"С художниками это бывает" - читать интересную книгу автора (Сарнов Бенедикт)С Аркадием Викторовичем Белинковым я познакомился в начале 60-х. Но впервые услышал о нем задолго до этого. В 1946 году я поступил в Литературный институт имени Горького. Старые литинститутцы с гордостью перечисляли всех, кто в разное время учился в их «лицее». Громко назывались имена Константина Симонова, Маргариты Алигер, совсем молодых тогда Гудзенко и Межирова. И шепотом — другие имена, тогда ничего нам, юнцам, не говорившие. Из тех, о ком говорили шепотом, мне особенно запомнилось имя Аркадия Белинкова. О нем рассказывали, что он написал книгу, которую назвал так: «Черновик чувств. Антисоветский роман». Роман этот он довольно широко читал в кругу не очень близких знакомых. Ходили слухи, что Белинков расстрелян. (А на что еще, собственно, мог рассчитывать человек, который сам назвал сочиненный им роман антисоветским, если за сравнительно невинный анекдот в те годы свободно можно было схлопотать «десятку»?) Впоследствии выяснилось, что после 22-месячного следствия он действительно был приговорен к «высшей мере», но впоследствии приговор этот был заменен на более мягкий: 8 лет лагеря... И вот он — жив. Реабилитирован. (Впрочем, нет. Кажется, пока еще только амнистирован.) Живет в Москве. И даже опубликовал книгу (говорят, замечательную, о Тынянове). И о книге этой появилась восторженная статья Виктора Шкловского в «Литературной газете», где я тогда работал. Статья называлась «Талантливо!». В ней говорилось: «Мы получили книгу А. Белинкова — свежую, смелую, внимательную и очень талантливую... Она выходит за границы монографии и не только разрешает важнейшие проблемы современного исторического романа, но и ставит коренные вопросы развития сегодняшней советской литературы... Эта книга — одно из самых интересных явлений литературоведения нашего последнего пятилетия...» А потом до меня стали доходить разного рода устные рассказы о Белинкове. В основном от общих знакомых: Виктора Борисовича Шкловского и его жены Серафимы Густавовны Нарбут. (Белинков одно время жил у них на даче в Шереметьеве.) В рассказах этих он представал совсем не таким, каким рисовало его мое воображение. В них возникал образ человека жеманного, манерного, кокетливого и — отчаянного лгуна. В том же духе изобразил мне как-то Белинкова — впрочем, без всякого осуждения, скорее с симпатией, пронизанной добродушным юмором, — мой друг Эма Мандель (Н. Коржавин). В одной компании ему передали рассказ Аркадия о том, как следователь пытал его, вымогая признание. Пытка была такая: следователь якобы опускал ноги подследственного в кастрюлю с кипящей водой. Кастрюля стояла на примусе, который следователю приходилось время от времени подкачивать. Соль рассказа состояла в том, что примус работал плохо, следователя это злило, а душу подследственного переполняло злорадным весельем: вот, даже орудия пытки (примус) и те у них никуда не годятся. Выслушав эту историю, Мандель, который сам провел 11 месяцев во внутренней тюрьме Лубянки, выразил сомнение в ее правдоподобии. И вот однажды на улице к нему подошел Белинков и, церемонно раскланявшись, сказал: — До меня дошли слухи, что вы защищали от меня сталинских палачей. Вас, вероятно, привели в негодование мои рассказы, бросающие тень на их светлый образ? — Нет, — слегка растерявшись, ответил Мандель. — Я никого не защищал. Я только усомнился в достоверности вашей истории про примус. — А-а, стало быть, сталинских палачей вы не защищали? — с удовлетворением констатировал Белинков. — Нет, сталинских палачей не защищал, — решительно подтвердил Мандель. — Тогда другое дело. Вполне удовлетворенный этим объяснением, Белинков, так же церемонно раскланявшись, удалился. Таких анекдотов о Белинкове я слышал множество. И хотя у меня не было никаких оснований им не верить, я все-таки думал, что на самом деле он совсем не таков, каким его обычно изображают. Очень уж не соответствовал этот образ моим представлениям о человеке, отважившемся в сталинские времена не только сочинить, но и читать