"Гора Аналог" - читать интересную книгу автора (Домаль Рене)Глава первая, ОНА ЖЕ ГЛАВА ВСТРЕЧИВСЕ, о чем я собираюсь рассказать, началось с незнакомого почерка на конверте. В том, как было начертано мое имя и адрес журнала «Ископаемые», где я сотрудничал и откуда мне переслали это письмо, просматривалась какая-то причудливая смесь буйства и нежности. И пока я раздумывал, кто бы это мог быть и что это могло быть за послание, мною овладевало смутное, но очень сильное предчувствие, что это – гром среди ясного неба, «булыжник в лягушачьем болоте». И тут должен был себе сам признаться, что и жизнь моя – стоячее болото, ну, скажем, в последнее время. И потому, читая письмо, я никак не мог понять, что со мной происходит: то ли на меня дует живительный свежий ветерок, то ли это мерзкий сквозняк. Тем же почерком, скорым и очень слитным, на одном дыхании сообщалось: «Мсье, я прочел вашу статью о Горе Аналог. До сих пор я считал, что я единственный, кто убежден в ее существовании. Сегодня нас уже двое, завтра будет десятеро, а может, и больше, и хорошо бы попытаться организовать экспедицию. Нам с вами нужно побыстрее связаться. Позвоните мне, как только сможете, по одному из этих номеров. Жду. Пьер Соголь 37, Пассаж Патриархов, Париж» (Дальше следовали пять или шесть номеров телефонов, по которым я мог звонить в разное время дня.) Я уж почти забыл о заметке, на которую ссылался мой корреспондент, ведь она была напечатана почти три месяца назад, в майском номере журнала «Ископаемые». Польщенный проявлением интереса со стороны неизвестного читателя, я в то же время испытал некоторую неловкость от того, что кто-то принял настолько всерьез, просто трагически серьезно, литературную фантазию, некогда приведшую меня в восторг, но теперь уже ставшую воспоминанием, далеким и остывшим. Я перечел статью. Это был довольно беглый взгляд на символическое значение горы в древней мифологии. С давних пор различные толкования этой символики были излюбленным моим занятием – я наивно полагал, что как-нибудь во всем этом разберусь, – ну а помимо прочего я страстно любил горы как альпинист. И вот соединение двух таких разных интересов к одному предмету – Горе – и расцветило восторженностью некоторые пассажи моей статьи. (Подобного свойства сочетания, какими бы нелепыми они ни казались, часто лежат у истоков, ну, во всяком случае, играют существенную роль в зарождении того, что обычно называют поэзией; я оставляю свою ремарку в качестве предположения для критиков и эстетиков, которые тщатся высветить природу этого загадочного вида языка.) Вкратце, я писал о том, что в сказочной, легендарной традиции Гора – это связь между Землей и Небом. Ее единственная вершина касается мира вечности, а основание многочисленными отрогами лежит в мире смертных. Гора – это тот путь, на котором человек может возвыситься до божественного, а божественное в свою очередь может открыться человеку. Ветхозаветные праотцы и пророки лицом к лицу встречаются с Богом на возвышенных местах. Это Синай и Нево Моисея, а в Новом Завете – Гора Елеонская и Голгофа. Я дошел даже до того, что обнаружил древний символ горы в хитроумных пирамидальных конструкциях Египта и Халдеи. Перейдя к арийцам, я упомянул туманные легенды из Вед; там говорится о том, что место сомы, «пьяного напитка», представляющего собой «семя бессмертия», – «в горе», где он обитает, светящийся и изящный. В Индии Гималаи – местопребывание Шивы, его жены, «Дочери Горы», и «Матерей» миров, так же точно, как в Греции у царя богов – свой двор на Олимпе. Да, кстати, именно в греческой мифологии я нашел словно бы дополняющий этот символ рассказ о том, как взбунтовались дети Земли и, такие земные по сути своей, с земными своими возможностями, решили штурмовать Олимп и проникнуть на Небо на глиняных своих ногах; да разве не то же самое затеяли строители Вавилонской башни, не оставившие бесконечных личных амбиций и при этом рассчитывавшие попасть в Царство Единственного и неперсонифицированного? В Китае много рассуждали о «Горах Блаженных», а древние мудрецы давали уроки своим ученикам на краю пропастей… Итак, прогулявшись по самым известным мифологическим сюжетам, я перешел к общим соображениям по поводу символов, которые разделил на два вида: те, что подчинены лишь правилам «пропорций», и