс — хитрая лиса, что ж, тем лучше, тем лучше! Но пора и начинать! Первоприсутствующий последний раз глянул на себя в зеркало, расчесал бакенбарды, одернул мундир и… замер в изумлении. К нему приближался жандармский полковник. Святотатство! Никто, кроме судей, не имеет права входить в совещательную комнату. Жандарм остановился за спиной сенатора, немного постоял, ожидая, что тот повернется к нему, потом лихо вскинул руку в фуражке и отрапортовал отображению в зеркале: — Прошу прощения, господин сенатор, но по настоянию министра внутренних дел я обязан осмотреть помещение. У нас имеются сведения, что под здание Особого присутствия террористы подложили мину. Фукса точно взрывом отшвырнуло от зеркала. Страх сделал его немым. Полковник еще раз козырнул и, больше не обращая внимания на сенатора, стал внимательно рассматривать стены. — Суд идет! Суд идет! Дородный пристав приглашает присутствующих встать. Одновременно открылись две двери. Случайно ли это произошло или перепутали что распорядители, осталось неизвестно. Но в боковую дверь, вплетенные между жандармами, входили арестованные, а из комнаты совещания торжественно шествовали царские чиновники. Кто же судьи? Маковский приглядывается к подсудимым. Они держатся с достоинством. Ни тени раскаяния. Карандаш быстро зашуршал по листу альбома. Объявлен состав суда. Идет поименный опрос обвиняемых. Красавец с окладистой бородой и каштановыми прядями — Желябов, рядом дочь губернатора — Перовская, около нее — Кибальчич. Взор художника на минуту задерживается на нем. Немного отсутствующее выражение глаз, но детали потом, потом. Еще одна женщина — Геся Гельфман. Маковский не любит некрасивые лица. Там какой-то юноша. А! Рысаков. Опытный глаз художника подмечает все. Лицо Рысакова опухло, покрылось желтизной. Его нужно изображать в красках и в гробу… Михайлов слишком прост, да к тому же он как будто спит. Право, спит. Ну и ну!.. И опять в поле зрения Желябов. Маковский рисует его в профиль. Завтра он будет набрасывать анфас. Можно теперь заняться судьями. Но кто-то заглядывает в альбом. Художник терпеть не может, когда подсматривают его наброски. Альбом захлопнут. Маковский оборачивается. Перед глазами золото флигель-адъютантских эполет. Да это Насветевич! Жуир, рисовальщик не из бездарных, фотограф. Насветевич любезно протягивает свой альбом. Так, так, он уже успел зарисовать судей. Фукс похож. Вот именно, растерянное выражение лица, губы скривило. Рядышком генерал Федоров — типичный расейский генерал, зарос до ушей, нос картошкой, брюшко… Хотя нет, Насветевич пародирует, Федоров все же умница и хороший артиллерийский специалист. Да, но это не мешает ему пить водку, носище-то какой лиловый. Типично! Типично! И Муравьев неплох: аскет, вурдалак! Сзади зашикали. Насветевич откланялся и откинулся в кресле. Маковский снова рисует Желябова. Что-то не дается ему в этом прекрасном лице. А зал молчит. Читается обвинительное заключение: «Обвиняются: во-первых, в том, что вступили в тайное сообщество, именующее себя «Русской социально-революционной партией» и имеющее целью ниспровергнуть, посредством насильственного переворота, существующий в империи государственный и общественный строй…» Желябов сосредоточенно слушает. Он отказался от защитника, и не потому, что надеется на свои знания юриста. Но защитник никогда не станет отстаивать честь партии, в лучшем случае он по мере сил своих будет стараться выгородить подзащитного. А это-то как раз и неважно. Главное — с этой трибуны изложить программу и тактику «Народной воли». И не для этих, сидящих тут, в зале, как в партере театра на представлении, а для тех, кто ищет выхода из тупика, кто захочет бороться. Желябову уготовлена виселица вне зависимости от того, что покажут свидетели, как он сам поведет защиту. Но есть такие, как Тимофей Михайлов, Геся, их еще можно попытаться спасти. Они пригодятся партии. Как там сформулировал судейский крючок? А! «Тайное сообщество, именующее себя…» Хитрите, господа, хитрите, да и мы не лыком шиты! Не удастся вам представить шестерых подсудимых как полный состав сообщества, тем паче партию. Нужно запомнить это место и показать судьям, что их козыри биты. Но послушаем дальше. «Во-вторых, в том, что, принадлежа к означенному сообществу и действуя для достижения его целей, согласились между собой и с другими лицами лишить жизни его императорское величество государя императора…» И снова Андрей Иванович нетерпеливо вертит головой. Наклоняется к Перовской, что-то шепчет. Судейские чинуши выхолостили из обвинительного заключения все, что могло хотя бы косвенно касаться целей и программы партии. Сделано это умышленно: не дай бог газеты перепечатают — начнутся толки. Ведь в программе говорится о светлом будущем России. Но тогда за что же судить людей, его добивающихся? Желябов улыбается и оглядывает товарищей. Понимают ли они, как можно использовать судейский документ? Кибальчич понимает. Он весь собрался, на лице умная усмешка. Перовская? Она занята Андреем. Судьба подарила ей несколько часов, и не хочется упустить ни минуты. Описание убийства слушать неинтересно, весь хитрый прием суда как на ладони. Одесса, Липецк, Воронеж! Забылись статьи «Уложения о наказаниях уголовных и исправительных». Желябов напрягает память. Пожалуй, по статьям 241, 242, 243 и еще