вслух «антисоветский роман». Однако, когда я познакомился с Аркадием и в особенности когда сошелся с ним поближе, я убедился, что все эти юмористические истории довольно точно передают самую суть этого необычного, причудливого, экстравагантного человека. Он был миниатюрен, изящен. Внешне — узкое лицо, гладко зачесанные набок темные волосы, очки в тонкой оправе — слегка напоминал Грибоедова. Очень любил изысканные, архаические обороты речи. (Один из самых любимых — «Полноте, голубчик!») Ни один из моих сверстников и даже тех из моих знакомых, которым я годился в сыновья, таких выражений не употреблял. Все это наводило на мысль, что Аркадий стилизует себя — внешний облик, и манеры, и речь — под старого русского интеллигента. Но это не было чистым актерством. То ли облик этот пришелся ему точно впору, оказался самой подходящей одеждой для его душевного склада, то ли маска, как говорят в таких случаях, прочно приросла к лицу. Однажды у нас зашла речь о довольно близком к нему человеке, которого многие тогда считали стукачом. Незадолго до того был обыск у одного видного литературоведа, который рассказывал потом, что обыскивавшие подходили к его книжным полкам и поразительным по точности жестом снимали с них именно те книги, которые их интересовали. Не было ни малейших сомнений, что они заранее были информированы о том, где каждая из таких книг стоит. Говорили, что именно эти книги на протяжении последних месяцев брал у литературоведа почитать тот самый человек, которого теперь подозревали в стукачестве. Аркадий по этому поводу сказал: — Вы, люди цивильные, очень падки на такие обвинения. С легкостью необыкновенной так прямо и припечатываете: «Стукач!» А мы, старые лагерники, на сей счет весьма щепетильны. Я бы не советовал вам, голубчик, повторять этот слух, по крайней мере до тех пор, покамест он не получит совершенно точных и неопровержимых подтверждений. Я согласился, что называть человека стукачом, основываясь на слухах, возмутительно. Прошло несколько дней, и Аркадий вернулся к этой теме. — Вы помните, голубчик, давеча мы с вами говорили о Таком-то, что он, дескать, тайный агент тайной полиции. Так вот, сведения эти, как ни грустно, полностью подтвердились. — Да что вы? — Увы, друг мой. С совершенной точностью. Однако не скрою от вас, что я вовсе не намерен на этом основании отказывать ему от дома. — Вот как? И приятельствовать с ним по-прежнему будете? — спросил я, невольно впадая в свойственную Аркадию изысканную манеру речи. — А почему бы и нет? Бояться мне, слава Богу, уже нечего. Я свое заплатил сполна. А что до его нравственных качеств, так они меня, по правде говоря, мало заботят. — То есть как? — изумился я. — А вот так. Человек он занятный. Притом у него множество достоинств. — Например? — Например, бескорыстная любовь к литературе. — А как эта бескорыстная любовь, — уже слегка раздражаясь, сказал я, — сочетается у него с отнюдь не бескорыстной службой в Третьем отделении? — Ах, полноте, голубчик! Разве Гончаров не был цензором? Ведь это же Россия! Я не стал возражать, тем более что он быстро переменил тему. — Я что-то сегодня совсем ужасно себя чувствую. Вы не проводите меня до дому? Боюсь, что один я нынче просто не дойду. Жил он тогда неподалеку от меня — на Красноармейской. Мы двинулись в путь. Шел он очень медленно, поминутно останавливаясь и картинно изображая, что ему не хватает воздуху. Я не сомневался, что ему действительно худо: уже тогда знал, что человек он очень больной. Но не мог отделаться от ощущения, что он слегка актерствует. Незадолго до этого эпизода наш общий знакомый Юра Тимофеев, знавший Аркадия с детства, рассказывал мне, что в Доме творчества в Переделкине у Аркадия был тяжелейший сердечный приступ. Юра привел к нему по случаю оказавшегося в том же Доме творчества врача, тоже давнего своего приятеля. Отвечая на расспросы врача, Аркадий сообщил, что тяжелая сердечная болезнь, которой он страдает (ревмокардит), приобретена им в лагере и является результатом гнусных пыток и издевательств сталинско-бериевских