"Газданов" - читать интересную книгу автора (Орлова Ольга Михайловна)ДОЛИНА РОЗ И СМЕРТИТридцать первого октября 1920 года под командованием Петра Николаевича Врангеля началась эвакуация Добровольческой армии из Феодосии. Сто двадцать шесть судов увозили солдат, офицеров и тех гражданских, которым удалось всеми правдами и неправдами попасть на корабли. Матросы благодарили Бога за то, что море было тихим, небо ясным и потому им удалось без происшествий войти в турецкие воды. Лишь два стареньких судна разбились при входе в Босфор; кто вплавь, кто на лодках добирались до берега. Остальные суда три недели стояли возле Константинополя на карантине. Шли корабли под французскими и русскими флагами. Французы просили Врангеля опустить Андреевский флаг, но тот ответил: «Пока мы существуем как армия, у нас есть своя честь и свой флаг». Из-за этого строптивого генерала союзники — французы и англичане — вместе с турецкими властями долго обсуждали вопрос о расселении русской армии. Наконец Врангель договорился с французами, и было решено разделить прибывших русских на три лагеря. Донским казакам повезло — им разрешили разместиться поближе к Константинополю. Терцев и кубанцев отправили на остров Лемнос. Моряков загнали в бухту Бизерта, а из оставшихся было решено сформировать 1-й армейский корпус и поселить их в Галлиполи. Командовать военным лагерем в Галлиполи было поручено приплывшему на «Саратове» генералу Александру Павловичу Кутепову. Ему сразу доложили, что турки называют это место «долиной роз и смерти». Вокруг галлипольской полуразрушенной крепости было много мелких речушек, а вдоль их берегов цвели роскошные розовые кусты. Но приближаться к этим благоухающим зарослям было опасно: они кишели ядовитыми змеями. В первый раз Кутепов решил самостоятельно, без помощников, лишь с проводником осмотреть место будущего военного лагеря. Он взобрался на лошадь, выданную ему союзниками, молча кивнул головой проводнику-турку и медленно двинулся в путь. «Сегодня уже двадцать второе — конец ноября». Тяжелый ком сдавливал грудь генерала, дышал он медленно, в такт неторопливому шагу лошади. Когда Кутепов наконец добрался до долины и стал пристально ее разглядывать, он понял, что самые мрачные предчувствия его оправдались. Две небольшие турецкие фермы, разрушенные стены крепости и удушающе сладкий запах роз. «И это все?» — вырвалось у русского генерала. В это гиблое место ему предстоит везти своих офицеров и солдат, измученных тифом, голодом, горечью поражений… Кутепов слез с лошади и присел, разглядывая у себя под ногами серые камни, осыпавшиеся из разрушенной крепостной стены, потом, расположив несколько камней в строгом геометрическом порядке, резко встал, выпрямив спину. Решение было принято: единственный способ спасти физический и боевой дух русской армии — это устроить настоящий боевой лагерь, со строжайшей дисциплиной и налаженной системой военного и обучения. Предчувствуя опасность, исходившую от деморализованного войска, Кутепов понял, что первым приказом, который он отдаст местному офицерскому командованию, будет приказ о всеобщей занятости каждого жителя лагеря. Никто не должен болтаться без дела, иначе собранные из разных частей и родов войск русские воины превратятся в сброд пьянствующих и нищенствующих бродяг. Солдаты с бронепоезда, где служил Гайто, были записаны в галлиполийские остатки. Так рядовой Гайто Газданов попал в один из самых дисциплинированных и строгих лагерей, несколько лет окружавших кольцом Константинополь. «И это все?» — вырвалось у рядового Газданова, когда он получил от союзников палатку, кирку, лопату и треть фунта хлеба. После мучительного плавания на корабле он, как и многие солдаты, ожидал покоя, необходимого достатка и тепла. И вот теперь в который раз Гайто вспомнил слова генерала Врангеля при прощании с кораблями в Феодосии: «Мы идем на новые страдания и