"Полоса невезения" - читать интересную книгу автора (Кузьмин Лев Иванович)



Лев Кузьмин ПОЛОСА НЕВЕЗЕНИЯ

Жил я до нынешней весны, не тужил, в школу бегал, и всё у меня там шло — о'кей.

Да вдруг это «о'кей» кончилось.

Урок выучу, а меня не вызывают. День не вызывают, два не вызывают, на третий день я уроков не учу, а меня тут — хлоп! — и к доске. И, конечно, двойка. А потом снова двойка, — и что дальше делать, не знаю.

Но вот мой лучший друг Эдя — он уже в седьмой класс ходил, мы с ним сигаретки у нас в подъезде нет-нет да тишком уже покуривали — мне всё растолковал как следует.

— А ничего, — говорит, — делать не нужно. Надо лишь знать, Паша, что жизнь — она всегда в полоску. То тебе везёт, то не везёт… Вот и сейчас у тебя наступила полоса невезения. Ну, а раз она наступила сама, то и отступит сама. Твоё дело — ждать, не расстраиваться. Я лично, — говорит Эдя, — не расстраивался из-за двоек никогда, а, видишь, всё равно в седьмом классе… Понял?

И я, конечно, понял.

И жил опять спокойнёхонько до той поры, пока в школу не вызвали мать.

Она из школы вернулась, пальто расстёгивает, шаль снимает да как этой шалью что есть мочи меня хлобыснёт:

— Лодырь!

Мне от шали не больно, мне обидно от такой грубой несправедливости:

— Я не лодырь… Само вышло так.

А она шумит:

— Не само! Это всё компания твоя! Это всё на тебя влияет твой Эдя!

Я за друга заступаюсь:

— Эдя здесь ни при чём…

И объясняю про полосу невезения, да мать не желает слушать.

— Нервов, — говорит, — моих с тобой разговаривать больше нет… Вот приедет отец, пускай он!

А отец тут возьми да в тот же вечер и нагрянь домой.

Он у нас шофёр. Он от строительной конторы всю нынешнюю зиму, а теперь и весну, в дальние рейсы в подшефный колхоз ездил, дома, бывало, не ночевал сутками, а тут — привет! — прибыл. И мать, ясно-понятно, с полным к нему докладом про меня.

В общем, всё в точности как Эдя говорил, всё одно к одному. Да я-то уж знаю: пройдёт и это. Отца, понятно, боюсь, но не слишком боюсь — сам первым перехожу в наступление.

Мать после доклада своего суетится, на кухне перед отцом хлеб, соль, горячие щи ставит; ну, а я устроился на всякий случай поближе к двери, поближе к выходу в коридор, и оттуда этаким соловьем заливаюсь про полосу невезения.

Заливаюсь, а отец хлебает, слушает.

Внимательно так слушает, но всё молчит.

Только, когда откусывает от краюхи, зеленоватые из-под рыжих бровей глазища поднимает на меня, лоб морщит, жуя хлеб, шевелит усами.

Шевелит и — всё помалкивает.

И таким вот манером он до того молчал, что и я замолчал.

Я подаюсь теперь подальше, в самый коридор, а отец откладывает ложку, утирает усы да вдруг этаким ужасно спокойным, ужасно твёрдым голосом и объявляет:

— Завтра в шесть ноль-ноль утра собирайся в путь-дорогу.

— В какую дорогу? — опешил я.

— Куда ты его? — напугалась больше моего мать.

А он нам так и отрубил:

— В колхоз!

Отрубил, встал, шагнул из кухни в комнату. Мать тоже вскочила:

— Опомнись! Ты что? Зачем Паше в колхоз?

— За умом! — отрезал ещё круче отец, ушёл в комнату, повалился там на оттоманку да и захрапел.

После дальнего рейса он всегда так. Навернёт тарелки три, а то и четыре горячих-прегорячих щей, на оттоманку повалится, и хоть стреляй над ним из пушки.

И вот он нахрапывает, а мы с матерью на кухне сидим, друг на друга смотрим. Причём, если честно говорить, мне даже страшновато. В другое-то время, если бы мне сказали по-хорошему: «В колхоз!», я бы, может, и обрадовался, а тут, чувствую, дело неладно, и едва не реву.