палачей. — Зачем он врачу-то морочил голову? — удивлялся Юра. — Я ведь прекрасно знаю, что ревмокардит у него с раннего детства! Может быть, ощущение, что Аркадию не так уж худо, как он старается это изобразить, возникло у меня под влиянием этого рассказа. Как бы то ни было, хоть и гораздо медленнее, чем мне бы хотелось, но мы все-таки дошли до его дома и остановились под окнами, намереваясь распрощаться и разойтись. Но тут вдруг распахнулось окно, и нас облили, как мне сперва показалось, водой. — Вот черт! — довольно беззлобно пробормотал я. Но, принюхавшись, убедился, что это была отнюдь не вода. Не могло быть ни малейших сомнений, что кто-то из соседей Аркадия просто-напросто сблевал на нас сверху. Тут уж я «чертом» не ограничился, непроизвольно прибегнув к более сильным выражениям. — Дорогой Бен, — попытался урезонить меня Аркадий. — Я не советовал бы вам так откровенно намекать на ваши интимные отношения с матушкой этого хама. Чего доброго, он еще решит, что вы и впрямь ее дефлорировали. Тонкое рассуждение это меня не остановило. Я прибегнул к еще более сильным выражениям. На что услышал знакомое: — Полноте, голубчик! Это же Россия! «И как не надоест всегда притворяться, вечно играть какую-то роль, постоянно думать о том, чтобы не выйти из образа!» — с раздражением думал я. К тому времени я уже достаточно хорошо знал Аркадия. Знал, что это благодушие, которое он так старался продемонстрировать, было ему совсем не свойственно. Человек он был крайне нетерпимый, раздражительный, запальчивый. Помню, прочитав в рукописи самый первый вариант его книги об Олеше, я сказал ему, что он явно несправедлив к своему герою. Что ни говори, Олеша все-таки жертва, а не палач. И та яростная нетерпимость, то жгучее презрение, с которым он говорит об этом «сдавшемся интеллигенте», мягко говоря, не вполне оправданны. — В конце концов, все ваши мысли останутся при вас, — убеждал я его. — Но можно ведь высказать их в более парламентских выражениях. — Не-е-ет! — пропел он с каким-то почти садистским сладострастием. — Я хочу глуми-и-иться! Над затравленным, замордованным Олешей он хотел глумиться. А человека, которого сам же назвал стукачом, или пьяного скота, облевавшего нас из окна, готов оправдать. Ну конечно же — притворяется. Какие могут быть сомнения!.. На другой день я заглянул к нему, чтобы узнать, как он себя чувствует. Он лежал на кушетке в позе умирающего. На мое приветствие ответил слабым движением руки. Вид у него при этом был совсем не болезненный: на щеках играл румянец, глаза блестели. — Выглядите вы отлично, — бодро сказал я, ничуть при этом не покривив душой. — Да, — слабым голосом ответил он. — Как раз незадолго до вашего визита я написал об этом небольшой рассказ. Благоволите прочесть... Он совсем коротенький... Лежит прямо на машинке... На машинке лежал листок бумаги. — Да, это он, — подтвердил Аркадий, проследив за моим взглядом. — Сделайте милость, взгляните! Взяв в руки листок и не обнаружив на нем никакого текста, я перевернул его. На обороте было написано следующее: — Как хорошо вы сегодня выглядите, — сказал Виктор Борисович Шкловский, навестив Сергея Михайловича Эйзенштейна. — Да, с нами, сердечниками, это бывает, — ответил Сергей Михайлович, отвернулся к стене и умер. — Впрочем, — сказал Аркадий, — не будем сегодня говорить о смерти. У меня нынче день ангела. Приходите вечером. Будут... — И он перечислил несколько человек из числа наших общих знакомых, назвав в их числе и того, кто, по его утверждению, отличался бескорыстной любовью к литературе, состоя одновременно нештатным сотрудником КГБ. Я, признаться, снова не без раздражения подумал об этой его всегдашней, порядком мне уже надоевшей позе. «Опять это вечное вранье!.. У него, видите ли, сегодня день ангела... Ну, какой у тебя, к чертовой матери, ангел! Крестили тебя, что ли? В 1921 году это было как-то уже не принято. Тем более в еврейских интеллигентных семьях..» Я уже предвкушал унылый, тоскливый вечер. Что-то вроде известной картины: Белинский у постели больного Некрасова. Каково же было