лишения в полную неизвестность!» Город в это время уже занимали большевики. Врангель последний раз подъехал на катере к берегу, кто-то в него выстрелил, но, к счастью, не попал. После этого генерал отправился прощаться с крейсером «Генерал Корнилов», потом — в Ялту, организовывать дальнейшую отправку. А обреченные на «новые страдания» изгнанники отправились в плавание. Запасы пресной воды и еды исчезали стремительно, так что к концу пути на судне среди рядовых и младших офицеров начался голод. Пайку, которую выдавали на несколько человек, разделить на равные части было невозможно, поэтому быстро стали применять принцип распределения продуктов, названный «кому?». Его принесли с собой солдаты, участвовавшие в германской войне: один режет хлеб и тычет пальцем «кому?», а второй, отвернувшись, называет фамилию. Но вскоре пайки стали так малы, что делить уже было почти нечего. Однако среди штабных и пристроившихся к ним штатских продукты распределялись в достаточном количестве. Однажды дежуривший по бригаде офицер зашел в штабную каюту, чтобы обратить внимание ее обитателей на существующий порядок раздачи еды, а в ответ услышал: «Никто не просил стольких грузиться, лучше бы оставались в Совдепии, а недовольных можно и за борт». У офицера, изнуренного голодом и морской качкой, не было сил протестовать, и он просто тайком раздал Гайто и его товарищам по горстке муки, из которой они испекли на трубе паровой лебедки несколько пресных лепешек. Все решили терпеливо ждать берега. По прибытии в Константинополь их судно около недели стояло в городском порту не разгружаясь. «Карантин», — пояснил капитан. За это время пассажиры совсем отощали от голода и жажды. К кораблю постоянно подплывали турецкие лодки с продовольствием, но денег почти ни у кого не было. Хитрые турки привязывали корзину к веревкам, спущенным с палубы, и предлагали положить туда ценные вещи. Кто-то не выдерживал и отдавал последние часы, обручальные кольца или именные портсигары в обмен на несколько персиков, горсть орехов и кусок халвы. Опершись на перила и разглядывая аппетитные хлебцы, которые накладывал турок в очередную корзинку, Гайто в задумчивости достал из кармана любимые часы — подарок бабушки, на которых была выгравирована надпись «Не теряйте меня, пожалуйста. Кисловодск, 15 мая 1916 года». Мутная портовая вода расплылась перед глазами, и ему чрезвычайно ясно представились сухие бабушкины руки, держащие холодный круглый предмет. «Эту надпись велела сделать моя бабушка после того, как я потерял другие часы, подаренные мне месяцем раньше в день моих именин. Надпись имела еще и другой смысл — так как незадолго до этого я, обидевшись на то, что меня не взяли на охоту, потом не повезли в гости к одной родственнице, только что приехавшей из-за границы — решил уйти из дома и, действительно, провел двое суток, гуляя по парку и ночуя в лесу. Родные мои подняли на ноги полицию, искали меня повсюду и, наконец, поймали в ресторане, куда я пришел обедать на последние деньги и где меня выдал мой белый костюм, необычайно испачкавшийся от лежания на траве и земле. Меня привели домой, и через два дня после этого я получил в подарок часы, причем бабушка, передавая их мне, сказала: – Пойди, пожалуйста, покажи их твоей матери. Пусть она тоже прочтет эту надпись. Мать прочла ее и, улыбнувшись только одними глазами, объяснила мне: – Вот ты и стал сокровищем, которое нельзя терять. Эта надпись значит: ты не должен терять часы, а я не должна терять тебя» (роман «Алексей Шувалов»). С тех пор Гайто никогда не снимал часы с руки, что спасло их от участи всех остальных вещей, украденных во время плавания. Расставшись с бабушкой и матерью на неведомый срок, он ясно осознал, что часы — отныне единственная вещь, которая связывает его с ними. Мысленно поклявшись никогда больше не думать об их продаже, Гайто засунул руку поглубже в карман и отошел