"Гёте" - читать интересную книгу автора (Людвиг Эмиль)

Глава 2. ПРОМЕТЕЙ

В Страсбурге. — Выздоровление. — Закалка нервов. — Знакомство с Гердером. — Гомер. — Буря и натиск. — О немецкой архитектуре. — Страсбургский собор. — Шекспир. — Пантеизм. — Оссиан. — Фридерика Брион. — Зезенгейм. — Стихи, — Второе бегство. — Присуждение ученой степени, Отъезд из Страсбурга. — Вторичное возвращение во Франкфурт. — Пра-Гёц. — Дружба с Мерком. — Опубликование «Геца», Письма к Гердеру. — Странствия. — «Странник».

Распространи место шатра твоего, расширь покровы жилищ твоих; не стесняйся — пусти длиннее верви твои и утверди копья твои, ибо ты распространишься направо и налево.

В первый день по приезде в Страсбург, разместившись в маленькой комнате на Фишмаркте, Гёте наугад открывает новый молитвенник, подарок матери, и читает слова оракула, слова Исайи, вот эти самые. Они глубоко трогают его. Предчувствие овладевает им с огромной силой.

Гёте все еще худ и желт, но в нем бродят новые соки. На дворе весна…

«Нет, покуда мы молоды, — пишет Гёте приятелю, — мы не собираемся идти по среднему пути…

Изо всех сил будем мы наблюдать за окружающим и записывать в своей памяти все. Мы будем очень внимательны и не упустим ни одного дня, чтобы что-нибудь не приобрести. Мы все еще будем ничем, но уже захотим стать всем! А самое главное — мы никогда не остановимся, если только нас не принудит к этому усталый дух и тело…»

В то время Страсбург находился во владении Франции, и жители его назывались «sujets allemands du Roi de France» — «немецкие подданные французского короля».

Здешнее общество подражало французскому еще усерднее, чем в Лейпциге. Именно поэтому дальновидный родитель и выбрал для своего отпрыска именно этот университет. Ведь когда сын, наконец, станет доктором юридических наук, он поедет в Париж, увидит солнце мира. Разумеется, лучше бы в Италию, размышляет отец, но в наши дни стать человеком светским можно, лишь вращаясь среди французов. Тогда молодой человек сможет блистать и в родном городе. Разумеется, будь его сын потомственным патрицием… Только бы удалось дотащить его до брегов светского общества, а уж вплыть в это общество ему придется самому. Но удастся ли? Хоть на этот раз?

Юный Гёте все такой же чудак. Он по-прежнему любит одиночество. И нисколько не желает посещать людей с положением. Темный дремлющий инстинкт предохранил юного Гёте от влияния светского Лейпцига. Теперь он заставил его высмеять собственные стихи.

Очутившись в Страсбурге, охваченный самомнением юности, Гёте презирает все то, чего едва достиг. Он отказывается от своих вкусов, обвиняя старую культуру в том, что зашел в тупик. Со стороны может показаться, что юный эстетствующий литератор гневается на французский дух. Но по правде, он казнит самого себя, свои вчерашние вкусы.

Впрочем, роль здесь сыграло и то, что задето его самолюбие. Французским он владеет с раннего детства; но он испортил свой выговор, подражая жаргонам самых разных сословий. Он так много копировал слуг, сторожей, актеров, аббатов, что теперь страсбуржцы дразнят Гёте его простонародным жаргоном. Совсем как в Лейпциге, где издевались над его франкфуртским акцентом. Оскорбленный гордец решает раз и навсегда отказаться от французского языка. Отныне он настойчиво и серьезно будет совершенствовать только родную речь. Немцу Гёте понадобилось побывать на французской земле, чтобы в нем проснулся, наконец, немец.

В Страсбурге он далек от студенческого образа жизни. Богема отпугивает бюргерского отпрыска, юного нелюдима и чудака. Зато предубеждение против светского общества постепенно рассеивается. Ему стукнуло двадцать. Он не пренебрегает теперь картами, учится играть и в вист и в пикет. Но, даже став общительнее, он усердно оберегает свою свободу.

Отныне и до самой глубокой старости Гёте будет вести двойную жизнь — одну в светском обществе, другую в строгом уединении. Привыкнув таить от окружающих бездонные глуби своей души, он дал самое поверхностное объяснение своему поведению. Он-де унаследовал от отца серьезность, а от матери веселость. Поэтому он и кажется окружающим то скучным, то занимательным.

В Страсбурге Гёте вновь обрел естественность. Она раскрепостила лучшие стороны его души, она раскрепостила и его гений. Здоровье быстро вернулось к нему. Но он решил еще как можно больше закалить себя: укрепить свои нервы, избавиться от головокружений, не реагировать на резкие звуки, уродство, страдания. Он применяет к себе самые суровые меры — шагает рядом с барабанщиком, когда тот отбивает вечернюю зорю, вскарабкивается на верхушку соборной башни, вечером ходит на кладбище, а по утрам — в анатомический театр. И проделывает все эти упражнения, покуда может смотреть сколько угодно и на что угодно. Ничто уже не выводит его из равновесия.

Так проходит лето, заполненное бессистемными занятиями. Гёте совершает далекие прогулки, ездит верхом. Не работает, не сочиняет стихов, не делает набросков. Даже писем в это лето пишет меньше, чем обычно. Сохранилось всего несколько черновиков, напоминающих дневники, — свидетельства дней высокого раздумья, в которое погружена чего-то ждущая душа.

«Вчера мы целый день ехали верхом, но только-только добрались до Лотарингских гор… Я посмотрел направо и увидел зеленую глубь и тихо плывущую седоватую реку. Слева надо мной нависла темная тень, ее отбрасывала гора, поросшая буковым лесом… И в сердце моем наступила такая же тишина, как царившая вокруг. Какое счастье, когда на душе у нас легко и свободно! Мужество гонит нас навстречу препятствиям и опасности… Большую радость можно завоевать лишь в большом труде, и, вероятно, в этом кроется мое самое большое возражение против любви. Говорят, что любовь делает человека мужественным. Нисколько. Когда сердце наше мягко, оно слабеет. Когда оно так жарко бьется у нас в груди, и нам нечем дышать, и мы пытаемся подавить слезы, а они все текут, и нас охватывает неизъяснимое блаженство, о, тогда мы так слабы, что нас можно заковать и в цветочные цепи. Я говорю «любовь», а думаю о той зыби, которую ощущает наше сердце, когда оно словно плывет вперед, а между тем не двигается с места… Красота непостижима вовеки. Подобно скале, возникает она перед нами, когда мы смотрим на произведения великих писателей и художников. И в то же время это неясная, сверкающая тень, очертание которой теряет определенность».