мое изумление, когда, явившись на эти именины, я застал шумное застолье. Комната была набита битком. Дым стоял коромыслом. Аркадий смеялся, острил, ораторствовал, пил шампанское, самозабвенно танцевал твист. Все это продолжалось до глубокой ночи. «Вот и верь после этого, что он болен! Актер, фанфарон, феерический лгун!» — уже не сдерживая своего раздражения, думал я. Впоследствии я готов был сгореть со стыда, вспоминая эти свои мысли. Потому что в прочитанном мною в то утро ироническом «рассказе» Аркадия про Сергея Михайловича Эйзенштейна, как оказалось, не было и тени кокетства. Это была всего лишь спокойная констатация математически точного факта, истинность которого Аркадий вскоре неопровержимо подтвердил собственной смертью. Он умер именно так, как предсказал в этом своем «рассказе». Успев перед смертью совершить свой последний головокружительный прыжок: по какой-то не очень надежной характеристике из групкома литераторов уехал с женой туристом в Югославию и, нырнув таким образом под железный занавес, махнул оттуда через океан в Америку. Но это уже совсем другая история, о которой, вероятно, расскажут другие — те, кому обстоятельства этой последней его феерии известны лучше, чем мне. Я же вспомнил и решил записать все рассказанное выше, потому что в тот вечер, когда я глядел на вдохновенно пляшущего Аркадия и злился, предвестие истины все-таки коснулось меня. «Нет, — подумал я. — Он не лгун. Он — художник». Художник — это человек, которому есть что сказать людям. Но художник никогда не говорит прямо и просто. Художник приводит примеры, рассказывает притчи. Вместо того чтобы сказать «Я не хочу ехать в ссылку», он говорит: О том, что он думает, художник сообщает с помощью примеров: луны, женской улыбки, истории несчастной любви, Ивана IV, хорошего или еще не оправдавшего надежд председателя месткома. Метафора художественного творчества начинается не в строке, а в самой задаче искусства, во всей деятельности художника: об этом говорить через другое, связывать явления, систематизировать мир, показывать его бессвязность и бессистемность. Так писал Аркадий Белинков в книге «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша» (Мадрид, 1976). Так он объяснял, что такое художники чем он отличается от любого другого человека, которому тоже, быть может, есть что сказать людям. И развивая эту свою мысль: Истинный художник обязан хоть немножко поцарапать мрамор и бронзу роскошного исторического дворца, населенного героями-канделябрами и стоящими наготове кровавыми лакировщиками-временщиками. Бродя под сводами этакого мраморного Дворца Отечественной Истории, величественной, как станция метро, начинаешь задумчиво читать строки поэта, которому в Версале больше всего понравилась трещина на столике Антуанетты. До того, как этот художник начал подозревать что-то недоброе и отпрянул с ужасом, он понял, что эта трещина — метафора пропасти, в которую революция столкнула империю, казавшуюся нетленной и бесконечной. Потом этот художник — Маяковский — понял еще больше: он понял, что выстроена несравненно более могучая и неизмеримо более бесчеловечная империя. И тогда он застрелился. Вот эту трещину, угрожающую, неотвратимую и роковую, заставленную колоннами, прикрытую поэтами, пожарниками, цензурой, групко-мом, триумфами науки, блестящими воинами и круговой порукой растленного общества, обязан показать выстоявший художник, ибо за всем этим прячут правду люди, которые могут сохранить свою власть лишь благодаря лжи. И вот мы читаем это (цитату можно было бы продолжить, продолжать до бесконечности, до самого конца книги) и отчетливо понимаем, что он, автор этой — казалось бы, отнюдь не художественной, скорее научной, литературоведческой, в крайнем случае историко-публицистический — книги, что он тоже художник. Способ развития мысли, вернее, сам характер, тип мышления у него совершенно тот же, что у Лермонтова, который, вместо того чтобы просто и ясно сообщить, что ему не хочется ехать в ссылку, зачем-то начинает рассказывать нам о тучах, плывущих по небесам «с милого