подальше от бортика — то ли от голода, то ли от мучительной тоски по дому он почувствовал тягостное головокружение и побоялся свалиться в воду. В который раз он бродил по верхним и нижним палубам, проталкиваясь среди тюков, чемоданов и стараясь не прислушиваться к доносившимся разговорам. Чего только не наслушался он и не насмотрелся за время плавания… Однажды, проходя мимо угольной ямы, Гайто услышал слабый стон. С трудом разглядев в темноте очертания женской фигуры, побежал искать корабельных офицеров, которые помогли бы вытащить несчастную. Но тут появился матрос и убедил Гайто не поднимать шума. Оказалось, там, внизу, прямо на угле металась в бреду сестра милосердия. Муж, военный врач, тайком спустил туда тифозную жену. Он опасался, что при страшных сквозняках, которые гуляли на корабле, больная подхватит еще и простуду и уже не выживет. Единственное защищенное от ветра место было в глухой угольной яме, где ей и соорудили временный настил. Консилиум из врачей, находившихся на корабле, давно решил, что положение женщины безнадежно, а потому не стоит мучить ее лечением. Но муж не терял надежды и готов был идти на немыслимые ухищрения, лишь бы ее спасти. Слушая рассказ матроса, Гайто подумал о том, что в поведении доктора отразилось не только горячее чувство, но и опыт прошедшего войну человека. Городской врач, практиковавший в приличных домах и не знавший страшных условий полевых госпиталей, вряд ли решился бы поместить умирающую женщину в такие антисанитарные условия. Но военные врачи, прошедшие с Добровольческой армией половину России, уже давно привыкли жертвовать меньшим во имя большего. Ради спасения жизни они допускали многое, о чем не смогли бы и помыслить, будучи свежеиспеченными выпускниками столичных медицинских факультетов. «Все правильно. — Гайто мысленно соглашался с врачом. — Порою сквозняки бывают страшнее тифа». Он вспомнил, как недавно, стоя в многочасовой очереди в уборную (они плыли на грузовом танкере, и корабль не был приспособлен к такому количеству пассажиров), услышал рассказ офицера, в поисках родных приплывшего на катере с соседнего «Саратова»: «Наш пароход был переполнен — генерал Кутепов старался взять всех кого можно. Наверху еще были места, где можно сесть. Но уж больно там холодно, ветер, льет дождь. Внизу же люди буквально стояли, прижавшись друг к другу. Пароход торговый, сами понимаете, уборных на всех не хватает. Командование подвязало к бортам бревна для этой цели. Я встал в очередь в уборную. Вдруг человек передо мной вскрикнул. В темноте я не понял, что случилось. Раздались крики: ''Человек упал за борт!" — "Где? Куда?" — "Да вот, в уборной! С бревна сорвался". – Что-то не видать! — говорит мне сосед передо мной. – Да темно… видно, камнем пошел ко дну… – И то возможно… Сдуло… Сквозняки, знаете ли… – В мирное время, — откликнулись в очереди, — тотчас остановили бы пароход, спустили лодку… а теперь? – А теперь человек ничего не стоит… до чего дошло!» На секунду Гайто всем существом ощутил ужас человека, когда тот сорвался с бревна. «Сквозняки… Доктор прав — надо опасаться сквозняков». На самом деле семнадцатилетний юноша никогда не боялся простуды: ни тогда, когда прятался от вражеских пуль в осенних крымских болотах, ни тогда, когда трясся в трюме старого судна, ни сейчас, когда под проливным дождем их роте было приказано самостоятельно соорудить себе ночлег и место для полевой кухни на галлиполийской земле. Если бы не физическая выносливость, которую он воспитал в себе с детства, изнуряя себя гимнастикой и обливаясь до одури холодной водой, вряд ли стоял бы он здесь, с лопатой и дожевывая остатки хлеба. В лучшем случае валялся бы в подводе, где сейчас громко бредит раненый. Как и многих других больных, его сгрузили с парохода «Петр Регир», который сначала из-за изношенности собирались пустить на слом, но в последний момент отдали