— Что это, — говорю, — мама? Неужели он меня насовсем в колхоз-то? Полоса ведь у меня пройдёт…

Мать такому обороту не рада и сама. Она тоже разводит руками:

— Ох, не знаю, Паша… Подождём утра, голубчик; может, утром папа поотмякнет…


Наутро отец не отмяк, но кое-что прояснилось.

Встали мы по трескучему нашему будильнику в шесть ноль-ноль: в окошках ещё темь-распротемь, холод.

Отец включил свет, со мною по-прежнему ни слова, но матери говорит:

— Выдай ему — это мне, значит, «Выдай!» — носки потолще да свитер потеплей. И положи в мою сумку еды на двоих. Раньше, чем через сутки, нам не вернуться.

Ну, а раз он так говорит, то, стало быть, вернуться мы всё-таки вернёмся, и я — ожил.

Настолько ожил, что пробую от поездки даже увильнуть.

— Чего это, — бубню, — в колхоз ехать, когда я — школьник. И у меня теперь школьные каникулы, а в каникулы я должен отдыхать.

Но отец — мы в это время уселись завтракать — фыркнул до того презрительно, что я чуть не поперхнулся вчерашними щами.

— Отдыха-ать… — передразнил отец. — От чего отдыхать-то? От полосы?

И я опять скис. А он вновь замолчал. И так, без единого дальше слова, мы вышли.

Молчал отец и в трамвае, пока мы ехали по пустым, зябким улицам; молчком он поздоровался и с вахтёром в гараже; молчком осмотрел да завёл свой старый грузовик, который называл в добрую минуту «газончиком», а в хмурую «газоном».

И только когда мы прикатили на строительный склад, то отец поговорил с грузчиками, да и то безо всякой охоты.

Я сижу в кабине, он зачем-то полез опять к мотору под задранный капот, — грузчики кидают к нам в полураскрытый кузов длинные водопроводные трубы, на меня мимоходом поглядывают, кричат весело отцу:

— Смотри-ка, у тебя настоящий помощник-стажёр подрос!

— Подрос… — пыхтит из-под капота отец.

— И рыжиной весь в тебя!

— В меня… — пыхтит всё так же отец.

— И, поди, деловой такой же?

— Куда-а как деловой… Деловитее не бывает… — совсем глухо, даже с насмешкой отвечает отец, а я в кабине ёрзаю, голову от этих надоедных грузчиков отворачиваю, не могу дождаться, когда они трубы уложат, увяжут да и отпустят нас в дорогу.


Но вот, наконец, и дорога!

В полях под рассветным солнцем ослепительно полыхают снега. В каждой лужице обочь пути будто горит электросварка. И смотреть, не жмурясь, можно только на асфальтовую ленту шоссе, которая к нам под колёса так самоходом и стелется.

Она встречь нам бежит, а мы с отцом едем, помалкиваем вновь.

За кабиной тонко звенят стальные трубы; мотор, глотая прохладный воздух, фырчит бодро; а мы — снова ни гу-гу.

Отец разговоров не заводит, потому что не желает, а я — опасаюсь.

Я думаю: «Начни, а он мне опять как чего-нибудь этакое ответит — хоть сиди тогда в кабине, хоть падай… Да и зачем он в рейс-то меня всё-таки забрал? Ведь не покатать же! Прокатиться, хоть и до какого-то там неизвестного колхоза, любой мальчишка был бы не прочь, даже Эдя, и вряд ли отец задумал мне устраивать такое увеселение… Нет, наверняка тут затеян какой-то очень и очень крепкий подвох!»

В общем, еду я, тревожусь; а отец, должно быть, оттого, что и дорога хороша, и погода светла, начинает как будто бы маленько отмякать. Он даже усмехнулся, когда ловко обошёл одного совсем по-цыплячьи жёлтого «Жигулёнка», помахал встречному на чумазом тракторишке «Беларусь» трактористу: ну, а я, пользуясь моментом, пробую к отцу подольститься.

— Трубы в колхоз для чего? Разве там тоже есть, как в городе, водопровод?

— Строим… — кивает отец, но мигом снова строго поджимает губы.