Но Гёте мало одних ощущений. Сердце его жаждет человека, друга… В один сентябрьский день, взбежав по лестнице в гостиницу, Гёте сталкивается с незнакомым молодым пастором. На незнакомце черный шелковый плащ, полы которого подобраны и засунуты в карман, напудренные волосы завиты на затылке в крутой локон. Гёте тотчас угадывает в этом экстравагантном и элегантном священнослужителе Гердера. Немедля представляется он молодой знаменитости и, назвав ему свое, покамест еще никому не известное, имя, просит разрешения посетить его. Гердер любезно соглашается. Но почему, хотел бы он знать, студент обратился именно к нему? Да потому, что студент уже слышал за столом, что автор «Критических лесов» приехал в Страсбург на консультацию к окулисту.

Так, значит, юный литератор — поклонник теоретического труда Гердера? Напротив! Еще год тому назад юный литератор писал, что грозный завоеватель Лессинг наверняка наломает дров в «Критических лесах» господина Гердера.

Вскоре Гёте навещает Гердера и сразу же навеки покоряет его. Приходит раз, второй, третий… В тесной, затемненной палате глазной клиники сталкиваются два человека, столь различные по характеру, что между ними никак не могут возникнуть отношения равных. Их связывают скорей отношения учителя и ученика — не дружба, а ученичество.

Действительно, лишь по закону противоположностей могли они почувствовать влечение друг к другу. Один горит жаждой деятельности, но болен, скован, бесконечно одинок и поэтому счастлив негаданно найти столь способного ученика. Но тот, другой, вовсе не всегда хочет учиться. Правда, он никогда еще не находил настоящего учителя и теперь с неутолимой жаждой впитывает все, что только может дать ему новый друг.

В полумраке палаты четко выступает профиль с завязанным глазом. Жесткие черты лица, чуть курносый нос, рот, пожалуй, слишком чувственный для мыслителя. Таков Гердер, двадцатишестилетний воспитатель наследного принца, учитель и проповедник, овеянный громкой славой и спорами, первым открывший взаимосвязь между искусством самых различных народов. Сейчас он заключен в полутемную комнату и ждет выздоровления, У него гениальный ум и больные глаза. Бедный сын деревенского учителя из заброшенного богом селения в Восточной Пруссии, он не знает предела требовательности к себе. Первые свои сочинения он издал анонимно. И даже когда они приобрели известность, он все еще продолжал отрицать свое авторство. Но в душе он снедаем жаждой славы.

Гердер раздражителен по природе, а болезнь еще усиливает его нервозность. Он шлет мучительные письма своей невесте. Философ боится, что останется изуродованным на всю жизнь. Его пугает неясная будущность и необеспеченное материальное положение.

Сейчас перед ним сидит гость — чрезвычайно скромный юноша. Он не сводит глаз с Гердера, и кажется, зрение заменяет ему ум. Молодой студент, по виду не слишком блестящий, среднего роста, хорошо сложен, изящно одет, тщательно причесан. У него прекрасная голова, которую портит слишком большой нос. Зато благородно очерченный рот и высокий, ясный лоб делают лицо его привлекательным. Но самое замечательное в нем — темные глаза, мечтательные, сияющие, исполненные мысли, пытливости и огня. Целых восемь десятилетий будут они выдавать движения великой души, выдавать, даже когда он попытается их скрыть.

В этом студенте Гердер сразу обрел идеального слушателя. Ибо великое искусство Гердера, отличающее его от всех людей, — это его ораторский дар. В ближайшие годы Гердер будет говорить, проповедовать, убеждать, вести за собой. Гёте же разовьет свое писательское искусство. «В Страсбурге, — вспоминает впоследствии Гердер, — Гёте начал читать Гомера, и все гомеровские герои тотчас предстали перед нами, как прекрасные гигантские свободные бродяги». Правда, Гердер полагает, что молодой человек еще мало страдал, мало боролся и мало учился. Ибо сам он, Гердер, уже в двадцать лет был ученейшим из докторов наук. Но, поучая, Гердер тотчас же отравляет сарказмами все дары своего ума.

Вчера Гердер сочинил стишок, в котором высмеял имя Гёте, нынче издевается над его любовными приключениями, завтра станет порицать его за излишнюю чувствительность, которую проявил юноша. Он чувствует, что завоевал Гёте, но он хочет подчинить его себе всего без остатка. Но и Гёте тоже не отступает от него. Нервный, гордый, упрямый, он с каждым днем все больше сближается с этим трудным учителем. Он чувствует магическое влияние, которое, словно от Мефистофеля, исходит от Гердера. И впрямь в Гердере много мефистофельских черт, хотя он вовсе не Мефистофель.

Гёте прилежно учится у Гердера не только новой эстетике, но и ее моральным основам.

Главный труд Гердера уже почти готов. Это история духа, построенная на фундаменте, доселе неведомом. Читая еще не опубликованную рукопись о происхождении языка, ученик узнает из нее не только историю языка как явления. Гердер доказал питомцу рококо, что поэзия есть дар природы и народов. Она не может быть частной собственностью, которая передается по наследству, и оставаться достоянием только узкого круга образованных людей. В доказательство этого положения Гердер уводит прилежного ученика к самым истокам поэзии. Он принуждает его разглядеть в Гомере и в библии ряд последовательных картин — иносказаний и песен, сложенных пастухами, воинами и охотниками. Он заставляет Гёте переводить из первоисточников и внушает ему отвращение ко всем современным, прежде любимым, писателям. Исключение он делает для одного Клопштока. Наконец, в заключение он открывает ему все совершенство Шекспира. Так, в первые недели дружбы Гердер укрепил в младшем товарище (который втайне примерял к себе и к своим будущим творениям понятие «гениальность») то убеждение, которое уже зародилось в Гёте. Только свобода от парижско-аттических правил, только первобытность, только народные предания могут дать форму и содержание возрождающейся сейчас драматургии.