севера в сторону южную». Ведь и он, Аркадий Викторович Белинков, тоже мог бы сказать коротко и просто, что истинный художник должен видеть правду, под какими бы яркими и красивыми покровами она ни пряталась. А он вместо этого зачем-то рассказывает нам про Маяковского, который сперва восхитился трещиной на столике Марии Антуанетты, а потом покончил с собой. О том, что трещина эта на самом деле — вовсе не трещина, а пропасть. И притом вроде бы совсем некстати поминает пожарников, групкомы и даже, казалось бы, уже вовсе не относящуюся к делу величественную станцию Московского метрополитена, Мало того: как всякий истинный художник, он заражает нас своим отношением к этим ненавистным ему групкомам и псевдовеличественным станциям метро, превращающимся под его пером в символы империи более могучей, более бесчеловечной, чем та, что была разрушена великой революцией, сброшена ею в пропасть. При первом же, самом мимолетном столкновении с прозой Аркадия Белинкова тотчас же ощущаешь, что проза эта — художественная. Вот как начинает он свою книгу о «сдаче и гибели» советского писателя Юрия Олеши: Я пришел домой и увидел на двери нашей комнаты приколотую записку. Вот что там было написано: «Аркадий. Я опять ничего не успела. Сходи, пожалуйста, в магазин, купи: хлеба полкило, если есть — обдирный, макароны одну пачку, мыло хоз. один кус, соль одна пачка. Я работала целый день и опять ничего не успела. На тумбочке 80 к. Должна быть сдача. Пожалуйста, не потеряй. Целую, Наташа. Извини, что отрываю тебя, но ведь надо же как-то жить. Обязательно возьми авоську. Целую, Наташа». Я взял авоську, восемьдесят копеек и пошел в магазин... Монография о творчестве советского писателя Юрия Олеши начинается как роман. А продолжается она так: Книги Юрия Олеши точны, как маленькие макеты нашей истории. Медленно и необыкновенно поворачивается на оси десятилетие в книгах Юрия Олеши. Как десять окон, распахивается время в его книгах. Удивителен и непривычен мир, встающий с этих разноцветных страниц. Это уже не роман. Но и на классическое литературоведение тоже не похоже. Но творческий метод (вернее, как я уже говорил, сам характер мышления) писателя Аркадия Белинкова я называю художественным не только потому, что избранный им способ повествования бесконечно далек от традиционного литературоведческого слога. Дело тут совсем не в том, что в книге этой сразу бросается в глаза зыбкость, неопределенность жанра, жанровая чересполосица, что страницы, исполненные жгучего сарказма, перемежаются бытовыми зарисовками, а в бытовые зарисовки вдруг врываются скрупулезно точные сноски и ссылки, с педантичным указанием источника: место и год издания, том, страница — все как полагается в ученых трудах заправских литературоведов. Нет, это не жанровая чересполосица, а с п л а в. Не медь, не олово, не золото, не серебро, а все эти металлы, слившиеся воедино в жарком пламени и образовавшие совершенно новый металл, наподобие знаменитой коринфской бронзы. И проза эта художественна не потому, что «мой друг Аркадий» стремится (и умеет) «говорить красиво», а потому, что художественна самая ее ткань. Каждая клеточка этой ткани. Когда работа над книгой была близка к завершению, Аркадий дал ее прочесть друзьям Олеши: Виктору Борисовичу Шкловскому, Льву Славину, Каверину. Все они, естественно, очень за Олешу обиделись. Некоторые (как, например, Славин) возмущались. Негодовали, жаждали сатисфакции. Другие выражали свои чувства более сдержанно. Но тоже были крайне огорчены и раздосадованы этим неправедным судом над другом их юности. Между тем обижаться на Аркадия Белинкова за то, что он несправедлив к Олеше, все равно что обижаться на Льва Толстого за то, что он несправедлив к Наполеону Бонапарту. Искать в книге Аркадия Белинкова об Олеше объективную картину литературного процесса 20-х и 30-х годов — это все равно что пытаться найти объективную картину истории русского раскола в книге протопопа Аввакума. Из всех писателей старшего поколения, сверстников Олеши и старших его современников, по-настоящему это понял только один — С.