те, которые подчиняются, кроме того, правилам «лесенки». Это разграничение делалось много раз. Все же напомню его: «пропорция» касается отношений между измерениями сооружения, «лесенка» – отношений между этими измерениями и размерами человеческого тела. Равносторонний треугольник, символ Троицы, имеет то же значение, что и его измерения; у него нет «лесенки». И наоборот, возьмите собор, редуцируйте его точнехонько до нескольких десятков сантиметров высотой; этот предмет будет нести в себе и по форме, и по пропорциям тот же интеллектуальный смысл, что и само сооружение, даже если придется некоторые детали рассматривать с лупой; но он вовсе не будет вызывать тех же эмоций, тех же соотношений не будет; он уже не «на лесенке». А то, что определяет лесенку символической горы в высшем смысле – той, которую я предложил назвать Горой Аналог, – это ее недоступность для обычных человеческих возможностей. Потому что ведь и Синай, и Нево, и даже Олимп давным-давно стали тем, что альпинисты называют «коровьими горами», и даже самые высокие вершины Гималаев теперь уже никому не кажутся недоступными. Все эти вершины, стало быть, утратили силу аналога. Символу пришлось найти укрытие в горах совсем мифических, таких, как Меру у индусов. Но Меру – рассмотрим этот единственный пример, – если она нигде географически не расположена, не может не утратить восхитительного смысла пути, соединяющего Небо и Землю; она еще может быть центром или осью нашей планетарной системы, но не может позволить человеку добраться до нее. «Чтобы гора могла играть роль Горы Аналог, – заключал я свою статью, – надо, чтобы вершина ее была недоступна, а основание – доступно человеческим существам, таким, какими их создала природа. Она должна быть уникальна и должна где-то находиться в географическом смысле. Дверь в невидимое должна быть видимой». Вот что я написал. Из моей статьи, если ее и впрямь понимать буквально, следовало, что я верил в существование где-то на земной поверхности горы гораздо более высокой, чем Эверест, что, с точки зрения человека, считающегося здравомыслящим, – чистый абсурд. И вот кто-то ловит меня на слове! И говорит мне, что надо «попытаться организовать экспедицию»! Сумасшедший? Шутник?.. Но я-то! – тут же сказал я сам себе, я, написавший эту статью, мне разве мои читатели не имеют права задать тот же самый вопрос? Ну и как же, сумасшедший я или шутник? Или просто-напросто литератор? – Так вот, задав себе самому эти мало приятные вопросы, могу теперь признаться, что где-то в глубине души, несмотря ни на что, была у меня твердая вера в вещественную реальность Горы Аналог. Наутро я звонил в соответственный час по одному из телефонных номеров, указанных в письме. На меня тут же обрушился женский довольно механический голос, возвестивший мне, что это «Лаборатории Эурины», и спросивший, с кем именно я хотел бы говорить. После некоторого дребезжания и щелчков со мной соединился мужской голос: – О, это вы? Вам крупно повезло, по телефону запахов не слышно! Вы в воскресенье свободны? Тогда приходите ко мне околo одиннадцати; до завтрака пройдемся по моему парку… Что? Да, да, конечно, Пассаж Патриархов, а в чем дело?.. Ах, парк? Это моя лаборатория; я так понял, что вы альпинист. Да? Ну и прекрасно, договорились, да?.. До воскресенья! Похоже, это не сумасшедший. Сумасшедший не мог бы занимать ответственный пост на парфюмерной фабрике. Значит, шутник? Но теплый и решительный этот голос совсем не голос шутника. Был четверг. Настало три дня ожидания, и все эти три дня мои близкие находили, что я очень рассеян. Воскресным утром я прокладывал себе дорогу к Пассажу Патриархов, рассыпая помидоры, задевая плечами потных кумушек и поскальзываясь на банановых шкурках. Войдя под портик, я спросил властительницу коридоров, куда мне идти, и направился к двери в глубине двора. Прежде чем войти туда, я обратил внимание, что из маленького окошка на шестом этаже свисает по облупившейся и на середине высоты вздувшейся стене двойная веревка. В окне появились бархатные, насколько я мог судить о деталях с такого расстояния, штаны; они были заправлены в чулки, а те в свою очередь переходили в мягкие ботинки. Персонаж, который заканчивался таким образом, опираясь рукой о подоконник, снизу протянул два конца веревки между ногами, затем