какой-то… Секретарь добавляет: 249. Значит, по обвинительному заключению они уголовники, убийцы. Никакой партии и в помине нет. Желябову ясно, как вести свою защиту. Но пока нужно воспользоваться опросом свидетелей, чтобы разоблачить комедию суда, заодно сбить с толку Фукса и получить возможность изложить партийную программу. Чем больше будут путать свидетели, тем лучше. Они запутают судей. Те растеряются — вот тогда и настанет черед подсудимых. Фукс ерзал на председательском кресле. Внимание его раздваивалось. Подсудимые с достоинством, убийственно вежливо загоняли судей в дебри споров о вещественных доказательствах преступления. И пока суд плутал в показаниях свидетелей, преступники успевали сказать несколько слов о партии. Фукс немедленно обрывал. Но тогда прерывался ход доказательства. Начинались прения. Суд топтался на месте. Публика негодовала. Генералы и дамы шикали, громко проявляя свое верноподданническое усердие, подсказывали, как вести председательствующему процесс. В другое время Фукс приказал бы очистить зал. Но попробуй это сделать, когда в зале сидит министр юстиции Набоков, когда градоначальник Баранов рыскает, доносит государю. Обвинение отводит ряд свидетелей. Они нежелательны, так как принадлежат к частной публике. Черт их знает, чего еще наговорят. Другое дело казенные: дворники, городовые, офицеры. Желябов требует слова? Что же, Фукс не может ему отказать. Но… Что это за тон?! — Я не ожидал такого заявления… Весьма возможно, что, отвечая на такую новую комбинацию, я просмотрю некоторых свидетелей, которых раньше находил нужным спросить. Фукс даже вспотел. Кто кого судит? Набоков что-то шепчет. Этот министр — наглец. У всех на виду подавать советы первоприсутствующему, сидеть за его спиной!.. Да ведь над российскими порядками будет потешаться вся Европа. Но Набоков произносит имя государя императора. Фукс настораживается. — У государя появилась мысль прервать этот процесс и передать его в военный суд. Фукс зеленеет. Если это случится, он должен немедленно подать в отставку. Но чем недоволен государь? Ах, тем, что подсудимые могут разговаривать между собой, когда суд уходит… Но, позвольте, ведь закон этого не запрещает, тем паче что следствие закончено и разговоры не могут причинить вреда, если, конечно, они ведутся в рамках и не позволяется чего-либо неприличного. Фукс посылает к подсудимым пристава предупредить, чтобы они не разговаривали. Пристав возвращается и передает просьбу: позволить подсудимым разговаривать, когда уходит суд. И опять Желябов. Фукс готов возненавидеть его. Он попросту издевается над судом. Только свидетель обвинения рассказывал о последних минутах в бозе почившего государя императора, да так проникновенно, со слезой… — Я видел, как государь, забыв обо всем, сострадательно наклонился над раненым… Фукс спешит: нужно, чтобы свидетель дорисовал картину святой кротости императора. — Вы видели, что государь император наклонился над раненым? — Да, видел, и потом он поднялся и пошел… Фукс готов прослезиться, дамы вытирают платочками глаза, и вот, извольте, Желябов… — Я просил бы объяснить мне маленькую формальность: должен ли я стоять или сидеть, делая заявления? У первоприсутствующего даже бакенбарды вздыбились от негодования. Еще минута, и он запустит в подсудимого колокольчиком. А они еще говорят, что он потворствует убийцам!.. Фукс торопится изменить ход заседания. Со свидетелями Желябов расправляется просто. Нужно пригласить экспертов. Теперь Желябов должен замолчать, слово за Кибальчичем. Эксперты длинно и нудно толкуют о качестве динамита. Фукс облегченно вздыхает. Но только на минуту. Председательствующему кажется, что все посходили с ума. Эксперты хвалят Кибальчича!.. Они никогда не видели метательных снарядов такого типа. Устроены они превосходно, неплохо было бы иметь такие на вооружении русской армии! Эксперт по минному делу и подкопам архитектор Рылло заявил, что подкоп под Малую Садовую велся «со знанием дела». Генерал Мровинский порадовал Фукса: он не хвалил, а прямо сказал, что гремучий студень для снарядов привезен из-за границы. Так-так, это интересно! Круг преступных связей расширяется, можно и Европу попрекнуть в случае, если она начнет издеваться над процессом. Кибальчич протестует: — Я должен возразить против мнения экспертизы о том, что гремучий студень заграничного приготовления. Он сделан нами. Кибальчич чувствует себя на университетской кафедре. Размеренным голосом он читает лекцию о динамите, не забывает познакомить слушателей и с историей вопроса. И это просто, веско, убедительно. Фукс бесится. Они равнодушны к своей судьбе, но попробуй умалить партию! Послушать их, так она всесильна! Опять потянулись свидетели, и снова Желябов издевается над Особым присутствием. Он выматывает душу из дворника Самойлова, запутал его, заставил отказаться от своих первоначальных показаний по поводу пьянства Кобозева. Он на страже чести партии — это прежде всего, но и не упускает случая посмеяться над судьями. Его спрашивают о назначении вещей, найденных в квартире, особенно жестяных банок из-под конфет. Он говорит, что банки — общественная собственность партии, и поэтому более подробных объяснений давать не желает. «Преступники» откровенно хохочут. Фукс в изнеможении закрывает заседание Особого присутствия. Целый день в зале