Столь велико воздействие Гердера на Гёте, возникшее здесь, в больничной палате, что даже почерк Гердера начинает обладать «магической силой». Гёте не в силах разорвать ни одной записочки, ни одного конверта, надписанного его рукой. Но гордость и чувство собственного достоинства скоро заставляют юношу вернуться в сферу собственной деятельности.

Ученичеству его навсегда приходит конец.

Саркастический учитель, прославленный мизантроп, доверяет ученику свое самое большое сокровище — свою едва оконченную рукопись. Ученик слушает, молчит и скрывает от учителя свои новые произведения, свои только что написанные наброски «Гёца» и «Фауста», хотя косвенно он обязан их возникновением ему. Но при всем великом уважении к Гердеру Гёте знает, что берет у него, в сущности, то, чем владеет сам. Ибо под снеговым покровом моды в душе Гёте уже проросли творческие ростки и готовы пробиться сквозь твердую почву.

Гердер рассказывает Гёте о Руссо, который страстно стремится вернуть общество к естественному состоянию. Но это только помогает Гёте понять собственные неясные стремления. Гердер увлечен неким англичанином, исполненным протеста против подражания древним, к которому призывает Винкельман. Англичанин восхваляет Гомера и Шекспира и полагает, что ему удалось открыть первоистоки поэзии в Оссиане. Но в воображении Гёте и прежде возникали картины туманной северной природы, а лучи южного солнца уже сами рвутся наружу.

Гердер ведет его к Ксенофонту, к Платону, но Гёте и без того достаточно восприимчив к чужим образцам. При случае он сумеет их использовать. И все-таки в сознании его еще царит сумятица. Он только поэт, а вовсе не исследователь, и эстетику свою формулирует на собственный лад: «Красота остается необъяснимой навеки».

Правда, важнейшее открытие, сделанное Гёте в Страсбурге, — возвращение к естественному состоянию — принадлежит вовсе не ему одному, а целому поколению. С бурного отрицания, с громкого «нет!» начинается новая эпоха, которой поэт Клингер дал название «Буря и натиск». Только «нет?». Это было направлено, скорей, против общепринятой манеры поведения, а не против сущности, явлений, и участвовали в новом движении, главным образом, писатели. Вот почему оно вылилось, прежде всего, в борьбу литературную. Только много позднее стали выкристаллизовываться ее общественные основы.

Естественность, а не манерность, народный язык, а не александрийский стих, природа, в которой мы рождены и которая нас окружает. Двадцатилетние немцы ищут дорогу не только к естественности, но и к подлинно национальному. С неожиданным восторгом обращает Гёте взоры на Страсбургский собор, прежде так оскорблявший глаз убежденного классициста. С высокомерием молодости ожесточенно топчет он гирлянды рококо, слишком долго преграждавшие ему путь к подлинным произведениям искусства.

Статью «О немецком зодчестве» Гёте пишет в стиле восторженной оды.

«Когда я блуждал вокруг твоей могилы, благородный Эрвин, — так обращается он к строителю Страсбургского собора, — в поисках камня с надписью, и никто из твоих сограждан не смог на него указать, я был глубоко опечален…

…Я впервые шел к собору, и моя голова была полна общепринятых теорий хорошего вкуса…

Но для гения принципы вреднее других примеров. Пусть до него отдельные кудесники работали над отдельными частями. Он первый, в душе которого эти части слились в единое целое».

«Гению!» — вот девиз молодого Гёте.

Весь охваченный внутренним кипением, замирает он перед поэтом, которого прежде, в лейпцигский период, отрицал. Именно от Шекспира, даже не от Гомера, исходит теперь такая сила, что юноша чувствует себя точно «слепорожденный, который вдруг прозрел от прикосновения чудодейственной длани. Я впервые вырвался на широкий простор и впервые почувствовал, что у меня есть руки и ноги». Словно молнию, пролетевшую сквозь столетия, воспринял поэт поэта далекого прошлого. Но удивительно, в речи, произнесенной Гёте в дни Шекспировских торжеств, преклонение перед английским поэтом переплетается с гордым самосознанием. Гёте кажется, что, обращаясь к друзьям, он говорит им о Шекспире, а на самом деле он говорит о себе самом. Речь его переходит в бурную ритмизованную исповедь.

«Эта жизнь, милостивые государи, слишком коротка для нашей души… ибо, если даже кому и посчастливилось на жизненной дороге, в конце концов, он все же падает… и считается ни за что. Ни за что!

Когда я для себя все, когда я все познаю только через себя. Так восклицает каждый, одаренный даром чувствовать себя, шествующий по жизни большими шагами… Шекспир, друг мой, если бы ты был еще среди нас, я мог бы жить только рядом с тобою. Как хотелось бы мне играть второстепенную роль Пилада, если бы ты был Орестом!»

Так впервые в беседе гения с гением душа его летит за облака, ибо каждый день предвещает ему, что в нем живет и должно проявиться нечто высокое.

В кругу молодежи, в котором вращается Гёте, скромность вообще неизвестна. Опьянение охватило всех поголовно. Каждый требует себе лаврового венка. Но никто не бросает столь дерзкого вызова гению, как Гёте, не создавший еще решительно ничего.

Полный наивности, которая так непосредственно звучит во всех его экстазах, он ставит себя рядом с Эрвином и Шекспиром, выводя весьма опасную формулу: «Зародыш заслуг, столь высоко чтимых нами, заложен и в нас самих».

Заканчивая статью о «Немецкой архитектуре», Гёте, как бы в восторге, снова обращается к себе:»Слава тебе, юноша, родившийся со зрением, зорко улавливающим пропорции… воспроизводящим всевозможные образы!.. Позднее уже с более мужественной силой забьется в твоей кисти могучий нерв страстей и страданий, и тогда примет его небесная красота, посредница между богами и людьми, ибо он быстрее Прометея сведет на землю с небес блаженство бессмертных».