под погрузку госпиталей. Ведь больных было много и, кроме того, среди них немало тифозных, требовавших изоляции. Офицер был еще в сознании, когда товарищ сообщил ему, что в момент погрузки видел на одном из судов его сестру и мать. В этом не было ничего удивительного — большинство семей эвакуировались из Феодосии и Ялты на разных судах, даже не зная о судьбе друг друга, а потом, случайно услышав родные фамилии, бросались на поиски близких в константинопольском порту. Вот и этот офицер в приступах бреда повторял названия судов, гадая, на каком из них могут быть мать и сестра. «"Херсон"? На "Херсоне" ты их видел? Нет, не на "Херсоне"? А на каком? На "Саратове"?» — прерывисто вскрикивал бедняга, обращаясь к товарищу, который уже несколько дней как обустраивал новый лагерь на Лемносе. «А может, они на "Екатеринодар" попали? Там, сказывали, много штатских взяли… Нет, не знаешь? Ну, тогда на "Крым", может, погрузились… Что же, ты, Алешка, не выспросил как следует у коменданта, списки видел, фамилии их видел, а название судна не разглядел… Как же мне их искать-то теперь…» Высказав упреки не слышавшему его товарищу, раненый затих, совсем обессилев и свесив руки. Не без содрогания Гайто отвернулся. С тех пор как к и эшелону, стоявшему в Новороссийске в ожидании отправки в Феодосию, каждое утро подъезжала госпитальная подвода в которую, словно дрова, сбрасывали трупы умерших за ночь, с тех самых тревожных дней Гайто не мог смотреть без ужаса на эти подводы. «Это у меня семейное, — успокаивал юноша сам себя. — Все, что хоть немного напоминало отцу о смерти, оставалось для него враждебным и непонятным, я и кладбищ с памятниками, как он, не люблю, и колокольный звон…» Вот и сейчас вид подводы вызывал у Гайто чувство обреченности, словно она была существом вроде старухи с косой, которая сама выбирает свою жертву, целя в любого приглянувшегося. И только благодаря капризу этой старухи он стоит сейчас над бредящим офицером, а не лежит рядом с ним. Не осознавать свою зависимость от этого каприза он не мог, но и подчиниться ему не хотел. Там, в Галлиполи, зарождалась история его противостояния — противостояния смерти. «Стоит ли рассказывать о Галлиполи? О нем столько уже сказано и написано. Галлиполи — это год сидения и год ожидания, год последних надежд. Галлиполи — это Инжир-Паша — Кутепов — и его чудо: превращение голодных, обовшивевших, деморализованных, готовых стать опасной вольницей людей в дисциплинированную, связанную монолитную группу. Галлиполи — это Штейфон с его "губой" и "опричниками" — константиновцами, сергиевцами и другими юнкерами. Галлиполи — это год жизни впроголодь. Галлиполи — это "Американский дядя", майор Дэвидсон, даривший нам белье и полотенца с пометкой большими буквами: USA MD USA "УЗАМДУЗИ". Все немедленно продавалось грекам и туркам ради хлеба, кусочка халвы, пачки табаку. Галлиполи — это выдача ЛИРЫ [3]! Праздник в городе и в лагере. Можно хоть раз поесть вдосталь хлеба, халвы, выпить бутылку чудесного самосского вина. Галлиполи — это рисунки, карикатуры, незлобная насмешка над своей судьбой, добродушная ирония по отношению к себе самому. Галлиполи — это черный крестик с белой каемкой и надписью "Галлиполи" во всю ширину его, и вверху: "1920", а внизу "1921"». Так вспоминал о галлиполийском житье автор мемуарной повести «Забытые» Владимир Душкин. Так, или почти так, вспоминали о нем многие офицеры, прошедшие через сидение в «долине роз и смерти» и после добравшиеся до Европы или Америки. Однако сам Гайто Газданов вспоминать о галлиполийском житье не любил. Одной из главных причин его уныния в лагере был тот строжайший порядок, который ставили в заслугу Кутепову и который действительно спас жизнь многим, но что так не любил юный Гайто. Поддержание дисциплины, необходимой во время боевых действий, в мирной жизни превращалось для Гайто в бессмысленную муштру. Строгое