звучит речь прокурора Муравьева. Верхи возлагают на него большие надежды. Муравьев готов вывернуться наизнанку. В кулуарах Особого присутствия толпятся сотрудники газет. Их обещали сегодня допустить на заседание, но почему-то не пускают. Безобразие, ведь прокурор не сеет крамолы! Жандармы рассуждают иначе: пусть газеты помолчат, для них же будет от этого польза, по крайней мере не закроют. Желябов скучает. Он предугадывает, о чем будет говорить этот вурдалак. Соня рассказывала, как в детстве они вместе играли в прятки, и будущий прокурор заискивал перед будущей революционеркой. Но тогда она была дочерью губернатора. Вицмундир смешно топорщится. Если бы Муравьев надел мантию, то напоминал бы инквизитора. Иногда подсудимым мерещится распятие позади прокурорской трибуны. Желябов изучает жандармов, стоящих у барьера. Их лица ничего не выражают; у одного шея набухла и покраснела, стянутая тугим воротником, у другого дрожит рука, шашка ритмично покачивается. О чем они думают? Наверное, верят всему, что говорит прокурор. А может быть, они тоже не слушают? В зале легкий шепот, но его глушат патетические взлеты голоса Муравьева. Кто-то рисует. Андрею очень хочется скорчить гримасу. Но это можно только перед фотоаппаратом. А ловко он тогда не позволил себя снять, такие строил рожи, такие рожи, что тюремщики отказались от всяких попыток. Взгляд останавливается на Гесе. Как ей помочь? У нее скоро будет ребенок. По закону наказание должно быть отложено до рождения младенца. А не лучше ли сразу? Иначе двойные муки. Желябов гонит от себя боль. О чем там разглагольствует прокурор: а, о беспристрастии. «Ну, ну, послушаем этого Иудушку». — Нам понадобится все мужество и все хладнокровие… Нам предстоит спокойно исследовать и оценить во всей совокупности несмываемые пятна злодейски пролитой царственной крови… Желябов добродушно смеется: вот уж перестарался угодничек, «оценить капли крови», право, и красноречие должно все же подчиняться правилам грамматики и здравому смыслу! — Из кровавого тумана, застилающего печальную святыню Екатерининского канала, выступают перед нами мрачные облики цареубийц… Но здесь меня останавливает на минуту смех Желябова… Поди же ты, сумел-таки придраться! Что же дальше? — …Тот веселый или иронический смех, который не оставлял его во время судебного следствия и который, вероятно, заставит его и потрясающую картину события первого марта встретить глумлением… Но… я знаю, что так и быть должно: ведь когда люди плачут, Желябовы смеются… Смех Желябова громко разносится по залу в момент, когда Муравьев переводит дух. Он звучит одобрением. Что же, на сей раз этот Торквемада удачно кольнул его. «Но подожди, наша речь впереди…» Зал шокирован смехом и бешено рукоплещет прокурору. Но Муравьев достаточно умен. Он понимает, что аплодисменты вызваны удачным выпадом, а главное, на что он истратил весь запал красноречия, не достигнуто. Как он ни актерствовал, как ни придавал своему голосу зловещее шипение, как ни взывал к богу языком допетровских предков, ему не удалось — изобразить подсудимых уголовными убийцами, садистами, фанатиками всеобщего разрушения. Скорее наоборот: чем больше он живописует мрачное подполье, подкопы, борьбу одиночек с грозными силами повелителя империи, тем героичнее выглядят эти шестеро, скромные, воспитанные люди. Проклятие! Весь начальный план речи летит… Нужно найти в противовес им героя или святого. Да, да, святого! Покойный государь!.. — …Под императорской каретой внезапно раздался взрыв, похожий на пушечный выстрел, повлекший за собой всеобщее смятение. Испуганные, еще не отдавая себе отчета в случившемся, смутились все — не смутился один помазанник божий, невредимый, но уже двумя часами отделенный от вечности… И снова смеется Желябов, но на сей раз не добродушно. Он не может сейчас говорить, но смех красноречив… «Все смутились, да, да, все, и в первую голову всякие там Дворжицкие, Кохи, жандармы, шпики, а вот Гриневицкий не смутился и отправил к праотцам помазанника». Подсудимые поняли Желябова: Кибальчич кивает головой, Перовская слегка краснеет — ведь Андрей и ей сделал комплимент. Зал шикает. Муравьев, чтобы успокоить дам, становится в позу Цицерона, патетически вопрошая: — Где же цареубийцы?.. Желябову хочется довести мизансцену до конца, в ответ на восклицание прокурора он готов вскочить и раскланяться. Перовская чувствует задор Андрея и тихонько удерживает его на месте. — …Вы хотите знать цареубийц? Вот они! В зале кто-то хлопнул в ладоши, сраженный ложным пафосом обвинителя. Хлопок подхватили, но аплодисменты испуганно смолкли. Нависла тяжелая пауза. Овации цареубийцам?.. Муравьев позеленел. Красноречие оборачивалось против него. Фукс уже тянулся к колокольчику. Нужно скорее переходить к характеристике каждого подсудимого и выяснению состава преступления. Муравьев отодвигает в тень Рысакова и Перовскую, Кибальчича и Гриневицкого и стремится занять весь передний план фигурой Желябова. Он готов снизойти до слабостей остальных, они просто исполнители, но за ними всегда стоял демон, он повелевал ими, как Мефистофель силами ада. Он «вдохновитель», он «вездесущ». А что дальше, что дальше?.. Муравьев мнется, он вплотную подошел к партии. Но разве можно осквернять свои прокурорские уста такими крамольными словами, как «партия», «революция»? Нет, нет, партии