вокруг правого бедра, потом наискось вокруг груди к левому плечу, затем протянул веревку за поднятым воротником своей короткой курточки и, наконец, перед собой через правое плечо, причем все это он проделал одним взмахом руки; схватив висящие концы веревок правой рукой, а верхние – левой, он оттолкнулся ногами от стены и, поджав их, с прямой спиной на скорости полтора метра в секунду спустился именно тем манером, который так красиво смотрится на фотографиях. Едва он коснулся земли, как второй силуэт двинулся по тому же маршруту; этот новый персонаж, добравшись до места, где вздулась штукатурка, получил удар по голове чем-то похожим на старую картофелину, которая тут же разбилась о мостовую, причем падение картофелины сопровождалось зычным голосом, прозвучавшим сверху: «Это чтобы вы привыкли, что камни все время падают!»; человек тем не менее добрался донизу не сильно обескураженный, однако не закончил свой спуск «отзывом веревки», оправдывающим свое название и состоящим в дерганье одного из концов для возвращения каната. Оба человека удалились и вышли из-под портика, консьержка смотрела на них с явным отвращением. Я пошел своей дорогой дальше, поднялся черной лестницей на пятый этаж и возле окна нашел указующую табличку: «Пьер Соголь, учитель альпинизма. Уроки по четвергам и воскресеньям от 7 до 11 часов. Добираться следующим образом: выйти через окно, встать на площадку слева, взобраться по дымоходу, укрепиться на карнизе, подняться по разрушенному сланцевому скату, пройти по коньку крыши с севера на юг, обойти „жандармы“ – их там много – и войти через слуховое окно западного ската». Я охотно подчинился этим причудам, хотя на шестой этаж можно было подняться и по лестнице. «Площадка» оказалась узеньким бортиком, «дымоход» – темным углублением, которое вот-вот будет закрыто при постройке прилегающего дома и обретет название «двора», «сланцевый скат» – старой шиферной крышей, а «жандармами» были всего-навсего печные трубы, прикрытые шлемами и колпаками. Я влез в слуховое окно и… – прямо передо мной стоял человек. Довольно высокий, худой, крепкий, с густыми темными усами и слегка вьющимися волосами, он был спокоен, как пантера в клетке, ждущая своего часа; глядя на меня своими ясными черными глазами, он протягивал мне руку. – Видите, что мне приходится делать, чтобы заработать себе на кусок хлеба, – сказал он. – Я бы хотел вас получше принять… – А я думал, вы работаете в парфюмерной промышленности, – перебил я его. – Не только. Я еще работаю на фабрике, выпускающей бытовую технику для домашнего хозяйства, в фирме по производству товаров для кемпингов, в лаборатории инсектицидов и на комбинате фотогравюр. И всюду я пытаюсь внедрять изобретения, признанные неосуществимыми. До сих пор все получалось, но поскольку известно, что я в этой жизни ничего другого, кроме как изобретать нелепости, не умею, платят мне не густо. Ну и вот, я даю уроки скалолазания деткам, пресыщенным бриджем и круизами. Чувствуйте себя как дома и знакомьтесь с моей мансардой. На самом деле здесь было несколько мансард, между которыми были снесены перегородки; образовалась длинная мастерская с низкими потолками, но хорошо освещенная и проветриваемая: в самом конце ее было большое окно. Под окном лежала груда пособий, обычных для кабинета, где занимаются физикой и химией, а вокруг кружила кругом каменистая тропа, имитирующая самую непроходимую горную: по обе стороны в горшках и кадках росли деревца и кустики, кактусы, маленькие хвойные деревья, карликовые пальмы и рододендроны. Вдоль тропки взгляду представали приклеенные к стенкам, нацепленные на кустики, а то и просто свисавшие с потолка – все пространство использовалось здесь максимально – сотни табличек. На каждой из них был рисунок, фотография или какой-нибудь текст, а все вместе они составляли настоящую энциклопедию того, что мы называем «суммой человеческих знаний». Схема растительной клетки, периодическая система Менделеева, ключ к китайской письменности, человеческое сердце в разрезе, Лоренцевы преобразования, каждая планета со всеми характеристиками, ископаемые лошади, иероглифы майя, экономическая и демографическая статистика, музыкальные фразы, представители благородных семейств растений и животных, типы кристаллов, план Большой пирамиды, энцефалограммы, формулы