А я и такому началу рад. «Ага, — думаю, — по делу-то он мне отвечает! Сейчас подкину ещё какой-нибудь умный вопрос…».

Но тут стало не до вопросов. Подкинуло и мотануло весь наш грузовик.

Трубы в кузове загремели: мы свернули с асфальта, на разбитый в пух и прах просёлок. Колея тут в глинистых рытвинах, в мутных лужах, и только белые поляны меж голубых вдоль дороги перелесков сверкают чистым снегом, горят подплавленным на солнце настом.

Но и на этой дороге мы тоже не одни. Впереди идут, ныряют по ухабам в солнечных снегах два больших автомобиля, два ярко-красных «Урала». Их — могучих — нам, конечно, не нагнать. Да отец, похоже, и рад, что они — первые. Они нам по талому льду, по весенней грязи дорогу обминают, и мы по их следу катим смело. Правда, фонтаны поднимаем тоже — куда там! Но всё равно идти нам за «Уралами» полегче, и теперь отец заводит со мною разговор сам:

— Вот, глянь… Не хуже танков прут! Это леспромхозовские… Они нам попутчики почти до самого конца.

Я подхватываю взахлёб:

— Ага, ага! Как танки, как бульдозеры, как ледоколы… Мощнецкие, будь здоров! И это, папа, хорошо. Это выходит: у нас сегодня полоса удачи!

Ляпнул я такое на радостях и вновь всё испортил. Отец сразу: «Хэх-х!», и опять доброе меж нами как ветер сдул. Запутался я с ним, с отцом-то… До того запутался, что и сам злюсь: «Ну, коли так — довольно перед папашей юлить! Пускай меня везёт куда желает, как желает — спрашивать больше не стану ничего!»


Ну, а катим мы за «Уралами» всё дальше.

Их алые кабины мелькают теперь на самом краю белого поля. За тем полем — по всему видно — крутой спуск и овраг. Из оврага тёмные макушки ёлок, голые вершины берёз торчат. «Уралы» бесстрашно ныряют под них — отец, ясно-понятно, жмет в том же направлении.

Да вдруг видим: пятятся наши передовые.

Выползли, встали поперёк пути.

Мы к «Уралам» подлетели — наш старенький «газончик» возле них как запыхавшийся моська рядом со здоровенными, странно краснобокими слонами, — из передней кабины высунулся тоже здоровенный водитель. Рукой нам, большим пальцем показывает через плечо, за свою кабину: «Смотрите, мол, смотрите вниз!»

А сам кричит:

— Прорва вздулась!

Что за прорва, мне не понятно. Я вылезаю на скользкую подножку, встаю за приоткрытой дверцей на цыпочки, по-за макушки ёлок глазами тянусь, да так и отшатываюсь.

Ёлки-то держатся за обрыв чудом и сбегают отвесно в самую настоящую пропасть. А там, в пропасти, река. Лёд на реке дымится чёрными разводьями. По ледовому закрайку взъерошенный — крохотный издали — ворон ходит, и сразу видно: глубина под ним тоже непомерная. Название — Прорва — кто-то придумал реке точного точней!

Отец тому здоровенному водителю и его товарищу кричит:

— Да уж! Ход — на тот свет, к водяному в омут! Но и обратно поворачивать нельзя… Меня с моим грузом люди ждут. Неужели другой переправы нигде больше нету?

Водители отвечают:

— Есть… Через кордон Незабудку. Крюк — километров двадцать, да там Прорва мельче и сплошняком леса. В лесах река и дорога должны ещё стоять. Жмите, мужики, и дальше за нами!

Это они, значит, и меня как бы называют мужиком. Причём глядят в мою сторону безо всякой усмешки, не то что в городе грузчики, не то что отец.

Я сразу привстал на цыпочках на подножке ещё повыше; да тут они заторопились, торопят и нас: «Не мешкайте! А то скоро и Незабудку не проскочить…» — и поддали газу, погнали стремглав свои «Уралы» вдоль крутого берега к дальнему лесу.