никакой нет, успокойтесь, господа! В России испокон веков мир и благоденствие, народ любит своего отца — батюшку императора, тот печется о чадах своих. А эти вот — выродки, исчадия ада в облике благопристойных людей. Перед судом не партия, а просто «атаманство», шайка убийц, а их глава — атаман Андрюшка Желябов. Ну, да он пострашнее Васьки Потехина, что сбродует вокруг столицы; тот убивает ради кошелька, а этот ради убийства. Муравьев окончательно заврался. Зал уже не аплодирует, Желябов не смеется. Кто-то зевает, но прокурор не может соскочить со своего «конька». Желябов, Желябов… Характеризуя его, он характеризует «сообщество», «Исполнительный комитет», «крамольное» движение. Остальных походя, между прочим. — Мне нужно несколько остановиться на роли подсудимого Желябова в самом заговоре. При этом я постараюсь приписать ему только то значение, которое он в действительности имел, только ту роль, которую он в действительности исполнял, ни больше ни меньше… Роль моя, говорит Желябов, была, конечно, менее деятельна и важна, чем в провинции. Там я действовал самостоятельно, а здесь — под ближайшим контролем Исполнительного комитета, о котором так часто приходится говорить Желябову, я был только исполнителем указаний, и вот Исполнительный комитет, говорит он, решив совершение в начале 1881 г. нового посягательства на цареубийство, поручил ему, Желябову, заняться ближайшей организацией этого предприятия, как любят выражаться подсудимые на своем особенном, специфическом языке, или, другими словами, выряжаясь языком Желябова, поручил ему учредить атаманство, атаманом которого и был подсудимый Желябов. В старые годы у нас называли атаманами людей, которые становились во главе разбойнических соединений. Я не знаю, это ли воспоминание или другое побудило к восприятию этого звания, но тем не менее Желябов был атаманом, и атаманство под его началом образовалось. Выбрав лиц достойных, годных, по его мнению, к участию в злодеянии, он составил им список и представил его на утверждение Исполнительного комитета. Исполнительный комитет, утвердив его, возвратил его Желябову, который затем привел постановление Исполнительного комитета в исполнение… Главное руководство, утверждает Желябов, принадлежало не ему, а Исполнительному комитету. Исполнительный комитет — это вездесущее, но невидимое таинственное соединение, которое держит в руках пружины заговора, которое двигает людьми, как марионетками, посылает их на смерть, переставляет их — одним словом, это душа всего дела. Но я позволю высказать другое мнение и, рискуя подвергнуться недоверию и глумлению со стороны подсудимых, позволю просто усомниться в существовании Исполнительного комитета… Я знаю, что существует не один Желябов, а несколько Желябовых — может быть, десятки Желябовых, но я думаю, что данные судебного следствия дают мне право отрицать соединение этих Желябовых в нечто органическое, правильно установленное иерархическое распределение, — в нечто соединяющееся учреждение… …Если бы я хотел охарактеризовать личность подсудимого Желябова так, как она выступает из Дела, из его показаний, из всего того, что мы видели и слышали здесь о нем на суде, то я прямо сказал бы, что это необычайно типический конспиратор, притом заботящийся о цельности и сохранении типа, о том, чтобы все: жесты, мимика, движение, мысль, слово — все было конспиративное, все было социально-революционное. Это тип агитатора, тип, не чуждый театральных эффектов, желающий до последней минуты драпироваться в свою конспиративную тогу. В уме, бойкости, ловкости подсудимому Желябову, несомненно, отказать нельзя. Конечно, мы не последуем за умершим Гольденбергом, который в своем увлечении называл Желябова личностью высокоразвитой и гениальной. Мы, согласно желанию Желябова, не будем преувеличивать его значение, дадим надлежащее ему место, но вместе с тем отдадим ему и справедливость, сказав, что он был создан для роли вожака-злодея в настоящем деле… …В 1880 году мы находим Желябова в Петербурге в качестве агента Исполнительного комитета. Агенты Исполнительного комитета, как нам было заявлено, распределяются на несколько степеней: есть агенты первой, второй и третьей степени. Желябов называет себя агентом третьей степени, агентом, ближайшим к комитету, агентом с большим доверием. Но я полагаю, что со стороны Желябова это излишняя скромность и что если существует соединение, присваивающее себе название «Исполнительного комитета», то в рядах этого соединения почетное место принадлежит подсудимому Желябову. И не напрасно думал Рысаков, что совершение злодеяния первого марта примет на себя один из членов Исполнительного комитета. Понятно, впрочем, что сознаться в принадлежности к Исполнительному комитету — значит сказать: вы имеете пред собой деятеля первого ранга, и вашим приговором вы исключаете из революционного ряда крупную силу, одного из самых видных сподвижников партии. На суде и во время предварительного исследования дела в показаниях Желябова заметна одна черта, на которую я уже указывал, эта черта — желание его расширить, желание придать организации характер, которого она не имела, желание, скажу прямо, порисоваться значением партии и отчасти попробовать запугать. Но ни первое, ни второе не удается подсудимому. Белыми нитками сшиты все эти заявления о