логистики, таблицы всех звуков, используемых во всех языках, географические карты, генеалогические древа – в общем, все то, что должно было помещаться в голове какого-нибудь Мирандолы XX века. И тут, и там – в банках, аквариумах и клетках – экстравагантная фауна. Но хозяин мой не дал мне задержаться и рассмотреть его голотурий, кальмаров, водяных пауков, термитов, муравьиных львов и аксолотлей… он увлек меня на тропинку (мы рядом едва помещались на ней) и повел меня прогуляться по лаборатории. От легкого сквознячка и запаха карликовых хвойных могло создаться впечатление, что мы карабкаемся по крутому серпантину бесконечной горы. – Вы же понимаете, – сказал мне Пьер Соголь, – что нам придется принять такие важные решения, последствия которых отзовутся во всех закоулках нашей жизни, и вашей, и моей, и мы не можем сделать это вот так, ни с того, ни с сего, толком не познакомившись. Походить, поговорить, поесть вместе – вот что мы можем сделать сегодня. Позже, я полагаю, у нас будет возможность действовать вместе, страдать вместе – ведь все это необходимо, чтобы, как говорится, «познакомиться». Естественно, мы говорили о горе. Он обегал все самые высокие горные массивы, известные на нашей планете, и я чувствовал, что, держась за концы одной крепкой веревки, мы прямо сегодня же могли пуститься с ним в самые безумные альпинистские приключения. В разговоре мы как-то перескакивали, куда-то соскальзывали, делали виражи, и я понял, какой смысл был в его картонках, вобравших в себя все познания нашего века. Эти тексты и рисунки у всех у нас – в большем или меньшем наборе – в голове, и они создают у нас иллюзию: мы «думаем», что думаем о чем-то очень высоком, научно-философском, когда кое-какие из этих табличек группируются не слишком обычно, не слишком ново, чисто случайно: то есть то ли сквозняк виноват, то ли просто-напросто они всегда в непрерывном движении, подобно тому, как броуновское движение заставляет шевелиться мельчайшие частицы, взвешенные в жидкости. Здесь же весь этот материал был во всей очевидности вне нас; мы не могли смешаться с ним. И словно гирлянду на гвоздике, мы нанизывали наш разговор на эти маленькие картинки, и каждый из нас одинаково ясно видел механизм возникновения мысли, как чужой, так и своей собственной. В манере мыслить этого человека, как, впрочем, и во всем остальном у него, было удивительное сочетание мощи, зрелости с детской непосредственностью. Но главное, я чувствовал, что рядом со мной человек не только с нервными и неутомимыми ногами, так же точно я ощущал его мысль, словно какую-то силу, не менее реальную, чем тепло, свет или ветер. Сила эта была в поразительной его способности воспринимать идею будто внешний фактор и устанавливать новые связи между разными идеями, по видимости совершенно не имеющими точек соприкосновения. Я слышал – осмелюсь даже сказать, видел, – как он рассуждал об истории человечества, словно о задачке из начертательной геометрии, а в следующую минуту уже говорил о свойствах чисел, будто имел дело с зоологическими особями; слияние и деление живых клеток становилось особым случаем логического умозаключения, и речь вступала в свои права в небесной механике. Я едва отвечал ему, и вскоре у меня начала кружиться голова. Он заметил это и заговорил о своем прошлом. – Еще в молодости я пережил почти все радости и невзгоды, все удовольствия и мучения, которые могут выпасть на долю человека как животного общественного. Нет смысла вдаваться в детали: репертуар возможных в человеческих судьбах событий довольно ограничен, и это всегда почти одни и те же истории. Только скажу вам, что однажды я обнаружил, что одинок, я совсем один, один на один с уверенностью, что закончил свой цикл существования. Я много путешествовал, изучал самые странные науки, приобрел дюжину специальностей. Жизнь воспринимала меня как нечто чужеродное: она явно пыталась либо инкапсулировать меня, либо изгнать, да я и сам жаждал чего-то «другого». Мне показалось, что я нашел это «другое» в религии. Я ушел в монастырь. В какой, куда именно, неважно; знайте только все же, что принадлежал он ордену по меньшей мере еретическому. В уставе ордена, в частности, был крайне забавный обычай. Каждое утро наш настоятель каждому – а нас было тридцать – вручал бумажку, сложенную