подчинение командиру на войне определяло согласованность действий и успех операций, а в лагерном обиходе вырождалось в грустный анекдот. Неподалеку от палатки Гайто стояла палатка двенадцати стариков-полковников, которых в лагере называли «наши двенадцать апостолов». Всем было известно, что Кутепов, опасаясь деморализации, приказал ни одного человека без дела не оставлять, и каждый день раздавались наряды на работы, караулы, учения. Для земляных работ и строевых занятий «апостолы» не годились, и вот им нашли применение: в полдень, когда выходил новый наряд на развод караулов, они командовали разводом. Бывало, встретится наряд: кавалерия, пехота, справа гвардия — в конце показывалась фигура очередного полковника. Один из них вывез саблю, и они по очереди ее носили, причем портупею не перетягивали по росту, так что рослому шашка подходила, а низкорослому — нет; она волочилась по земле, как в лермонтовские времена. Каждый из «апостолов» отправлялся на службу с выражением значительности на лице, что казалось Гайто то забавным, то нелепым. Не было у нашего юного героя уважения к формальным строгостям службы. Ничего, кроме недоумения, у него, потерявшего, как и сотни тысяч соотечественников, все свое имущество, не могло вызвать и то сообщение, что караульные офицеры, съевшие банку варенья у полковника Гриневича, находятся теперь под следствием. Приказом коменданта лагеря Манштейна было начато служебное расследование. Поступок полуголодных караульных напоминал Гайто скорее шалость из его детства, а не служебное преступление. И вот теперь их таскают на допросы и заставляют, как гимназистов, признаваться, кто был зачинщиком. А между тем никому вокруг не было дела до откровенного уголовного мошенничества. Не поднимали шума, когда подпоручик Николаев продал свой оловянный портсигар, сделанный из кусочков шрапнели, в качестве серебряного! Никто не возмущался офицером Любченко, который часами подделывал двухдрахмовые греческие ассигнации. Своего товарища, который преуспел в рисовании, Любченко заставлял часами вырисовывать бюст Перикла: всем известную голову со «слепыми» глазами и в шлеме. Затем «кредитка» вымачивалась в крепком чае, что придавало ей нужный оттенок, после чего безжалостно мялась и грязнилась, чтобы походить на настоящую. Гайто, покинувший галлиполийский лагерь раньше остальных, не узнал, что почти до отъезда русских войск никто мошенничества Любченко так и не заметил. Кто-то рассказал эту историю грекам, и реакция оказалась неожиданной: греческие коммерсанты начали искать повсюду «банкировы» драхмы, которые стали знаменитыми, как диковинка, за них платили больше «номинала». Да и на что было грекам особо обижаться: ведь год пребывания русских на этой земле нежданно-негаданно их обогатил. Солдаты и офицеры оставили у них все ценное, что привезли из России, и все ценное, что получили от союзников. А за две драхмы можно было купить всего лишь буханку хлеба. Конечно, помимо нарядов, учений и поисков пропитания была в лагере и другая жизнь. Выступали с устной газетой, а вскоре появился и иллюстрированный журнал «Развей горе в голом поле». Общими усилиями офицеры создали неплохую библиотеку. Ее посещение скрадывало постоянное уныние, в котором пребывал Гайто. Иногда проводились футбольные матчи, к чему Гайто пристрастился еще в харьковской гимназии. Довольно быстро наладилась почта. Письма приходили даже из Харбина, где осело немало русских эмигрантов. Но из Харбина Гайто ничего не ждал, а вот из Харькова и с Кавказа вестей не было. Вообще же новости из России приходили разноречивые и часто походили на слухи. Постоянно распространялись сообщения, что большевистский режим вот-вот рухнет, возвращение на родину не за горами, а потому всем следует оставаться при исполнении своих обязанностей и в полной боевой готовности. Так в середине декабря 1920 года стала известна штабная сводка