Мы тоже к лесу рулим. А они там уж скрылись, только помаячили нам раз-другой красными кабинами да оставили рубчатый, на лесных просеках-перекрёстках чёткий след. Но и за это им — благодарность! По такому следу не собьёшься, где, в какую сторону свёртывать — заметишь вмиг. А ещё я еду, радуюсь, что водители таких серьёзных машин так вот запросто назвали меня мужиком.

А что? Почти всё верно… Ростом я не коротышка, силёнки какие-никакие имею, в рейс еду с отцом, можно сказать, чуть ли не на равных, и если бы он на меня не хмурился, то я бы даже мог подержаться и за руль.

Но с рулём — потерпим. Перво-наперво надо проскочить эту самую Незабудку. Отец хотя и не очень ко мне улыбчив, да я ему плохого не желаю. Пускай груз свой доставит вовремя и куда надо, а там, глядишь, и прояснится, зачем он потащил и меня в эту поездку.

В общем, еду — всё настраиваюсь на хороший лад. А с обеих сторон мелькают теперь сосны да сосны. Их лохматые макушки над дорогой сомкнулись, как сплошная крыша. Синие, в холодных тенях сугробы здесь держатся почти ещё крепко. Но влетающий в кабину ветер и тут уже не зимний, а весь он пропитан воздушною влагой, промыт свежестью, пахнет подталой сосновой корой и даже как будто после грозы дождиком. Так и кажется: выскочишь сейчас из-под сосен, а там, впереди, — чуть ли не распрекрасный месяц май.

И вот через часок-полтора просека распахнулась, а навстречу и впрямь золотое с голубым!

Золотятся под ясным небом на снегу тонкие кусты ивняка. Играет золотом в снегах за ивняком узкая речка, которая и на Прорву-то не похожа. Через речку — мостик. А за мостиком дорога взлетает мимо крутых сосен чуть ли не в небо; а оттуда — навстречу колее — золотыми под солнцем водопадами прыткие ручьи.

Я на всю эту красотищу ахнул:

— В самом деле — Незабудка!

Отец — стоп! — машину на тормоз:

— Чёрт! Опоздали!

Он хлопнул дверцей, пошёл по следам «Уралов» к мостику.

На мостике потоптался, побил каблуком одно бревно, другое бревно, полез на тот, на весь в ручьях берег. Там, придерживая шапку, долго снизу вверх разглядывал уходящий в крутую гору и весь измолотый колёсами «Уралов» путь. «Уралы»-то сами здесь, наверное, вскарабкались едва — вот отец и думал, прикидывал, как быть теперь.

Наконец на что-то решился, пришагал обратно, сел за руль, спрашивает:

— Штурманём высоту?

А мне — что? Моё дело подчинённое. Тем более вижу: он и сейчас со мной беседовать не шибко рад, не до беседы ему, — и отвечаю коротко:

— Штурманём.

— Тогда держись! — буркает отец, врубает скорость.

Речная ложбина, мостик, крутой подъём двинулись нам навстречу.

Трубы у нас в кузове запоигрывали, загремели, опять друг по дружке захлестали.

И вот, этот берег под нами — долой; мостик под нами — долой; ещё миг — и «газон» со всего маху так и прёт, так и лезет в гору.

Лезет — да на промоинах его мотает, по расквашенной глине водит то так, то сяк. Мотор стонет, чуть не захлёбывается; и я чувствую, и отец наверняка чувствует: силёнок у нашего грузовичишки до самого верха, до перевала, ну никак всё равно не хватит.

И тут вдруг по-за кабиной да за кузовом как грохнет что-то! Вдруг будто какая держалка как оборвётся, как выпустит нас, так мы тут на гору-то и вылетели…

Отец — скорость долой, дверцу настежь:

— Что такое? Почему полегчало?

И вот мы уже стоим за нашим бедолагой-грузовичком на дороге, смотрим под гору, и — не знаю как у отца, а у меня пошёл под шапкой мороз.

Вся наша стальная поклажа валяется на скате горы в грязи, и как её вызволять да обратно в кузов укладывать, представить невозможно. Обстановка — хоть кричи караул.

Да и кого тут кричать? Стоим мы под светлым небом лишь в компании тихих у дороги сосен; рядом с нами только опустелый «газончик» пофыркивает устало да слышно, как вокруг нагретых солнцем древесных стволов оседает снег. И сочится из-под снега в колеи, собирается в светлые струйки, катится под гору по мелким камушкам с торопливым бормотанием талая вода.