вчетверо. На одной из них было написано: TU НODIЕ, – и только настоятель знал, кому она досталась. В какие-то дни, я думаю, все бумажки были чистые, без текста, но поскольку мы об этом не знали, результат – вы в этом сами убедитесь – был тот же. «Сегодня – ты» значило, что брат, таким образом тайно ото всех назначенный, целый день должен был играть роль «Искусителя». В некоторых африканских, да и не только африканских племенах мне доводилось присутствовать при довольно ужасных обрядах, человеческих жертвоприношениях, антропофагических ритуалах. Но нигде, ни в какой религиозной или магической секте не встречал я обычая такого жестокого, как этот институт ежедневного соблазна. Представьте себе: тридцать человек живут коммуной, они уже слегка свихнулись от вечного ужаса впасть в грех, и вот они смотрят друг на друга, одержимые мыслью, что один из них, неведомо который, облечен обязанностью подвергнуть испытанию их веру, их смирение, их великодушие! В этом была какая-то дьявольская карикатура на великую идею – идею, что в каждом из подобных мне, как и во мне самом, существует тот, кого надо ненавидеть, и тот, кого надо любить. И вот вам доказательство, что обычай этот – сатанинский: никто из монахов никогда не отказывался играть роль «Искусителя». Ни один из тех, кому была вручена эта бумажка – tu hodie, – не имел ни малейших сомнений в том, что он способен и достоин играть роль этого персонажа. Искуситель сам был жертвой чудовищного соблазна. Я тоже много раз принимал эту роль агента-провокатора, и это – самое постыдное воспоминание во всей моей жизни. До тех пор я всегда разоблачал дежурного сатану. Эти несчастные были столь наивны! Всегда одни и те же трюки, казавшиеся им очень хитроумными, бедные бесенята! Вся их ловкость была в том, что они играли на какой-нибудь основополагающей лжи, подходящей для всех, вроде: «Буквально следовать уставу – это годится только для дураков, которые не могут уловить его дух», или еще: «С моим здоровьем я себе таких строгостей позволить не могу». И все-таки однажды дежурному бесу удалось ввести меня в соблазн. В тот раз это был верзила, словно топором вытесанный, с голубыми детскими глазами. Во время отдыха он подошел ко мне и сказал: «Я вижу, что вы меня распознали. С вами ничего уж не поделаешь, вы и впрямь весьма проницательны. Впрочем, вам эти ухищрения ни к чему, вы и так знаете, что соблазн есть всегда и повсюду вокруг нас, а точнее, в нас самих. Но посмотрите, как непостижимо безволие человека, все ему дано, чтобы он не дремал, был бдителен, а кончается тем, что он это использует лишь для того, чтобы украсить свой сон. Власяницу носят как монокль, поют на заутрене, как другие играют в гольф. О, если бы нынешние ученые мужи вместо того, чтобы изобретать без конца все новые средства для облегчения жизни, направили свою изобретательность на то, чтобы вытянуть людей из оцепенения! Конечно, существуют пулеметы, но уж слишком это превосходит цель…» Он говорил так славно, что мозг мой залихорадило, и тем же вечером я испросил у настоятеля право все свои свободные часы посвятить изобретению и изготовлению предметов такого свойства. Я тут же придумал сногсшибательные приборы: авторучку, которая текла или брызгалась через каждые пять или десять минут, для писателей, у которых слишком легкое перо; крохотный портативный фонограф с наушником, как в аппаратах для глухих, с костной проводимостью: в самый неожиданный момент вам в ухо кричали что-нибудь вроде: «Да за кого ты себя принимаешь?»; надувную подушечку, которую я назвал «мягкой подушкой сомнения» и которая вдруг вздувалась под головой спящего; зеркало, которое было так искривлено – ну и намучился же я с ним! – что любое человеческое лицо отражалось в нем свиным рылом, и много всякой всячины. Я был страшно увлечен работой – настолько, что не распознавал более дежурных искусителей, а они уж всласть подначивали меня, – как вдруг однажды утром получаю «tu hodie». Первым, кого я увидел, был верзила с голубыми глазами. Он встретил меня с кислой улыбочкой, тут же отрезвившей меня. Я сразу понял и все ребячество своих изысканий, и всю гнусность роли, которую мне предлагали играть. Против всех правил, я пошел к настоятелю и сказал ему, что больше не согласен «изображать беса». Наш настоятель говорил со мной