от 22 ноября: русские политические партии из Парижа, Лондона, Ниццы поддерживают генерала Врангеля, восхищаются мужеством Добровольческой армии и считают борьбу за Россию не законченной, а лишь временно прерванной. В армии таким образом старались поддерживать боевой дух, который падал с каждым днем, несмотря на все усилия командования. С этой же целью в лагере был устроен театр. Располагался он прямо под открытым небом. Сцена была оборудована довольно сносно: хорошие декорации, тяжелый занавес. Уложенные рядами каменные кубы играли роль кресел. «Зал» был устроен между одной высокой стеной слева, отделяющей театр от улицы, и второй глухой стеной справа, ограждающей с внешней стороны развалины дворца. Ставили «Ревизора» Гоголя, «Горе от ума» Грибоедова, а также пьесы Чехова, Островского, Стриндберга. Изредка во время спектакля доносились пение и крики из публичного дома, стоявшего на той же улице, но слушатели к этому быстро привыкли и уже не обращали на иноязычное многоголосье никакого внимания. В лагерном театре давались и благотворительные концерты; пели Плевицкая, Браминов, Новский. Гайто никогда не покупал билетов. Во-первых, у него не было денег (те, что изредка появлялись, он сразу проедал), а во-вторых, этого и не требовалось: выступление можно было увидеть, не заходя в зал. Между глухой стеной и развалинами дворца была площадка. Сидя там на камнях, Гайто видел всю сцену и слышал каждое слово. Быть может, это были лучшие моменты его жизни в Галлиполи. Однако и им суждено было вскоре закончиться. — Не понимаю, чего все ждали от наших покровителей, должно быть, думали, что стоит только переехать границу, как жареные голуби будут сами влетать в рот. Большинство совершенно безосновательно ожидали от этого «путешествия поневоле» чего-то хорошего, приятного. Лично я не ожидал ничего хорошего, и потому существующий порядок вещей меня нисколько не возмущает, он вполне естественный, — говорил, сидя у костра, собеседник Гайто, пожилой офицер, сослуживец его отца, с которым они встретились случайно во время утреннего развода. Как-то проходя мимо разводящего, выкрикнувшего фамилию «Газданов», тот остановился и посмотрел на юношу, шагнувшего вперед. Узнав сына своего товарища, старый служака взял его под опеку и проводил с ним успокоительные беседы, когда Гайто возмущался порядком лагерной жизни. Неторопливо помешивая угли, старик пытался пробудить в юноше здоровый скептицизм по отношению к окружающей обстановке, ограждающий от уныния. В этот момент Гайто заметил, что к соседнему костру примчались «апостолы» и сунули сразу несколько котелков. – Послушайте, Петр Николаевич, куда же вы толкаете мой котелок? Это ж нахальство! – Он говорит «нахальство»… Молокосос, вы знаете, что я старшинства девятьсот седьмого года. – Ну, так знайте, что я девятьсот четвертого! Имею крест за Ляоян! Ну, господа, — вмешался третий, — если уж пошло на это, то вот видите эту руку… — протянул он руку к костру, – ее пожимал сам Михаил Дмитриевич… Молчание в ответ… – Михаил Дмитриевич Скобелев, — добавил третий. И тогда котелки почтительно уступили место. Гайто почти с завистью посмотрел на офицеров, для которых фигура полководца Скобелева являлась подлинным авторитетом. Вспомнил он и своего деда — участника Русско-турецкой кампании, которую тот прошел под командованием Скобелева. Для самого Гайто годы революции и Гражданской войны сплели все авторитеты в один клубок безвозвратно ушедшей жизни, и он уже не мог полагаться с полной уверенностью на мнение ни одного из окружавших его людей. Вот и сейчас, когда в лагерь приехал Врангель, многие офицеры встретили его с искренним воодушевлением, однако в душе добровольца Газданова выступление генерала не вызвало ни малейшего отклика. Войска выстроились на площадке. Врангель поздоровался с воинами и быстрым шагом обошел ряды. Старичок адмирал с трудом поспевал за