Гёте минул двадцать один год. Постепенно исчезает все, что было заложено в нем воспитанием, детством. Исчезают и остатки церковной веры. Охваченный новым настроением, он пишет свою языческую обедню.

Новая вера, пантеизм, звучит и в других его стихах:

Как все ликует, Поет, звенит! В цвету долина, в огне зенит! Трепещет каждый На ветке лист, Не молкнет в рощах Веселый свист. Как эту радость В груди вместить! Смотреть! И слушать! Дышать! И жить!

«Вся природа — мелодия, полная глубокой гармонии», — писал Гёте в дошедшем до нас отрывке из неоконченного романа. «Я весел, я счастлив. И все же моя радость — это только бурная тоска по чему-то, чего у меня нет, по чему-то, чего я не знаю».

С восторгом переводит он Оссиана. Впрочем, сейчас все увлекаются поэзией рапсодов — народных певцов и сказителей, все опьяняются словом и опьяняют им других. Монолитный «Свет», который прежде пользовался всеобщим уважением, и уважения которого так добивались, распался на множество самых разных кружков. Целый круг молодых людей козыряет своей оригинальностью. Ощущая родственность с персонажами Дидро, они сидят за бутылкой вина, распевая, по немецкому обычаю, песни.

Началась «эпоха гениальных дерзаний». Каждый полагается только на собственные силы и преувеличивает их безмерно. «Гении» изобретают для себя даже костюм особого покроя. Нашелся человек, который ухитрился описать эволюцию Гёте в связи с эволюцией в его одежде. «Не успело в нем проснуться сознание гения, как он начал появляться в потертой шляпе, небритый, в экстравагантном костюме, сшитом по собственной моде. Он бродил по полям, по горам, по долинам, всегда один, по нехоженым тропам. Взгляд, походка, разговор, палка все выдавало в нем человека необыкновенного».

По словам одного из страсбургских профессоров, Гёте вел себя так, что приобрел славу «остроумца, недоучки и безумного богохульника». И, наконец, третий свидетель сообщает, что однажды он вместе с Гёте стоял у городских ворот. При свете фонаря Гёте читал ему вслух Гомера и Оссиана, «впадая в совершеннейший восторг и вещая пророческие слова».

Но какое впечатление производил Гёте на людей посторонних и непредвзятых, лучше всех рассказал нам Юнг-Штиллинг.

Впервые явившись к общему столу в трактире, Юнг-Штиллинг обратил внимание на молодого человека прекрасного роста, с большими, необыкновенно ясными глазами и великолепным лбом, который непринужденно вошел в комнату. «Вот, кажется, замечательный человек», — заметил приятель рассказчика, и тот согласился с ним, хотя и подумал, что незнакомец доставит им не очень приятные минуты. Уж очень он был недоступен и слишком свободно держался.

Гёте двадцать один год, он бывает в обществе, танцует, ищет дружбы, жаждет впечатлений. Но все же его подстерегает тьма, царящая в его душе, и какой-то голос твердит ему, что друзья вовсе не склонны отдавать себя именно ему.

«Мы любим друзей, как любим свою милую…

Мы такие скупердяи, что хотим иметь всегда самое лучшее… Мы обманулись сами, но боимся заявить об этом во всеуслышание и делаем вид, будто нас обманули другие».

Какие тяжелые и зрелые слова! И как умен он был, не отправив этого письма, черновик которого попал нам в руки… Гёте всегда общителен и всегда одинок.

Только женщинам отдает он себя всего, без оглядки; и всегда дает им больше, чем получает от них. В эти месяцы он опять переживает любовь, но в ней нет бури и натиска, так характерных для этого периода его жизни.

Любовь-идиллия… Удивительно спокойным кажется сердечное влечение Гёте среди всех потрясений этого года. И кажется, оно вовсе не связано с ними.

Ни стихи, ни письма, ни рассказы очевидцев, ни даже поэтическая исповедь Гёте, в которой он в старости прославил свою любовь, — ничто не свидетельствует о страсти. Три женщины составили эпоху в его юности, но среди них нет Фридерики. И все же в тот год она светила ему, как кроткая звезда, и навеки осталась в его творчестве бессмертным стихотворением.

В дом зезенгеймского пастора Гёте вошел вовсе не на такой литературный манер, как он описал это впоследствии.

Он еще не прочел тогда «Векфильдского священника». Впрочем, некоторые искусственные истоки у его любви к пасторской дочке все-таки были. Он разыграл перед этими незатейливыми людьми роль таинственного пришельца, человека, поглощенного духовными интересами, который стремится ко всему естественному в искусстве, природе и любви. И все-таки, хотя его поведение питалось литературными корнями, он сразу и непосредственно почувствовал прелесть золотоволосой девушки, которую повстречал на своем пути.

Однажды, пробираясь верхом по гористой местности, Гёте увидел девушку в крестьянском наряде, и на него повеяло неожиданным очарованием. «Она шла, стройная, легкая, почти невесомая, и казалось, что шея ее слишком хрупка для огромных белокурых кос, свисавших с грациозной головки. Веселые голубые глаза девушки зорко-презорко глядели по сторонам».

Гёте стремится сейчас ко всему естественному, к природе. Вскоре он начнет собирать старинные песни, которые распевают старые эльзасские крестьянки. Ему нравится, что Фридерика не умеет исполнять романсы, аккомпанируя себе на фортепьяно. Зато, гуляя в поле, она поет очаровательные народные песни.

Гёте сразу же остается в Зезенгейме на несколько дней. Как всегда, когда он увлекается женщиной, его притягивает к ней все, что ее окружает, — родители, сестра, дом, деревья, домашние животные. «Я провел несколько дней за городом у чрезвычайно приятных людей, — пишет он, вернувшись домой, некоей даме. — Очаровательные дочери семейства, прекрасная местность и самые мирные небеса — все это пробудило в моем сердце уже уснувшие чувства, воспоминания обо всем, что я люблю… Только бурное счастье, которое мы оплакиваем и которое заставляет нас забыть самих себя, покрывает тьмой воспоминание о любимой. Но когда мы полностью владеем собой, когда мы спокойны и вкушаем чистую радость любви, тогда дружба, не нарушенная симпатией другого рода, неожиданно оживает в нас».