мягко, но строго, может, даже откровенно, а может, просто профессионально. «Сын мой, – заключил он свою речь, – я вижу, что в вас есть неизлечимая потребность понять, и это не позволяет вам оставаться далее в этом доме. Мы будем просить Господа, чтобы он призвал вас к себе другим путем…» В тот же вечер я садился на парижский поезд. Я поступил в этот монастырь под именем брата Петруса. Ушел оттуда, получив сан отца Соголя. Этот псевдоним я и сохранил. Монахи в монастыре прозвали меня так за подмеченную ими особенность моего склада ума, заставлявшую меня опровергать, пусть и наудачу, всякое предложенное утверждение, менять местами причину и следствие, первопричину и результат, суть и случай. Анаграмма «Соголь» была немного ребяческой и в то же время немного претенциозной, но мне нужно было иметь звучное имя; кроме того, оно напоминало мне о тех правилах мышления, которые уже не однажды пригодились мне в жизни. Благодаря своим научным и техническим познаниям я довольно быстро нашел себе одну-другую службу – в разных лабораториях и учреждениях, связанных с промышленностью. Я понемногу снова адаптировался к жизни «века»; внешне, разумеется, потому что на самом деле никак не мог привязаться душой к этому копошению в обезьяньей клетке, которое они, да еще с трагическими минами на лице, называют жизнью. Раздался звонок. – Хорошо, хорошо, милая Физика! – закричал отец Соголь и объяснил мне: – Завтрак готов. Идемте. Он увел меня с тропки и, одним взмахом руки показывая мне всю современную науку, запечатленную на маленьких прямоугольничках перед нами, мрачным голосом произнес: – Липа, все это – липа. Ни об одной из этих карточек я не могу сказать: это истина, маленькая истина, несомненная и неоспоримая. Во всем этом только тайны и ошибки; где кончается одно, начинается другое. Мы перешли в маленькую комнатку, совершенно белую, куда был подан завтрак. – Вот по крайней мере кое-что «относительно реальное», если только можно поставить рядом эти два слова, не устроив взрыва, – снова заговорил он, как только мы уселись по обе стороны одного из тех деревенских блюд, где вокруг куска какого-нибудь отварного животного дымятся, смешивая свои ароматы, все овощи сезона. – Славная моя Физика должна пустить в ход все свое древнее бретонское искусство, чтобы на моем столе оказались блюда, в которых нет ни сульфата бария, ни желатина, ни сернистой кислоты, ни муравьиной, ни какой-нибудь другой отравы, выпускаемой современной пищевой промышленностью. Хорошее жаркое все-таки лучше лживой философии. Ели мы молча. Хозяин вовсе не считал себя обязанным болтать за едой, и я очень ценил в нем это. Он не боялся молчать, когда ему нечего было сказать, или подумать перед тем, как заговорить. Боюсь, что, передавая сейчас наш с ним разговор, я создал впечатление, что беседа текла, не прерываясь; в действительности же рассказы его и откровения перемежались длинными паузами, частенько слово брал я: рассказал ему в общих чертах всю свою жизнь до сегодняшнего дня, но здесь ее воспроизводить ни к чему; а что до молчанья, то как же словами расскажешь о тишине? На это способна только поэзия. После обеда мы вернулись в «парк», под окно, и улеглись на ковры и кожаные подушки: это очень простой способ увеличить пространство в помещении с низкими потолками. Физика молча принесла нам кофе, и Соголь заговорил снова: – Все это наполняет желудок, но больше никак не помогает. Когда есть немного денег, можно успешно извлекать из окружающей нас цивилизации какие-то элементарные телесные удовольствия. А в остальном – все это липа. Липа, лабуда, ловкий трюк – вот что такое наша жизнь между диафрагмой и черепным сводом. Правильно сказал настоятель: я страдаю от неизлечимой потребности понять. Я не хочу умереть, не поняв, зачем жил. А вы, скажите, вы испытывали когда-нибудь страх перед смертью? Я молча копался в памяти, в самых далеких воспоминаниях, еще не выстроившихся в слова. И с трудом заговорил: – Да. Примерно в возрасте шести лет, когда услышал о мухах, кусающих людей во сне; кто-то пошутил, что, «когда просыпаешься, ты уже мертв». Эта фраза преследовала меня. Вечером, в темноте, я пытался представить себе смерть, когда «больше ничего нет»; я подавлял в своем воображении все, что составляло убранство моей жизни, и оказывался во все