ним. Генерал говорил, что сегодня впервые после крымских берегов ему удается поговорить с солдатами. Уже по пути сюда на пароходе французское командование уведомило его по радио, что Добровольческие войска не будут считаться беженцами, как прежде предполагалось, а остаются армией. – Во главе армии буду по-прежнему стоять я, — твердо произнес Врангель, — и я буду являться вашим ходатаем перед французским командованием о ваших нуждах. Я приму все меры и потребую, чтобы наше положение было улучшено. Мы имеем право не просить, а требовать, потому что то дело, которое мы делали, было общее дело и имело мировое значение. Мы выполнили свой долг до конца, и не мы виноваты в исходе этой борьбы. Виновен весь мир, который смотрел на нас и не помог нам. Но Гайто уже не хотелось ни просить, ни требовать. Ему хотелось жить свободно и выбирать свой путь самому, как тогда, в детстве, когда они с отцом мечтали отправиться в путешествие на корабле и составляли самые невероятные маршруты. – Маму мы с собой не возьмем, — среди резких и четких слов генерала доносило эхо голос отца. — Она боится моря и будет только расстраивать храбрых путешественников. – Пусть мама останется дома, — вторил его детский голос. – Итак, мы, значит, плывем с тобой в Индийском океане. Вдруг начинается шторм. Ты капитан, к тебе все обращаются, спрашивают, что делать. Ты спокойно отдаешь команду. Какую? – Спустить шлюпки! – Ну, рано еще спускать шлюпки. Ты говоришь: закрепите паруса и ничего не бойтесь. – И они крепят паруса. — Его детский голос уже звенел. – Да, сынок, они крепят паруса, — устало вторил отец. Продолжением этого путешествия стал его отъезд на бронепоезде. Он «Тяжелое, братья, солнце над Дарданеллами. Вот я сплю и вижу во сне Галлиполи, плевки белой пены на гальку и длинный черно-желтый берег. Там, в этой голой стране, где голодают оборванные дикари, где пашут на ослах и коровах, где грязь — вязкая, как оскорбления, и тягучая, как передовые статьи газет, — мы жили лагерем побежденных солдат. Мы были побеждены: революцией и жизнью. С берега мы глядели на величественные контуры трансатлантических пароходов, везущих разбогатевших буржуа из Стамбула в Европу и дальше в Нью-Йорк. Мы бросались в море, но вода не принимала нас. Мы голодали. Однажды я проглотил кусок терпкой галлиполийской глины: и вот до сих пор этот комок, прорастающий в моем сердце, давит на меня грузом желтого отчаяния голода и тяжелой памятью о земле, где я должен жить» («Повесть о трех неудачах»). Торжественность слога ничуть не смущала Гайто. Он был уверен: придет час — записи эти будут обнародованы и читатели проникнутся значительностью описываемых картин и настроений. После извещения Врангеля о том, что Добровольческая армия официально признана армией, генерал Кутепов стремился резко повысить боевую подготовку войск. С этой целью было принято решение продолжать обучение молодого состава военному ремеслу. Начали формироваться военные училища и офицерские школы. Всего в Галлиполи было создано шесть школ и четырнадцать училищ, в одно из них и был направлен Гайто. Он же совсем не желал получать профессию военного и продолжать карьеру по этой части. За дерзость и неподчинение вышестоящему начальству его чуть не отдали под суд, но товарищ его отца предупредил Гайто о тех неприятностях, которые ему грозят, и помог ему тайком, за взятку в размере дневного пайка, удрать на катере в Константинополь. «Там столько беженцев, среди них затеряешься, никто тебя искать не станет. Может, и своих кого встретишь», — напутствовал он Гайто. Потом перекрестил его и долго стоял на берегу — до тех пор, пока катер с мальчишкой не скрылся из виду. Гайто было приятно, что его проводили крестным знамением. Он вспомнил, как перед отправкой на войну стоял перед матерью и та перекрестила его. Руки ее дрожали, и так же тревожно вздрагивали ресницы. Хотя сам он креститься