Она заплёскивает раскатившиеся по дороге трубы, ныряет в них, булькает пузырями — словно радуется нашему несчастью.

И вся просторная у нас под ногами долина будто смеётся вместе с солнцем: «Что, мол? Штурманули Незабудку? Вот то-то! Потому она и называется Незабудкой, а не от чего-либо иного…»

Мне в голову опять лезут мысли про везение-невезение, да я уж молчу.

Отец сердито сплюнул, заругался на грузчиков. На то, что они играли за работой в хаханьки, трубы покидали кое-как, увязали проволокой на живую руку. Потом забранился на «Уралы», на то, как они избуровили весь подъём; а тут принялся костерить и самого себя:

— Нет чтобы перед броском слазить в кузов да всё проверить!

При этом он и на меня поглядел с досадой, будто я тоже был обязан проверить, и я чувствую себя виноватей всех. Чувствую, а что делать, не ведаю.

Только вдруг вижу: отец сам пошёл по колее, по ручьям под гору к трубам. Выудил сразу три штуки — с них, длинных, гибких, коричневая грязь, прямо как масло, льётся; да он всё равно взвалил их концами на плечо и зашлёпал наверх, на перевал, к машине.

«Ишь ты! А меня даже не зовёт!» — возмутился я. И хочу кинуться на подмогу, да, однако, ещё взглядываю и на свои полусапожки.

На отце — всё рабочее, а у меня полусапожки из тех, что называют «фирменными». Я их приобрёл по совету Эди. Вернее, с великим трудом выревел эту покупку у матери, и вот теперь топчусь, «фирму» свою жалею и новую курточку жалею. На ней, на курточке, тоже наклейки вроде «фирменных».

Но жалей не жалей, а отец — работает! И я на «фирму» машу, выуживаю из ручья одну скользкую трубу, волоку в гору. Я теперь вполне мог отцу сказать: «Гляди, мол! Хотя ноша моя не так велика, как твоя, а стараюсь я ничуть не меньше».

Отец же таскает трубы чуть ли не бегом. В переговоры со мной не вступает по-прежнему. Лишь нет-нет на ходу в мою сторону глянет, и опять — вприпрыжку да за дело.

Он — вприпрыжку, ну и я — трусцой. И хоть уплескался я весь, как утка, хотя руки болят, ноги заплетаются, да я понимаю: спешим мы не просто так. Время теперь не за нас. Весеннее солнце жарит, как нанятое, — лесные дороги впереди за горой рушатся тоже.

Но вот трубы все до единой улеглись на место. Мы лазаем вокруг кузова и по кузову: утягиваем борта и поклажу обрывками проволоки. От её колких концов ладони мои в глубоких ссадинах, но я терплю, не охаю. А тут и отец начинает на меня поглядывать почаще. Более того, он даже просит:

— Вот здесь, Пашка, помоги подтянуть… Вот тут, сына, давай ещё закрутим… Ехать нам теперь придётся ещё быстрей, а то забедуем на этой горе среди водополья, как дед-Мазаевы зайцы.

А когда он отошёл чуть в сторону от машины, когда оглядел увязанную поклажу, то — довольный — и ко мне обернулся всем лицом.

Обернулся, тут же встопорщил испуганно брови:

— Ёжки-ложки! На тебе ведь сухой нитки нет!

— Одна, может, есть… — пробую я пошутить и, держась за крыло машины, силюсь расстегнуть левый, полный воды полусапожек.

А самого так вот и покачивает, так вот из стороны в сторону и водит… А в глазах, то ли от солнца, то ли ещё отчего — золотые комарики. Они ходят кругами вместе с солнцем, вместе с соснами, вместе с отцом туда-сюда, туда-сюда.

— Стой! — кричит мне отец. — Стой!

И, слышу, он чего-то вроде как перепугался ещё больше. Он распахивает кабину, хватает меня под мышки, бухает на мягкое сиденье, срывает сам с моих ног «фирменные», а теперь похожие на осклизлые чуни, обувки.