более тесных тисках тревоги: «я» больше не буду существовать, «я»… я, а что такое «я»? – мне не удавалось уловить его, это «я» выскальзывало у меня из мыслей, как рыбка из рук слепого, и я не мог уснуть. Целых три года эти ночи недоумения в темноте повторялись более или менее часто. Потом, однажды ночью, мне пришла в голову замечательная мысль: вместо того чтобы отдаваться этой тревоге, попытаться понаблюдать за ней, посмотреть, когда она появляется, в чем, собственно, состоит. И тогда я понял, что она связана… с каким-то подергиванием в животе и еще немножечко под ребрами и в горле; я вспомнил, что у меня часто бывали ангины, попробовал расслабиться, не напрягать живот. Тревога ушла. Я попытался в этом состоянии опять подумать о смерти, и не тревога зацапала меня своими когтями, а захлестнуло какое-то совсем новое чувство, я не знал, как оно называется, но ощутил в нем что-то таинственное и обнадеживающее… – А потом вы выросли, стали учиться и начали философствовать, не так ли? Со всеми нами было то же самое. Похоже, что к отрочеству внутренняя жизнь юного существа вдруг становится безвольной, лишается своей природной отваги. Мысль не осмеливается более встречать реальность или тайну лицом к лицу, она начинает смотреть на них сквозь мнения «взрослых», сквозь книги или лекции профессоров. И все-таки даже тогда остается недо конца убитый голос, он порой кричит, кричит всякий раз, когда ему это удается, всякий раз, когда превратности существования немного ослабляют кляп во рту, кричит о своем недоумении, но мы тут же заглушаем этот голос. Вот так мы уже немного понимаем себя. Могу вам, стало быть, сказать, что я боюсь смерти. Не того, что воображают про смерть, потому что сам этот страх воображаемый. И не своей собственной смерти, дата которой будет указана в книге записей гражданского состояния. А той, которой подвергаюсь каждую минуту, смерти этого голоса, из глубины моего детства и меня, как и вас, спрашивающего: «А что я такое?», – и все всегда в нас самих и вокруг нас, кажется, призвано задушить этот голос. Когда этот голос молчит, а говорит он ох как не часто, я – пустой каркас, живой труп. Я боюсь, как бы он не замолк навсегда или не проснулся слишком поздно – как в вашей истории про мух: когда просыпаешься, ты уже мертв. Ну вот, – с каким то усилием выдохнул он. – Я сказал вам главное. Все остальное – детали. Много лет я ждал возможности сказать это кому-нибудь. Он сел, и я понял, что, должно быть, у этого человека стальной разум, если ему удается противостоять давлению кипящего в нем безумия. Теперь Соголь слегка расслабился, как будто испытывал облегчение. – Хорошие минуты у меня бывали, – снова заговорил он, сменив позу, – только летом, когда, надев ботинки с кошками и взяв рюкзак и ледоруб, я убегал в горы. Долгих отпусков у меня не бьло никогда, но уж зато как я использовал их! После десяти или одиннадцати месяцев, отданных улучшению пылесосов и синтетических духов, после ночи в поезде и дня в междугородном автобусе, когда мускулы еще забиты городскими ядами, завидя снежные поля, я, бывало, рыдал, как идиот, голова – пустая, весь словно пьяный, но сердце – открыто. Через пару дней, распластавшись над расщелиной или взбираясь по гребню горы, я обретал себя, узнавал в себе тех, кого не встречал с прошлого лета. Но всегда это были все те же… Впрочем, мне, как и вам, приходилось слышать и на лекциях, и в своих путешествиях о людях высшего типа, о тех, кто владеет ключами от всего того, что для нас – тайна. И я не мог воспринимать как простую аллегорию то, что где-то внутри видимого человечества есть и невидимое. Опытом доказано, говорил я себе, что человек непосредственно и сам от себя не может узнать истину; необходимо, чтобы существовал какой-то посредник; с одной стороны, это должен быть человек, с другой – он должен превосходить все человечество. Значит, где-то на нашей Земле должны жить эти люди высшего порядка, и совершенно недоступными они быть не могут. В таком случае, разве не обязан я отдать все силы поискам их? И даже если, несмотря на всю мою уверенность, я был жертвой чудовищной иллюзии, я все же ничего не терял, предпринимая эти усилия, ибо, как ни смотри, без такой надежды жизнь вообще лишена всяческого смысла. Но где искать? С чего начинать? Я уже много