Я. Маршак. — Вы читали? — спросил он меня. — Читал. — И какое у вас впечатление? Зная реакцию всех «стариков», я начал вилять: да, мол, конечно, к Олеше он несправедлив. Но... — Голубчик, — сказал Маршак. — При чем тут Олеша? Разве это книга об Олеше?.. Ведь это же — Герцен! Конечно, в этой фразе было и восхищение литературным даром Аркадия Белинкова. Но вряд ли все-таки Маршак всерьез намеревался поставить его дар вровень с герценовским. Он говорил не о масштабе, ао характере дарования. А характер дарования Аркадия Белинкова и в самом деле сродни герценовскому. Он не был литературоведом. И книга его о Тынянове вовсе не была «одним из самых интересных явлений литературоведения нашего последнего пятилетия», как писал о ней Шкловский. И книга его об Олеше вовсе не была задумана как монография о творчестве этого писателя. Была задумана трилогия. Опыт художественного исследования поведения русского интеллигента в новых, невиданных, не имеющих никаких аналогий в прошлом исторических обстоятельствах. В первой книге трилогии (Тынянов) рассматривалась судьба художника, старающегося быть лояльным по отношению к новой власти. Во второй (Олеша) — история художника, мучительно пытавшегося верой и правдой служить этой власти, насилуя свой дар. Сюжетом третьей (сперва героем ее он хотел сделать Ахматову, потом Булгакова, позже колебался между первыми двумя и Солженицыным), по мысли автора, должна была стать судьба художника, сумевшего противостоять страшному давлению мощного тоталитарного государства и остаться самим собой. О том, что он думает, художник сообщает с помощью примеров: луны, женской улыбки, истории несчастной любви, Ивана IV, хорошего или еще не оправдавшего надежд председателя месткома. Аркадий Белинков был художник О том, что он думал, он сообщал с помощью примеров: романа Юрия Олеши «Зависть» и стихов Анны Ахматовой, рассказа бывшего графа, а впоследствии советского генерала Игнатьева о первомайском параде, описания «подвигов» профессора Я.Е. Эльсберга, «одного из самых выдающихся и опытных доносчиков» в советской литературе, и множества других историй, фактов, событий и обстоятельств, иногда довольно значительных, а иногда мелких, кажущихся на первый взгляд совершенными пустяками. Книга Аркадия Белинкова «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша», начатая автором в 1958 году и завершенная им десять лет спустя, в Советском Союзе в то время, конечно, опубликована быть не могла. Лишь несколько глав из нее появилось в журнале «Байкал» с коротеньким предисловием К.И. Чуковского. Бегство Аркадия за железный занавес — этот отчаянный его прыжок через океан — было вызвано стремлением, естественным для каждого писателя, увидеть свою книгу напечатанной. Однако и там, за океаном, книга эта при жизни автора издана не была. Голландское издательство «Mouton» и американское «Double day», заключившие с автором договоры на ее издание, расторгли их после его смерти. Аркадий Викторович Бел инков скончался в мае 1970 года в США. А книга его вышла (благодаря героическим усилиям его вдовы Натальи Белинковой) шесть лет спустя после его смерти крошечным тиражом в Мадриде и, насколько мне известно, по сей день не получила заслуженного признания. Комплименты были. Вот, например, в каких выражениях писал о ней К.И. Чуковский: ...Особенно выделяется своеобразным талантом Аркадий Викторович Белинков, автор известной книги «Юрий Тынянов»... Его оригинальный писательский метод, где строгая научность сочетается с блестящим артистизмом, сказался и в новой книге, посвященной Юрию Олеше. В эмиграции о книге Белинкова тоже писали как о «научном событии». Впрочем, в некоторых из зарубежных откликов на его книгу отмечались не только мифические «научные» ее достоинства. Говорилось о публицистическом, политическом ее значении. Комплиментов было много. Но художнику комплименты не нужны. Ему нужно понимание. А до настоящего понимания смысла и характера своего труда Аркадий Белинков так и не дожил. Удивляться тут не приходится. С художниками это бывает. |
|
|