— Что ты, как маленького! — порываюсь я вывернуться, а он всё равно полусапожки с меня сдёрнул, мокрые носки сдёрнул, ватную стёганку с себя смахнул, под босые мне пятки подсунул, прямо орёт:

— Грейся! Сейчас костёр ещё запалим!

— Какой костёр? Сам говоришь: надо ехать поскорее…

А он не слушает, скачет вдоль дороги, вдоль опушки по влажным сугробам, корёжит там сучья, пеньки, валежины. Я глазом моргнуть не успел: на проталине под сосной полыхнуло розовым столбом пламя.

И опять отец сгребает меня в охапку, тащит к сосне, сажает на опрокинутый, горячо нагретый близким огнём пенёк:

— Теперь штаны скидывай!

— Штаны-то зачем? Высохнут на мне… Вдруг кто по дороге возьмёт да всё же и проедет…

— Не проедет. Одни мы тут. И будем сидеть тут, пока ты у меня не прожаришься насквозь.

Я так и присвистнул. «Вот, — думаю, — допомогался! Опять, выходит, не столько пользы отцу от меня, сколько незадачи. Нет, Эдя прав совершенно: когда не везёт — лучше не ворошись».

И я сижу — не ворошусь. Сижу, укутанный в отцову стёганку, как грудное дитятко, а всё моё барахлишко висит, исходит паром перед жарким костром.

Но отец — удивительное дело! — теперь совсем как подменённый. Он теперь будто сказочному сивке-бурке в одно ушко влез, из другого вылез. И сам переменился, и слышит все мои мысли.

— Ничего, Пашка, ничего! Зато подсобил ты мне расчудесно. Без тебя я трубы-то всё ещё таскал бы да таскал, а ты — раз! — и помог. И давай, Пашка, если у нас с тобой что было до этой поры не совсем так, то теперь пускай будет так.

— Пускай! — в один миг воскресаю я.

У меня даже из головы вон, что на мне нет ни куртки, ни штанов, — я так и прыгаю:

— Давай тогда и дальше держаться заедино! Давай тогда теперь же и поехали. Ты вон сам весь измок, а сидишь, ожидаешь только меня…

И так мы вдруг у костра-то помирились, что и отец со мною — словно в самые лучшие наши денёчки, и я с ним — душа настежь.

А когда подсохла моя обувка-одёжка, то отец глянул на яркие под солнцем лужи, на прямо уходящую вперёд просеку, сказал:

— Я, Паша, пожалуй, и тут сначала сделаю пешую разведку. Что-то мне там, в конце просеки, не по нраву, и как бы нам не забуриться хуже прежнего.

— Вместе тогда пойдём! — отвечаю я. — Мы же уговорились во всём заедино.

Да он посмотрел на мои слинялые, подгорелые теперь скороходы, засмеялся.

— В кабину залазь. Доставай сумку с провизией, подкрепляйся. Я — мигом.

И он зашагал то напрямую через лужи по дороге, то в обход по талым меж сосен полянам, а я расселся в кабине на мягких подушках. Вынул из багажного ящичка сумку, крутнул головой. Оттуда, из сумки, так и пахнуло чесночным, колбасным духом, кисловато-приятным ароматом ржаной буханки.

Я прямо руками отломил колбасы, отломил хлеба; сижу, провизию уминаю, чуть ли не мурлычу.

Аппетит у меня — богатырский, настроение — солнечное.

За обсохшим, в грязевых кляксах стеклом — высокое небо, под ним дымится тёплый, рассечённый надвое весеннею просекой бор. А там, где просека и бор обрываются, — в той стороне уходят совсем уж куда-то за синий край земли беспредельные и тоже светло-синие ельники да березники. Они смыкаются с горизонтом, как море-океан. И вот так бы вот и глядел всё туда, а сам бы с места не торопился. Жил бы в кабине, как в домике, и нигде тебе никакой школы, никаких передряг.

И я сижу, прекрасным видом да колбасой с хлебом наслаждаюсь, или, как бы сказал Эдя: «Кейфую!», а отец там, вдали на лесной дороге, всё шагает да шагает, всё перепрыгивает через чёрные кочки-проталины, через яркие лужи.