постранствовал по свету, всюду совал свой нос, заглядывал во всевозможные религиозные секты и мистические школы, и каждый раз все было одно и то же: может, да, а может, и нет. И почему делать ставку, а ставка – моя жизнь, на одну секту или школу, а не на другую? Вы же понимаете, пробного камня у меня не было. Но раз нас уже двое, все меняется: задача в два раза легче не становится, отнюдь, но: из невозможной она становится возможной. Как если бы для того, чтобы измерить расстояние от некой звезды до нашей планеты, вы назвали бы мне одну точку на поверхности земного шара: расчеты невозможны; но дайте мне вторую точку, и они становятся возможными, я ведь могу построить треугольник. Этот резкий бросок в геометрию был вполне в его духе. Не знаю уж, понимал ли я толком, что он говорил, но в его речи была сила, убедившая меня. – Ваша статья о Горе Аналог меня воодушевила, – заключил он. – Она существует. Мы оба это знаем. Стало быть, мы ее найдем. Где? Тут уж дело за расчетами. Обещаю вам, что через несколько дней я определю ее местонахождение с точностью до нескольких градусов. И мы тут же отправимся, правда? – Да, но как? Каким путем, каким видом транспорта, с какими деньгами? И на сколько времени? – Это все детали. Впрочем, я уверен, что нас будет не двое. Два человека убеждают третьего, а дальше все обрастает, как снежный ком, хотя нельзя не считаться с тем, что люди называют «здравым смыслом», бедняги: их здравый смысл – он подобен здравому смыслу воды, состоящему в том, чтобы течь… пока ее не поставят на огонь, чтобы она закипела, или в морозилку, чтобы она замерзла. И все же, будем ковать железо, пока оно не раскалится, уж если не хватает огня. Наметим первый сбор на воскресенье здесь. У меня есть пятеро-шестеро друзей, которые придут наверняка. Один точно, он в Англии, двое других в Швейцарии, но они явятся сюда. Мы с ними раз и навсегда договорились друг без друга в большие походы не отправляться, а уж это будет всем походам поход! – Я со своей стороны, – сказал я, – тоже знаю нескольких человек, которые могли бы к нам присоединиться. – Так приглашайте их на четыре часа, а сами приходите раньше, к двум. Мои расчеты наверняка будут готовы… Что, вы уже должны меня покинуть? Ну ладно, выход здесь, – сказал он, показывая на маленькое оконце, из которого свисал канат, – лестницей только Физика пользуется. До свидания! Я обмотался канатом – он пропах травой и конюшней, – и через несколько секунд оказался внизу, на улице. У меня было какое-то странное ощущение, весь я был какой-то ватный и совсем неадекватный: поскальзывался на банановых шкурках, рассыпал помидоры, задевал плечами потных кумушек. Если бы по дороге от Пассажа Патриархов до своей квартиры в квартале Сен-Жермен де Пре я попробовал осознать себя как прозрачного незнакомца, я мог бы открыть один из законов, определяющих поведение двуногих бесперьевых, не способных к осознанию числа «Пи», – такое определение отец Соголь дал особям, к которым принадлежим и он, и вы, и я. Закон этот мог бы быть сформулирован так: «реагирование на последнее высказывание», но проводники, которые вели нас на Гору Аналог, позже растолковали мне этот закон и сформулировали его очень просто: «закон хамелеонства». Отец Соголь действительно убедил меня, и пока он говорил, я был вполне готов последовать за ним в его безумную экспедицию. Но, приближаясь к дому и обретая вновь свои старые привычки, я мысленно все четче представлял себе, как мои коллеги по службе, собратья-писатели, лучшие мои друзья слушают мой рассказ об удивительной беседе, которую я только что вел. Я воображал их иронию, скепсис, жалость ко мне. Я уже начал опасаться своей наивности и доверчивости… настолько, что, рассказывая жене о встрече с Соголем, как бы со стороны услышал, как говорю ей: «забавный человечек», «монах-расстрига», «немного тронутый изобретатель», «экстравагантный прожект»… И вдруг, когда закончил свой рассказ, изумившись, услышал от нее: – Ну что ж, он прав. Сегодня же вечером начинаю складываться. Вас уже не двое. Нас теперь трое. – Так ты воспринимаешь это всерьез? – Это первая серьезная идея, с которой я сталкиваюсь за всю свою жизнь! И сила закона хамелеонства оказалась так велика, что я снова стал считать затею отца Соголя и в самом деле совершенно разумной. |
||
|