Фридерика принадлежит к тем женщинам, которые особенно выигрывают на лоне природы. Гёте-художник любуется ею, когда она взбирается вверх по тропинке, и с восхищением описывает ее. Особенно хороши в ней «солнечная веселость и наивность в соединении с сознанием собственного достоинства, жизнерадостность и благоразумие — свойства, казалось бы, несовместимые, но в ней они присутствуют все». Вернувшись в город, Гёте радуется ее письмам, написанным легким, красивым почерком. «Рядом с Фридерикой я был безгранично счастлив, разговорчив, весел, остроумен, дерзок, и в то же время меня всегда сдерживало чувство, привязанность и уважение». Он дарит ей свои стихи. От этих восемнадцати страсбургских месяцев их сохранилось шестнадцать (многие утеряны), восемь посвящены Фридерике, два он включил в сборник своей поэзии. Одно-единственное приобрело мировую славу. Это первое, написанное Гёте гётевское стихотворение. С него начинается новая лирика, новый немецкий язык, новая литература.

В этих стихах впервые изображена подлинная любовная жизнь поэта. Но ими открывается и тот маскарад, к которому всю жизнь будет прибегать Гёте. Он делает это в ущерб собственному творчеству, но оберегая женщину.

Гёте подолгу живет в Зезенгейме. Идиллия затягивается. В ней появляется привкус горечи. «Вокруг меня не очень-то весело, — пишет он в мае другу. — Малютка продолжает грустить, хворает, и это придает всему довольно неприятный оттенок… Если бы вы прислали мне две коробки сахарного печенья, вы дали бы мне возможность подсластить хотя бы уста, а уж от радостных лиц мы давно отвыкли. В троицын понедельник я и Старшая танцевали с двух дня до двенадцати ночи… Я просто растворился в танце. О, если бы только я мог сказать — я счастлив, кто был бы счастливее меня! Но кто смеет сказать: я, несчастнейший? — говорит Эдгар. Голова моя подобна флюгеру перед бурей, когда ветры дуют со всех сторон. До свидания. Любите меня». Через несколько дней: «Мир так прекрасен! Так прекрасен! Если бы только уметь наслаждаться им! Иногда я злюсь на него за это, а иногда провожу счастливые часы, радуясь моему сегодня… Приеду ли я или не приеду? Это станет мне ясно, только когда все уже останется позади. Идет дождь — на улице и на душе… Тяжело строить красивые фразы и все время ставить точки. Но девушки не ставят ни запятых, ни точек; не удивительно, что я перенял у них и девичий характер… Зато я хорошо усваиваю греческий… Читаю Гомера уже почти без подстрочника. А кроме того, я стал старше на целых четыре недели. Вы знаете, что для меня это много — не потому, что я много делаю, а потому, что делаю многое».

В конце июня: «Право же, мне пора вернуться. Я очень и очень этого хочу. Но что может поделать хотенье против людей, окружающих меня. Удивительно странно у меня на душе. Прелестнейшие места, люди, которые меня любят, круг друзей. «Разве не сбылись все грезы твоего детства?» — спрашиваю я себя, когда взор мой с наслаждением окидывает счастливые места моего блаженства, простирающиеся до самого горизонта. Разве не здесь сады феи, о которых ты мечтал? Да, это они, они! Чувствую это, дорогой друг, но чувствую также, что, достигнув желаемого, мы не становимся и на волос счастливее. Привкус, который судьба придает любому нашему счастью! Дорогой друг! Нужно очень много мужества, чтобы не стать угрюмцем в нашем мире!»

В этом письме ясно видно все: тяжелое душевное состояние Фридерики, глаза ее близких — они молча молят, вместо того чтобы гневаться,» — скука, раздражение и раскаяние молодого человека, которому не терпится удрать от милой. Здесь и Фауст и Мефистофель. Что остается делать Гёте? Он бежит.

Уже сидя на лошади, он протянул ей руку. «Ее глаза были полны слез, а у меня на душе было прескверно». Но прощается он с ней только в письме. Она ответила ему тоже письмом, которое «разорвало мне сердце», ибо «оно было написано в минуту, которая почти стоила ей жизни».

Нужно ли объяснять причины, которые заставили соблазнителя бежать? Он должен! И это все.

«Всю ночь я фантазировал, а утром фантазии заставили меня вскочить с постели. В голове у меня точь-в-точь как в комнате… На душе не очень-то весело. Я слишком трезв, чтобы не чувствовать, что гоняюсь за призраками. И все-таки завтра, в семь утра, моя лошадь будет оседлана — и тогда прощай!»

Как все дрожит в нем от нетерпения! Как мечут огонь глаза! Как он сразу забудет девушку! Через два года, послав сестрам Брион своего «Гёца», он цинично пишет другу: «Бедная Фридерика почувствует некоторое утешение, узнав, что неверного отравили». Да, снова подтвердился закон, властвующий над любовью поэта. Женщины, которыми он не обладал, сделали юного Гёте поэтом. Женщину, которая так легко ему отдалась, он забывает тотчас же.

Проходит много лет. Родители ее давно уже умерли. После долгих скитаний и злоключений Фридерика находит приют у дальних родственников. Над тихой обителью текут десятилетия. Незаметно для всех умирает шестидесятилетняя женщина. Но на пороге смерти она увидала сверкающий отсвет своей любви, запечатленной в «Поэзии и действительности».

В то самое время, когда Гёте бежит от любви, ломая на своем пути сердца, он бежит и от своих официальных занятий. Курс обучения формально закончен. Декан с холодной похвалой возвращает ему его дипломное сочинение, проникнутое сухой фридриховской логикой, дает разрешение к его печати, и Гёте покидает Страсбург.