революционном геройстве; суд видит через них насквозь неприглядную истину, и совсем не в таком свете предстанет Желябов в воспоминаниях, которые останутся от настоящего грустного дела… Когда я составлял себе общее впечатление о Желябове… я вполне убедился, что мы имеем пред собой тип революционного честолюбца… Прокурор красноречив, театрален, иногда истеричен. Желябов теперь серьезен. Как только кончит прокурор, ему предстоит сказать свою речь. Если первоприсутствующий предоставил такие широкие возможности обвинению, то по процессуальному кодексу у обвиняемых есть право на возражения. Но Фукс думает иначе. Он не предоставил слова Желябову. Впоследствии он будет писать об угрызениях совести нарушении процессуального кодекса. Но это потом, когда к первоприсутствующему приблизится вечность и появится страх перед судом истории. А пока за его креслом сидит министр юстиции Набоков. Это Набоков шепнул ему: «Ради бога не делайте этого!» И Фукс не сделал. Не случайно Андрей отказался от защитника. Фукс должен согласиться на его выступление, но он прерывает, не дает говорить. У Желябова получается не речь, а какие-то обрывки, пререкания с председателем. Он не может сказать всего, что хочется и что нужно. Он вынужден комкать. И все-таки он говорит: — Господа судьи, дело всякого убежденного деятеля дороже ему жизни. Дело наше здесь было представлено в более извращенном виде, чем наши личные свойства. На нас, подсудимых, лежит обязанность по возможности представить цель и средства партии в настоящем их виде. Обвинительная речь, на мой взгляд, сущность наших целей и средств изложила совершенно неточно. Ссылаясь на те же самые документы и вещественные доказательства, на которых г. прокурор обосновывает обвинительную речь, я постараюсь это доказать. Программа рабочих послужила основанием для г. прокурора утверждать, что мы не признаем государственного строя, что мы безбожники и так далее. Ссылаясь на точный текст этой программы рабочих, говорю, что мы — государственники, не анархисты. Анархисты — это старое обвинение. Мы признаем, что правительство всегда будет, что государственность неизбежно должна существовать, поскольку будут существовать общие интересы. Я, впрочем, желаю знать вперед, могу я касаться принципиальной стороны дела или нет. Говорит прокурор, задает вопросы и прерывает ответы первоприсутствующий; подсудимых приводят, уводят; зал то затаенно молчит, то глухо рокочет негодованием. Сверкают эполеты, вицмундиры, гремят шашки конвоиров. Вхожие в «сферы» художники делают наброски в альбомах… Кибальчич очень, почти неправдоподобно спокоен. Фукс считает его главарем. Партия, партия, ее цели, ее программа. Ему не дают говорить! Ничего, он начнет сначала. Газеты, пусть даже иностранные, размножат его речи, они дойдут до тех, кто готов стать в ряды партии, они всколыхнут колеблющихся. А вот и приговор. Кибальчич, Желябов, Перовская, Михайлов, Гельфман выслушали его с гордо поднятыми головами. Рысаков пожелтел. Кибальчич с отвращением отворачивается от этого мальчишки. У него хватило решимости бросить бомбу, а потом? Потом и Михайлов, и Геся Гельфман, и он, Кибальчич, обязаны ему сегодняшним кратким: «К смертной казни через повешение». «Предатель!» Только в последнем слове он упомянул о летательном аппарате. Герард говорил о нем раньше. Защитник не искал образов, ему не понадобилось и красноречие. — Когда я явился к Кибальчичу как назначенный ему защитник, меня прежде всего поразило, что он занят был совершенно иным делом, ничуть не касающимся настоящего процесса. Он был погружен в изыскание, которое он делал о каком-то воздухоплавательном снаряде: он жаждал, чтобы ему дали возможность написать свои математические изыскания об этом изобретении. Он их написал и представил по начальству: «Находясь в заключении, за несколько дней до своей смерти, я пишу этот проект. Я верю в осуществление моей идеи, и эта вера поддерживает меня в моем ужасном положении. Если же моя идея, после тщательного обсуждения учеными специалистами, будет признана исполнимой, то я буду счастлив тем, что окажу громадную услугу родине и человечеству. Я спокойно тогда встречу смерть, зная, что моя идея не погибнет вместе со мной, а будет существовать среди человечества, для которого я готов был пожертвовать своей жизнью». Начальство заверило Кибальчича, что его проект передадут на рассмотрение ученых. И он ждал. Ждал 28 и 29 марта, ждал 30-го. Позади жизнь, процесс, впереди казнь, до нее три дня. А ответа нет и нет… Ужели эксперты не могут разобраться? Ужели им неясна его мысль? Его жизнь — это аппарат. Если аппарат будет жить, то можно умирать. Он уверен в правоте дела, за которое умрет, сейчас важна уверенность в правоте идеи, которая откроет людям космические просторы. 