И такой он там весь под большими соснами маленький, такой весь, видно, что от усталости, пригорбленный, такой одинокий, что я так и замер вмиг.

Замер, и будто меня чем резануло: «А ведь хорошо-то мне оттого, что со мной — он! Оттого, что он старается не только из-за этой предназначенной неизвестному мне колхозу поклажи, а бредёт там по лужам, по снеговой хляби и для меня. Да что для меня… Для мамки — тоже! Мы вон с ней, с мамкой, если разобраться, круглый год под крепкой нашей крышей живём-поживаем, никакого горя не знаем, а он, чтобы всё у нас так и было, круглый год пластается на этих дорогах… Ведь ему, поди, ни зимой, ни летом, хоть в жару, хоть в стужу не легче, чем теперь. А он нам ни разу не пожаловался, ни разу на то, как ему всё достаётся, не намекнул и единым словом… Вот мы-то жалуемся ему — это верно! Я на мамку жалуюсь, мамка на меня, а он — никогда ни на кого. Он, знай себе, вот так вот изо дня в день и штурмует километры, а я ему в помощь — портфель двоек. А я ему — всякие дурацкие рассуждения насчёт полос, причём даже не свои рассуждения — Эдины. Эх! Вот тебе и „всегда вместе“, вот тебе и „заедино“!»

Тут кусок в горло у меня больше не пошёл, я отпихнул сумку, из кабины выскочил, бросился отца догонять.

Да он до конца просеки дошагал, постоял там, повернулся, торопится ко мне сам.

Кричит:

— Ты что? Ты куда? Садись, поехали!

А лицо у него тревожное такое — куда тревожней, чем было перед штурмом горы.

— Теперь, — говорит, — предстоит нам, Паша, ещё и форсирование водной преграды. Впереди не ручьи, не даже река, а сплошной по болоту разлив. Придётся мне с шестом шагать, а тебе садиться за баранку и на малом газу рулить за мной… Не сдрейфишь?

— Не знаю… — сразу ёжусь и честно отвечаю я. — Давай поглядим.

А у самого душа в пятки и под шапкой вновь — холодок. Ведь если я за баранку и брался когда, так только лишь совсем-пресовсем рядышком с отцом. И езды моей было: от нашего крыльца через двор и обратно, потом ещё раз туда и обратно — вот и всё.

Однако вида сейчас не показываю; о том, что трушу, не говорю.

— Поехали, — вздыхаю, — поехали…

И вот отец, будто заново меня обучая, потихоньку да полегоньку спускает грузовик на самом малом газу по некрутой отлогости меж сосен, а перед нами — во всю ширь вода, море! Точно такое море, какое мне недавно из кабины и мерещилось…

Ну, море не море, да всё же расплеснулось и блестит под солнцем по мелколесью такое водополье, что той стороны почти не разглядеть. Торчат только из воды тоненькие берёзки, кустистые, в жёлто-зелёной дымке вербы, а меж них по голубому и по синему, как бы перевёрнутые книзу куполами, белые облака плывут.

Отец вылез, шагнул по уходящей под воду колее к самому заплеску.

Подобрал мокрую берёзовую жердинку, потыкал впереди себя.

Забрёл по колена в перевёрнутое небо, в облака, пощупал опять жёрдочкой, меня подбадривает:

— Айда, Павел! Только дверцы на всякий случай не захлопывай… Ногу — на педаль, рукой — воткни первую, педаль отпускай помалу… Езжай как двором езживал. Ну что же ты?

А я не то что «отпускать-поезжать», я взяться за баранку боюсь. Я глядеть через стекло на отца, на воду боюсь. Меня так и колотит.

И в глазах опять будто золотые комарики — они даже явственно гудят. И гудят всё громче. И вот сливаются в одно ярко-алое пятно, превращаются в красного, летящего по-над самою водой жука.

Жук всё растёт — с боков, как две радуги-дуги, сверкающие крылья — и тут я вижу, что это не крылья, а брызги, и как сумасшедший кричу:

— Катер! Катер!

Отец наверняка подумал, что я в самом деле умом тронулся, мне тоже криком отвечает:

— Какой тебе в лесу катер? Очнись!