Он снова дома…

Он появляется здесь во вкусе гениев своего времени. Три года тому назад он возвратился под отчий кров больной, бледный, разбитый. Теперь он телесно здоров, зато страдает таким нервным переутомлением, что о душевном здоровье и речи быть не может. А кроме того, приезжает он не один. Рядом с ним удивленные родители видят маленького арфиста. Накануне Гёте повстречал его в Майнце. Арфист понравился ему, и Гёте решил помочь мальчику попасть на ярмарку. Прошлый раз Гёте вернулся домой со стесненным сердцем, с помрачненным рассудком. Теперь он в экстазе. Всеобщий энтузиазм кажется ему чуть ли не законом. Он весь воплощение юношеской смелости — открыт, доступен всему на свете и тотчас приобретает друзей и приверженцев. Он всегда окружен большим обществом, а когда у него нет собеседника, тихонечко ведет диалог с собой.

Да, вот он снова торчит во Франкфурте, одаренный сын королевского советника. Снова в тюрьме, и теперь уже навеки. Ибо когда в день своего двадцатидвухлетия Гёте подает прошение с просьбой принять его в сословие адвокатов, это означает, что он должен стать деятельным гражданином подневольного. Вольного мещанского города, который ему не нравился никогда. Но внешне, наш штюрмер никак не проявляет свою революционность. Он сотрудничает во вновь открытой газете, и тут появляется его политический символ веры.

«Ежели мы находим место на земле, где мы можем обосноваться со своим имуществом, где у нас есть пашня, на которой мы можем пропитаться, и дом, где укрыться, разве не здесь наша родина?.. И разве тысячи людей не живут счастливо в скромной доле? К чему напрасно рваться к впечатлениям, которых у нас нет, да и быть не может?.. Римский патриотизм! Да хранит нас от него господь, как от злобного чудовища! Мы не нашли бы там ни стула, чтобы сидеть, ни кровати, чтобы лежать».

Кто это говорит? Очевидно, старец? Напротив, речь эту произносит двадцатитрехлетний юнец. Но в глубине души, в тайниках неясных стремлений беспокойный дух мечется между жаждой тишины и жаждой бури. Он втиснут в зажиточный, скучный дом отца и как будто вовсе не рвется в широкий мир. А все-таки грудь его стеснена, он не может дышать свободно и отдается своим фантазиям. «Грустно жить в таком месте, где вся наша деятельность должна сосредоточиваться на самом себе. Я сражаюсь с собой — на бумаге. Франкфурт так и остался гнездом, в котором удобно высиживать птенцов».

Что скрывается за этими ироническими каракулями, которые он таит от родителей, знакомых и клиентов? Что оживляет тесную мансарду, ту самую, в которой он жил еще мальчишкой?

Вот он здесь, Прометей, который ваяет образы, предстающие перед его внутренним взором, мечтая, чтобы они ожили. Вот он, Гёте, который предчувствует свои создания, хотя ни одно из них еще не вылепил окончательно. Но он всегда верит, что постепенно они созреют в нем.

«Если бы только я не предчувствовал так многого или так многое не всплывало бы иногда передо мной; если бы я мог надеяться; если бы красота и величие больше жили в моих чувствах, я бы совершал, высказывал и писал только хорошее и прекрасное, даже не подозревая этого!» И невольно мы вспоминаем лепет восьмилетнего ребенка, который каллиграфическим почерком вывел новогоднее поздравление деду и бабке. «Перо мое впредь достигнет большего совершенства», — обещал он им.

Он жаждет величия. Он ищет для творческого воплощения образ человека, наделенного волей, умом, мощью. В поисках героя он обращается к Цезарю, Сократу и Прометею, потом к Гёцу и Магомету…

Словно предвидя и предугадывая собственную судьбу, словно испытывая, есть ли в нем силы пророка и полубога, бродит Гёте среди великих образов легенд и истории. А комната, город и время замкнули его в свое тесное кольцо.

Покамест все, что он пишет, остается только в отрывках. Он и «Гёца» своего начал почти что случайно. Однажды читая «Жизнеописание Гёца фон Берлихингена», автобиографию рыцаря, жившего в эпоху Великой крестьянской войны, он стал придумывать для сестры разные эпизоды, в которых действовал этот самый Гёц. И вдруг почувствовал, что его манит записать их на бумаге.

Утром, без конспекта, без всякого плана Гёте пишет несколько сцен и читает их вечером Корнелии. Ей нравится, только она боится, что у него не хватит терпения дописать свою пьесу до конца. Неверие сестры подхлестывает Гёте. Он продолжает писать. Правда, он признается, что, имей он дело не с драмой, а с девушкой, его никогда не мучили бы такие сомнения, и никогда перед ним не возникало бы столько вариантов. «Негаданной» страстью называет он эту драму. Через шесть недель рукопись готова. Правда, Гёте говорит, что это лишь первый набросок, который требует кардинальной переделки. Но отныне природа его творчества ему ясна. Он называет «Гёца» верстовым столбом, от которого он отправится в далекий путь, и, «вероятно, на этом пути мне предстоят часы долгого отдыха». Слова, необычайно точно характеризующие гётевскую манеру работать.

Гёте всегда будет свойственно ощущение незавершенности, ощущение того, что созданное — это только одна из ступеней. И в то же время он всегда будет ощущать необходимость доводить все и на каждой ступени до совершенства. Вот почему в шестидесяти томах его произведений так много переработанных вещей и еще больше фрагментов.

Через полгода поэт опять берется за «Гёца», переписывает, очищает, отесывает, переставляет сцены, покуда не возникает уже новое произведение. Но и на него он смотрит только как на модель, которую нужно будет полностью еще переделать. Три раза Гёте писал своего «Гёца». Последняя редакция появилась спустя целых полвека. При жизни писателя «Гёц» прославил его больше, чем все остальные пьесы.

Но является ли он действительно его главным произведением? Что возникло в пьесе на основании личного опыта? А ведь личный опыт остается магической формулой для всех гётевских творений. Может быть, причина успеха в сострадании к угнетенным, которое рвется из пьесы? Или деятельное христианское чувство, которое переполняет рыцаря Гёца?

Нет, эта красочная картина занимает совсем особое место в галерее гётевских произведений, и не потому, что он никогда больше не смог создать что-либо подобное, а потому, что он быстро и сознательно забросил ее.