31 марта Николай Кибальчич снова склонился к столу. Как легко писался проект, как тяжело написать эти строки: «Его сиятельству господину министру внутренних дел». «По распоряжению Вашего сиятельства, мой проект воздухоплавательного аппарата передан на рассмотрение технического комитета. Не можете ли, Ваше сиятельство, сделать распоряжение о дозволении мне иметь свидание с кем-либо из членов комитета по поводу этого проекта не позже завтрашнего утра или по крайней мере получить письменный ответ экспертизы, рассматривавшей мой проект, тоже не позже завтрашнего дня…» До завтрашнего и не позже! Если у экспертов есть сомнения, вопросы, нужно иметь в резерве хотя бы день-два, чтобы обдумать ответы и дать разъяснения. Как томительно тянется время, как гнетет неизвестность и одиночество! Скорее уж!.. Их сиятельство прочел прошение, позвонил, передал секретарю. В «деле» Кибальчича появилась еще одна бумажка, на ней стояло: «Приобщить к делу о 1 марта». Она была последней, перед ней был подшит конверт, в котором лежал проект, на проекте той же рукой написано: «Давать это на рассмотрение ученых теперь едва ли будет своевременно и может вызвать только неуместные толки». Кибальчич мечтал о Луне. Кибальчич умирал за социализм. Ему было двадцать семь лет. Фукс не напрасно опасался, что «возбужденное общество» обрушит на головы судей Особого присутствия град упреков. Желябов был недалек от истины, апеллируя к суду народа. И хотя народ безмолвствовал, а «общество» трусливо помалкивало, 28 марта процесс над цареубийцами раздвоился. В одиннадцать часов утра Фукс открыл заседание суда Особого присутствия сената, а вечером в зале кредитного общества с нетерпением ожидали лекции блестящего оратора, профессора философии Петербургского университета Владимира Соловьева. Зал набит до отказа. Студенты, курсистки, в первых рядах кресел необычные гости — крупные сановники, аристократические дамы: г-жа Хитрово, вдова Алексея Толстого и другие. Их тут же в шутку окрестили «последними могиканами либерализма». Никто не знает, о чем поведет речь Соловьев. Но это не может быть ординарная лекция. Особое присутствие сената у всех на уме, хотя о процессе первомартовцев говорят с оглядкой, «могикане» настороженно молчат. Ждут чего-то необычного. На кафедру быстрой, уверенной походкой всходит высокий стройный человек. Он не смотрит в зал. Там тишина. Глаза устремлены вдаль, они, кажется, видят сквозь стены. Они видят заседание Особого присутствия. Речь профессора льется плавно, но звучит поначалу странно. Философски-мистическая глосса к культу Богоматери, затем «необъятные горизонты тайн христианства, тайн неведомого» — «того берега» бытия… Но вот перспектива сужается. Лектор от берегов потустороннего постепенно спускается к земной юдоли. Божественный язык становится земным. Голос звучит сильнее: — Настоящая минута представляет небывалый дотоле случай для государственной власти, оправдать на деле свои притязания на верховное водительство народа. Завтра приговор. Теперь там, за белыми каменными стенами, идет совет о том, как убить безоружных. Ведь безоружны же все подсудимые узники… А правда божия говорит: «Не убий»… Но если это действительно свершится, если русский царь, вождь христианского народа, заповеди поправ, предаст их казни, если он вступит в кровавый круг, то русский народ, народ христианский не может за ним идти. Русский народ от него отвернется и пойдет по своему отдельному пути… Последние слова тонут в море оваций. Иногда прорываются и угрозы: — Тебя первого казнить, изменник! Тебя первого вешать, злодей! Соловьев не слышит. Бурные человеческие волны затопили эстраду, десятки рук тянутся к нему. Они подхватили оратора, сняли его с эстрады, понесли. Зал скандирует: — Амнистия! Помилование! Но в следующую минуту Соловьев бледнеет. На лице испуг. Дар оратора сыграл с ним дурную шутку. Настроение толпы носилось в воздухе, он только облек его в слова, в мистику божественной идеи. Но разве это поймут там, в верхах? Не избежать административной кары. Точно так же думает и министр просвещения. В вестибюле он настигает Соловьева и настоятельно советует немедля ехать к Лорис-Меликову и поговорить с ним. Соловьев отказывается. — Я не имею чести быть с ним знаком. — Поймите, это не частное дело, а общественное, а то смотрите, придется вам ехать в Колымск. Сил хватает только на шутку: — Что ж, философией можно заниматься и в Колымске. Вечером незнакомый с Лорис-Меликовым Соловьев счел возможным обратиться с письмом к царю. Его не сослали, либеральный укус не проник сквозь толстую кожу. Царь знал воздействие высочайших окриков на премудрых пескарей. 2 марта перед обедом в Ясной Поляне царила благоговейная тишина. Лев Николаевич Толстой только что вышел погулять на шоссе, домочадцы переодевались к столу. После снежной зимы началась ростепель. По дорогам были уже глубокие просовы, лощинки набухали водой. Из-за распутья в Тулу сегодня не посылали. Толстой, постояв на перекрестке, двинулся обратно обходной тропинкой, старательно огибая лужи. Там, где дорога ныряет в глубокий овраг, талый снег преградил путь оборванному мальчугану. Он стоял в раздумье. Лев Николаевич протянул ему руку. — Иди на тропинку. Мальчишка ловко взобрался по обрывистому краю оврага. Перед Толстым оказался маленький шарманщик, на плече у него сидел попугай. Грязные черные волосы длинными космами вылезали из-под рваного треуха, какой-то причудливый яркий кафтан был надет прямо на голое тело. — Откуда и куда бредешь? — Из Тулы. Дела плох: сам не ел, птиц не ел, царя убиль. — Мальчик говорил с заметным итальянским акцентом, безбожно коверкая русские слова. — Какого царя? Кто убил? Когда? — Русский царь. Петерсбург, бомба кидаль, газет получаль. На следующий день газеты подтвердили слова шарманщика. Всю ночь Толстой неподвижно просидел в кресле своего кабинета. Его не столько