Да тут гудение над водой и сам он услышал, голову поднял, пошибче моего завопил:

— Ёжки-ложки! «Урал» к нам шурует! «Уралушка»!

А перед нами поправде «Урал-Уралушка». Да ещё и с тем здоровенным водителем! Он, водитель, на всём ходу в брызгах-радугах на наш берег правит, машину свою разворачивает, во всю здоровенную глотку и почём зря кроет нас.

Он ругается, а мы от радости чуть ли не пляшем.

— Какого, — орёт он, — лешего, не зная броду, суётесь в воду? Почему подмоги не стали ждать?

Отец весело и в то же время смущённо разводит руками:

— Я думал, вы уехали и всё… Я думал, не до нас вам.

— Как это не до вас! — бушует шофёр. — Как это не до вас, когда ты водитель и мы — водители. Мы на место приехали, ждём-пождём, домой не уходим, на дорогу глядим: тебя не видно. Раз не видно, значит, Незабудку не одолел… Ну, а если товарищ где-то на дороге в переплёт попал, что надо делать?

— То и делать, что ты уже сделал. Спасибо тебе! — смеётся отец.

А шофёр сам смеётся, да, видно, и раньше был не очень-то сердит:

— Спаси-и-бо… Эх ты! Рисковал своим мужичком.

Это он, значит, опять намекает на меня; да не только намекает, а прямо так мне и подмигивает. А у меня у самого рот до ушей, хоть завязочки пришей!

— Папка мной не рискует ничуть, — улыбаюсь я. — Мы с папкой давным-давно заедино.

— Ну-у, — говорит водитель, — тогда понятно, отчего вы такие герои. Вам, двоим, нипочём всё! Цепляйтесь на буксир, храбрецы.

И наш «газончик», снова похожий на моську, зашлёпал на стальном поводке за «Уралом», как за добрым слоном. И глядеть мне из кабины на глубоко опрокинутые среди берез под нами облака было теперь не страшно в самом деле.


Ну, а потом было вот что.

Потом мы уже сами, своим ходом приехали на стройку в колхоз. Приехали в ночь-располночь, и ничего я там как следует не разглядел. Видел только какие-то огоньки, тёмные крыши; да слышал, как звенят, бухаются торопливо на землю при разгрузке наши трубы и как кто-то в темноте настойчивым голосом всё повторяет отцу: «Обратно через Незабудку в одиночку ехать и не думай! Одного не отпустим… Сопроводим с трактором!»

И нас проводили с трактором. Но и тут я всех в пути подробностей не помню. Я всё время, мотаясь с боку на бок в кабине, то клевал носом, то засыпал напрочь.

Да дело ведь совсем и не в тех, пропущенных ночью, подробностях. Про них, если надо, я мог бы спросить отца; а спросил я его совсем о другом.

Когда я очнулся, когда увидел, что уже рассвело, что впереди нет ни лохматых сосен, ни гремящего трактора, а бегут нам весело навстречу окраинные городские домишки, трамвайные столбы да заводские ограды, то я удивился и сказал:

— Папка, а папка! А зачем ты меня всё-таки в рейс-то брал в этот?

А он как бы тоже очнулся.

Он, не упуская руля, провёл всею правою ладонью по совсем осунувшемуся лицу, резко мотнул головой, как бы усталость отгоняя, и сам повторил: «Зачем в рейс?» — и пожал плечами.

Пожал, да и говорит:

— Чего теперь, Паша, о том толковать? Теперь, я думаю, ты сам всё понял…

И тут этак хитренько покосился:

— Ну, разве что какая полоса опять тебя в чём-то подведёт…

Тогда я сам взглянул на отца хитренько:

— Не подведёт! Полоса — это когда сидишь, ничего не делаешь. А если делать, то полосе откуда взяться?

— Неоткуда! — совсем лукаво подтвердил отец.

Подтвердил, добавил:

— Приедем домой, отдохнём — передай привет Эде. И скажи: если пожелает, то возьму в новый рейс вас вместе, двоих.

— Пожелает! — так и взвился мой голос. — Конечно пожелает! Ведь я ему всё расскажу про тех надёжных друзей-товарищей, про водителей «Урал-Уралушек», и про нашу с тобой поездку — про тебя, папка!

Художник А. Борисенко