Основной герой пьесы более чужд Гёте, чем все другие его герои, которые так и остались незавершенными. Более чужд ему, чем Валтасар, Цезарь, Прометей, чем Фауст. Все эти персонажи были задуманы им еще в Страсбурге — может быть, даже и раньше. Изображение загадочных или аморальных натур стало впоследствии его особым искусством, а характеры, подобные Гёцу, были нужны уже только для контраста к ним.

В старой хронике «Жизнеописание Гёца фон Берлихингена» Гёте, ученика Гердера, привлекла, прежде всего, наивная простота, прямолинейная сухость их автора. Привлекает его и «немецкое» — в понимании его эпохи, иначе говоря, свобода от закона и сословных преимуществ, щедрость чувства, расточаемого на других.

Но образом и подобием самого Гёте является не Гёц, а его противники.

Дух Гёте прорывается в Вейслингене, пылает во Франце, сверкает в Адельгейд. Вейслинген, человек, наделенный добрым сердцем и слабой волей, так совпадает с Гёте определенного, более позднего периода, что он постоянно будет возникать в последующих его произведениях, особенно в «Клавиго».

Но где он видел портрет своей героической и аморальной Адельгейд? Это тоже одна из основных черт его поэзии. Так же как в своих мужских образах, Гёте всегда выражает себя и в женских, порой даже с большей силой. Впоследствии он сам признался, что во время работы над пьесой влюбился в злодейку Адельгейд. Она вытеснила для него Гёца.

Зато добродетельные женщины в пьесе — Елизавета и Мария, — как они безлики!

А вот прообразы Адельгейд и Франца заложены в нем самом. Его бурная жажда власти и жизни пылают в женщине, в Адельгейд. Его юношеские грезы, в которых соединились и вожделение, и служение женщине, горят в мальчике Франце. «Тысяча лет — это только полночи!» — восклицает Франц, лежа в объятиях Адельгейд.

Впоследствии Гёте — правда, всего только раз обратился к историческому сюжету. Но сейчас ему двадцать три года. Он слишком эгоцентричен, чтобы бесстрастно изображать личности исторические. Впрочем, ни в начале, ни в конце его жизни «Гёц» не был для него исторической драмой. Он остался глыбой застывшей лавы, эротическим валуном, возникшим из чувства свободы и природы, которым пылал тогда юный Гёте. Только в этой пьесе и подражал он Шекспиру. И все-таки она оказалась лишь «Драматизованным жизнеописанием Гёца фон Берлихингена».

Работая над «Гёцем», Гёте бросил все «парижские» правила. Гораздо чаще, чем его английский образец, меняет он место действия. И все-таки сцены вроде осады сохранили полностью эпичность хроники.

Вместо драматической четкости Шекспира в пьесе проступает чувствительность. Вместо твердого кристалла — вода. Пестрота красок, но слабость рисунка. Без падений, без подъемов разворачивается пьеса, как цепь картин и переживаний. За всеми сценами ясно проступает автобиография Гёца — единственный источник автора.

Неисчерпаемое богатство языка, которым уже овладел Гёте, прорывается только в последнем акте. Язык драмы вовсе не так смел и не так грандиозен, как в стихах и в письмах Гёте этого периода или в его «Гимне архитектуре».

Гёте, ученик Гердера, почитал силу народного языка, но, конечно, еще вовсе не знал народа. Впрочем, он никогда и не узнал его так глубоко, как, например, Лютер. Рыцарская речь, которой написана средневековая хроника, увлекла Гёте куда больше, чем речь современных крестьян.

Наконец пьеса готова. Тая робость в душе, отсылает Гёте своего «Гёца» Гердеру. Тому он не нравятся. Гердер бранит автора, говорит, что Шекспир испортил его вконец. Проходит два месяца, и Гёте сам полностью отдает себе отчет в своих возможностях и в своем произведении. Он еще гораздо худшего мнения о пьесе, чем Гердер. «Она вся насквозь выдумана, и меня это очень огорчает. «Эмилия Галотти» тоже придумана… поэтому я не люблю эту пьесу, хотя она настоящий шедевр, а уж мою и тем более».

Автору «Пра-Гёца» всего двадцать три года. Возвратившись домой, он проводит время то в светском обществе, то в полном уединении. Но в тишине его с особой силой терзают буря и натиск. Гёте нелегко под родной кровлей. Его причуды, его ночные прогулки раздражают отца.

Поэтические опыты юноши кажутся родным только вывертами, направленными против бюргерского общества. На матери лежит неприятная обязанность сглаживать семейные неурядицы. Отец чувствует разочарование. Он видит, что адвокатская мантия весьма пристала сыну. Тот носит ее с достоинством и с успехом. Но в качестве почетной формы она не имеет для него ровно никакого значения. Отец делает для сына все, что только может. Даже более широкий человек вряд ли мог быть еще щедрее. В первые девять месяцев, по приезде во Франкфурт, молодой Гёте получил от отца семьсот гульденов. Но первый литературный успех сына круто меняет настроение всей семьи. Гордый и разочарованный старик жаждет для своего отпрыска уважения, признания, славы — пусть даже их стяжают стихи. Старый чудак, прекрасно знающий жизнь, устремляет все свое честолюбие, чтобы помочь выдвинуться сыну. Но у молодого Гёте есть еще друг, куда более ловкий, чем отец. Это Мерк, человек светский. Он привык делить время между культурными интересами и коммерческими делами, умеет привлечь внимание окружающих к вспышкам бурного гения и направить в нужном направлении ток высокого напряжения. Уже много позднее Гёте признавался, что никто не оказал на него такого влияния, как Мерк.