поразила гибель царя, сколько мучила мысль о предстоящей казни убийц. Утром за завтраком Лев Николаевич глухим голосом объявил, что он решил написать новому царю письмо и будет просить во имя евангельских идеалов простить этих людей, показав тем пример исполнения на деле христианских заветов. Жена отговаривала, воспитатель детей, бывший народник-«чайковец» Алексеев, горячо поддерживал. В колебаниях пролетели несколько дней. Толстой не переставал думать об убийцах и палачах, которые готовили им казнь. Образы тех и других преследовали его кошмарами во сне, ему часто казалось, что должны казнить его или он исполняет роль палача. Толстой решился. Три раза письмо переделывалось, читалось вслух. «Я ничтожный, непризнанный и слабый, плохой человек пишу письмо русскому императору и советую ему, что ему делать в самых сложных, трудных обстоятельствах, которые когда-либо бывали. Я чувствую, как это странно, неприлично, дерзко, и все-таки пишу…» И он писал, писал не государю императору, императоров Толстой презирал, он обращался к человеку, писал без цветистого подобострастия и фальшивого красноречия. Писал о сыновних чувствах и царском долге, необходимости очистить от убийц русскую землю и страшном искусе заповеди «око за око, зуб за зуб». Он призывал к смирению и непротивлению злу. «Отдайте добро за зло, не противьтесь злу, всем простите… Не простите, казните преступников, вы сделаете то, что из числа сотен вы вырвете трех, четырех, и зло родит зло. И на место трех, четырех вырастут 30, 40… Убивая, уничтожая их, нельзя бороться с ними. Не важно их число, а важны их мысли. Если бы Вы простили всех государственных преступников, объявив это в манифесте, начинающемся словами: «Люби врагов своих» — это христианское слово и исполнение его на деле было бы сильнее всей человеческой мудрости. Сделав это, Вы бы истинно победили врагов любовью своего народа». 17 марта письмо пошло в Петербург и было адресовано Победоносцеву для передачи царю. Его раздражали задержки перед каждой дверью каждой новой комнаты. Караульные спешат отпереть. Победоносцев от нетерпения топчется длинными худыми ногами на месте, как застоявшаяся скаковая лошадь. Ругается, забыв, что советовал новому императору собственноручно запираться в спальне, запирать двери близлежащих к ней комнат, не доверять адъютантам, камердинерам. Наконец кабинет. Из-за письменного стола на прокурора смотрят пустые глаза царя. Он уже второй час скучает. Читает и перечитывает какую-то бумажку. Победоносцев, тяжело отдуваясь, застывает в почтительной позе. Но это мгновение. Легкий кивок головы, и все встает на свои места. Победоносцев в кресле, император смотрит ему в рот. — Ваше величество, с прискорбием спешу сообщить вам, что наше общество наполнено необоснованными слухами. Повсеместно говорят, что вы даруете жизнь убийцам в Бозе почившего государя императора и вашего батюшки. «Мопс» молчит. Победоносцев в ужасе. — Ваше величество, некоторое время тому назад небезызвестный вам сочинитель граф Толстой обратился ко мне с просьбой передать письмо на высочайшее имя. Суть письма состоит в том, что вы должны евангелически простить убийц. Александр наслаждался неподдельным ужасом, написанным на лице воспитателя. «Старый изувер! Держишь меня в вечном страхе, под замком, боишься, как бы не вылез из-под твоей опеки. Вот возьму и прощу… Хотя нет, постой». Александр берет со стола письмо и небрежно протягивает его прокурору. Победоносцев впивается в него крючковатыми пальцами. Он его читал? «Мопс» беззвучно смеется. — Ваше величество!.. — Будьте спокойны, с подобными предложениями ко мне не посмеет прийти никто. Все шестеро будут повешены, за это я ручаюсь. Победоносцев облегченно вздыхает. Соловьев, Толстой — это не Катков, не Баранов с его идиотским манифестом, предлагающим всем лицам, принадлежащим к злодейской партии, добровольно явиться и чистосердечно раскаяться. Болван! Нет, баран! Царю скучно. Наставник успокоился и сейчас будет читать нотацию. Александр встает, давая понять, что аудиенция окончена. Умирать в девятнадцать лет не многим тяжелее, чем в двадцать семь. Рысаков не хочет умирать, борется за жизнь. Но не так, как Кибальчич. Он торгует жизнью товарищей, чтобы выкупить у смерти свою. Смерть — это приговор. Смерть — это молчание в ответ на ходатайство о высочайшем помиловании. Смерть — это градоначальник Баранов, хотя он и обещает жизнь. Теперь только один генерал продолжает повторять магическое слово, но требует все новых и новых сведений. Рысаков в отчаянии: скоро ему уже нечем будет торговать, а цена на жизнь не установлена, генерал набавляет каждый день. Вот уже и не осталось дней. Баранов как ночная птица, его жертва бьется в когтях. — Может быть, и помилуют… — вторую часть фразы генерал не договаривает, продолжая мысленно внушать узнику: «Ну, ну же, выдай побольше, вспомни все, память выверни наизнанку, ну, скорей, скорей!» Рысаков бисерным почерком исписывает страницу за страницей. Ему некогда вдумываться в фразы, а потому: «Террор — метод борьбы с террором», поэтому-то он и бомбу бросал, чтобы не быть террористом. «Террор должен кончиться во что бы то ни стало… Из нас, шести преступников, только я согласен словом и делом бороться против террора. Начало я уже положил, нужно продолжить… До сегодняшнего дня я выдавал товарищей, имея