Опять чудак, опять старший летами, опять тощий, длинный, с острым носом, с серо-голубыми глазами, в пристальном взгляде которых есть нечто тигриное. Мерку лет тридцать с небольшим. Он чрезвычайно искушен в делах света, решителен, быстр, сообразителен, прекрасно чувствует литературу. Мерк прирожденный критик и типичный издатель. Но общаться с ним могут только люди, не боящиеся его острого языка. По натуре своей, Мерк благородный, честный и надежный человек, но он озлоблен против целого света. Глядя на его силуэт, мы словно видим силуэт Мефистофеля. Как известно, Фауст всегда ищет Мефистофеля. А уж тем более ищет его человек, который по природе своей не только Фауст. Из чисто практических соображений Мерк уговаривает Гёте издать свои стихи. Правда, еще совсем недавно взимание денег за стихи приравнивалось к симонии. Но Клопшток чуть не вчера выпустил в продажу свое произведение и раскрепостил молодых поэтов, только и ждавших примера для подражания.

Молодые бунтуют даже против воздуха, которым дышат бюргеры. Они проникнуты такой жаждой жизни, что и жить хотят не по-бюргерски, а открыто и широко.

Гёте издает не все свои стихи сразу; бюргерский сын полон решимости потребовать от общества уплаты за свой ум, талант и труд. На протяжении шестидесятилетнего авторского пути Гёте станет самым высокооплачиваемым немецким писателем, вопреки тому, что только немногие из его книг снискали успех при жизни поэта.

Практическая сметка Мерка заставила Гёте переработать «Гёца». Мерк оплачивает набор, Гёте бумагу. И еще одно обстоятельство усилило удовольствие, которое он испытал, напечатав свою вещь. В детстве Гёте, по настоянию отца, каллиграфически переписывал и переплетал все свои сочинения. И впоследствии всегда с удовольствием упоминает о «чистых листах». Хаотичные наброски драмы мало-помалу превращаются в аккуратные гранки. Наконец друзья сами рассылают произведение неизвестного автора.

Успех пьесы грандиозен. Экземпляры расходятся молниеносно. Вскоре появляется второе издание. Автор получает множество поздравлений. Но деньги за проданные книги поступают туговато, и он не знает, как оплатить счет за бумагу, который весьма велик. Мерк полон надежд. Все уладится. Но Гёте уже в старости, словно крупный негоциант, повествуя о начале своей купеческой карьеры, кончает свой рассказ ироническим замечанием: «От всего этого я так ничего и не получил».

Впрочем, шумный успех «Гёца» явился следствием недоразумения.

Молодежь считала, что в своей драме Гёте прославил необузданность страстей. Старики возражали против воспевания кулачного права. Некоторые полагали, что автор ученый-филолог, и требовали, чтобы он дал научный комментарий к пьесе. Гёте сам способствует недоразумениям, ибо, будучи по природе самого мирного нрава, почему-то заявляет, что произведение его должно снискать особую популярность среди солдат. Впрочем, очень скоро пьеса отходит для него на задний план. Второе издание появляется без всяких изменений под предлогом, что «вещь эта только пробная, а поэтому пусть остается какая есть… Если когда-нибудь я еще напишу немецкую драму, в чем очень сомневаюсь, тогда все истинные ценители увидят, сколь много продвинулся я вперед».

Гёте взят в плен кругом молодых литераторов, щедрых на похвалу. Ему хочется сохранить их расположение, но он чувствует, сколь опасно пустое удовольствие, которое доставляет ему их восхваление. Он, болтая и слушая их, утратил собственный характер. Поэтому он избегает бывать в кружках, клубах и по-прежнему вращается, в сущности, только вокруг Гердера, по-прежнему прислушивается только к его словам.

Обстоятельства разлучают их. Но инстинкт Гёте подсказывает ему, как привязать к себе трудного друга, хотя бы с помощью писем. «Гердер, Гердер, оставайтесь для меня всегда тем же, что и сейчас! Если мне предназначено быть вашей планетой, я буду ею, охотно и преданно. Я буду верною луною земли. Но, право же, ощутите это всем существом вашим, право же, мне больше хотелось бы быть Меркурием, последней, вернее, самой маленькой звездой в Семизвездье, вместе с вами вращающейся вокруг солнца, чем первой среди пяти светил, которые сопутствуют Сатурну. Прощайте, дорогой мой человек. Я не оставлю вас. Яков сражался с ангелом господним. Пусть даже я останусь хромым!»

Посылая Гердеру «Пра-Гёца», Гёте признаётся ему, что вложил в эту пьесу лучшие силы своей души. Однако, добавляет Гёте, только суждение Гердера откроет ему глаза на собственное детище. Гердер читает пьесу. «Вас ждут часы божественной радости, — пишет он своей невесте. — В этой драме невероятно много немецкой мощи, глубины и правды, хотя местами она звучит только как выдумка писателя». Зато самому автору Гердер немедля посылает вместо ответа сатирические стихи. Как понять Гердера? «Я люблю Гёте, как свою душу, говорит он невесте. — Но должен ли я и могу ли доказать ему это?»

Невеста Гердера, Каролина Флаксланд, часто встречалась с Гёте за городом на пикниках. Она не устает твердить своему жениху, что он славный, веселый мальчик, добродушный бродяга, который любит играть с детьми. Впрочем, Гёте бывает и в обществе, ездит верхом, фехтует и в двадцать три года начинает, согласно моде того времени, заниматься еще одним видом искусства. Со стихами Клопштока на устах вскакивает он в одно прекрасное утро с постели и спешит на лед, где, таясь ото всех, начинает кататься на коньках. И это искусство становится для него средством духовного обогащения. Ибо когда он летит на коньках, он словно летит в неизвестное, и в этом полете быстрее созревают мысли, маячащие в его душе.

Полностью он обретает себя только во время своих странствий. Один бродит он по лесам, по горам, часто в дождь, часто ночью. Это его личная, гётевская, форма бури и натиска.

Однажды он направляется прямо навстречу буре и, столкнувшись с ней лицом к лицу, продолжает идти, страстно распевая свою песнь:

Кто тобою, гений, пестуем, Ни дождь тому, ни гром Страхом в сердце не дохнет. Кто тобою, гений, пестуем, Тот заплачку дождей, Тот дремучий град Окликнет песней. Словно жаворонок, Ты — в выси.

В длинных рапсодических строках, в одиноком гимне буре, которые схожи с одами Беришу, Гёте призывает муз и харит, ощущая свою тесную близость с природой.