в виду истинное благо родины, а сегодня я товар, а вы купцы». Баранов заглядывает через плечо в бумагу. «Товар! За, тебя теперь не дадут и полушки, ты уже ничего не знаешь, предлагаешь нам Григория Исаева, так он еще вчера схвачен, вот только его сожительница, Вера Фигнер, ушла». Рысаков уже не видит бумаги, строчки ложатся неровно: «Теперь я несколько отвращусь от объяснений, а сделаю несколько таких замечаний: для моего помилования я должен рассказать все, что знаю — обязанность с социально-революционной точки зрения шпиона. Я и согласен». План поимки Фигнер, еще десяти человек, выдача двух-трех конспиративных квартир. Потом вопль: «Видит бог, что не смотрю я на агентство цинично! Я честно желаю его!..» Ну как, купцы, я уплатил цену? Ну зачем вам моя жизнь? В камеру торопливо входит смотритель тюрьмы и почтительно шепчет что-то на ухо генералу. Тот кивает головой, спешно собирает листы бумаг, исписанные Рысаковым, и выходит из камеры. В коридоре повисает безмолвие. Рысаков уже умер, хотя еще и продолжал дышать. Остальных ожидали испытания. Каждый вечер весной, летом Веру Фигнер изгоняли из дома сумерки. В Одессе они внезапно начинаются и быстро сменяются тьмой. А море еще струится бирюзовыми, потом фиолетовыми всплесками, пока темный горизонт не наползет на берег. Тогда ярче, теплее разгораются огни в окнах, теснее становится толпа гуляющих. Но Фигнер одна. Она часами вглядывается в черноту водной шири, слушает ласковое ворчание прибоя. Толпа обтекает ее, но не влечет за собой. Она одна, она последняя из всех основателей Исполнительного комитета. Ее не было в зале, где шел процесс над первомартовцами, но образы товарищей живут в сознании. Они не стерты ликом смерти, и к ним каждый вечер обращается она, с ними советуется. Но неотступная мысль преследует ее в темноте. Как они прожили последние дни? Они, они, те, кто начинал, неповторимые, незаменимые. Когда все рушится, ушедшие всегда кажутся незаменимыми. Сознание одиночества угнетает, оно разрастается до гиперболических размеров. И Фигнер кажется, что в одиночестве партия, небольшая группа измученных, гонимых, обессилевших людей. Одиночество в толпе, которая их не замечает, смотрит на них пустыми глазами многоликого равнодушного чудовища. Толпа как это море — приливы, отливы, шторм и штиль, но чаще равномерно журчащий прибой, изо дня в день, из месяца в «месяц, из века в век, спокойный, невозмутимый, монотонный. Фигнер поворачивается к морю спиной, и тогда глаза силятся приподнять завесу тьмы там, за горизонтом, где у других берегов распластался Петербург. Она идет по его улицам, мимо дворцов и соборов, сквозь скверы и парки к тому единственному дому, откуда начали свой последний путь друзья. О них писали газеты, тысячи слухов, сплетен, обгоняя друг друга, облетали самые медвежьи уголки страны. Их образы вдохновляли одних, заставляли трястись от животного страха других. А они? Они доживали последние часы каждый наедине с самим собой. В газетах писали о священниках, пришедших к смертникам с последним причастием. Желябов и Перовская отвернулись от них. Кибальчич спорил с попом о таинствах бытия. Газеты молчали о зловещих ночных посетителях, но слухи, слухи ползли… Их пытали. В руках у Фигнер первый номер листка «Народной воли». Она на память повторяет примечание к передовой: «Общая молва говорит о пытках после суда». Заграничный орган якобинцев «Набат» высказался более определенно: «Накануне казни 2 апреля, в 8 часов вечера, были сняты часовые, стоявшие у камер, в которых содержались приговоренные к смертной казни; по распоряжению тюремного смотрителя строго воспрещалось кому бы то ни было находиться в коридорах, по которым расположены эти камеры. Немедля по снятии часовых к тюремному зданию подъехали две кареты; из каждой вышло по два человека, один из них был военный, а трое — статские. Двое статских держали под мышкой какой-то сверток, обернутый в черную клеенку, величиной в среднюю шкатулку, и, желая, по-видимому, скрыть эти свертки от постороннего глаза, они прикрыли их длинными плащами, накинутыми на плечи. Вошедшие в здание тюрьмы все четверо быстрыми шагами направились к камере, в которой заключался Кибальчич. Военный отворил ключом дверь этой камеры. Все четверо вошли туда и пробыли там около сорока минут. Из камеры Кибальчича они вошли в камеру Желябова, в которой пробыли около часу. Вышедши из камеры Желябова, они отправились в камеры Перовской, Михайлова и Рысакова… Немедля после их выхода из тюрьмы к дверям камер… опять были приставлены часовые…» Душная ночь спускается над Одессой. Смолкают улицы и бульвары, загадочно мерцают огни притихшей гавани. С Французского бульвара приглушенно звучит призывная мелодия. «А может быть, это только слухи?» Фигнер бессознательно стремится облегчить душевные муки. Пусть слухи, но разве и без пыток они не достойны того, чтобы быть сторицей отомщены? Месть, святая месть! Она не вернет Желябова, не воскресит Перовской, но смоет позорное пятно с чела партии: Фигнер убеждена, что оставшиеся на свободе были обязаны или освободить смертников, или умереть вместе с ними. А завтра опять будет ночь, набережная и те же неотступные думы: почему им не дали прощальных свиданий? И то же яростное бессилие одиночества, те же призраки в белых саванах смертников. А в тот день… |
||
|