не любил, на службу в церковь почти не ходил, вторя отцу, недолюбливавшему священников. Правда, одного священника — своего первого законоучителя — Гайто запомнил на всю жизнь. Этот академик и философ казался ему человеком замечательным. «Он не был педантом, — вспоминал о нем Гайто. — В пятом классе, когда я подолгу расспрашивал его об атеистическом смысле "Великого инквизитора" и о "Жизни Иисуса" Ренана, — тогда я читал "Братьев Карамазовых" и Ренана, а курса не учил и не знал ни катехизиса, ни истории Церкви, и он целый год не вызывал меня к ответу, — в последней четверти, однажды, поманив меня к себе пальцем, он тихо сказал: "Ты думаешь… я не имею никакого представления о твоих познаниях в катехизисе? Я, миленький, все знаю. Но я все-таки ставлю тебе пять, потому что ты хоть немного религией интересуешься"» («Вечер у Клэр»). Несколько лет спустя его убили где-то на юге России во время Гражданской. Гайто на всю жизнь запомнил, как во время проповеди у него на глазах блестели слезы. Но отношение к этому добрейшему и умному человеку не могло изменить отношения Гайто к духовенству в целом, потому что еще раньше было в его жизни лицо отца, который перед смертью, задыхаясь, сказал: «Только, пожалуйста, хороните меня без попов и без церковных церемоний». Но отца все-таки отпевал священник, и звонили колокола, которых он так не любил. На этом настояла мать, и маленький Гайтошка не сомневался в том, что она была права, так же как были правы ее руки, несколько лет спустя коснувшиеся на прощанье его лба, груди и плеч. Он знал, что он не один такой; их было много, мальчиков, отправившихся на войну с напутствием отцов, в котором не было ни слова о Боге, но много о чести, и с горячим благословением отчаянно верующих матерей. «Когда я уходил в Добровольческую армию, отец меня напутствовал так: "Ты идешь в армию драться за существующее. Сохранение существующего и есть основные долг и честь армии. Дело революционеров — разрушение существующего. Страна, принимающая разрушителей без сопротивления, — грош ей цена. Подняв оружие в защиту попираемого принципа "Россия", ты уже этим самым жестом доказываешь, что Россия жива. Я не знаю, кто из вас будет победителем. История привыкла к тому, что им оказывается разрушитель. Будем надеяться, что вы одно из редких исключений. Помни: ваше дело — дело чести. И еще: для тебя напоминаю. Есть два сорта людей, два мировоззрения, два полюса: сильные и слабые. Оружие сильных и, увы, их слабость – честь, прямота, великодушие и милосердие. Оружие слабых — и их сила — изворотливость, хитрость, вероломство, лицемерие. Я тебя готовил к мироощущению сильных. Старайся им быть. И еще одно: помни, всегда помни – лежачих не бьют. Неписаный закон "лежачего не бить”– не есть ли это первый "человечный" закон? Прощай, мой сын”. Напутствие матери было кратким: "Будь чист телом и душой, помни, что можешь в любой момент предстать пред Господом. Мерилом чистоты будет твоя совесть. Через нее не перешагивай". Вот. Мать дала мне эту иконку. Я ее всегда ношу в этом кармане, поближе к сердцу. Тело она мне уже спасла. Это — Святой Николай Чудотворец». У Гайто стоял ком в горле, когда он слушал этот рассказ своего соседа по палатке. Он понимал его, каждое слово понимал, слышал торжественные нотки в голосе отца, неторопливые интонации матери… Володя уходил в Добровольческую армию из Киева, а гимназию заканчивал в Харькове, как и Гайто, только тремя годами раньше. Гайто живо смог представить и сдержанного Володиного отца, и печальную мать. У Гайто благодаря быстрому воображению рано развилась способность совершенно ясно понимать рассказчика, достоверно переживать переданные ему собеседником ощущения. Но теперь ему даже не нужно было прилагать особых усилий, чтобы прочувствовать все, о чем тихо нашептывал ему Володя в палатке. Чистота и прямота человеческих отношений, которые с детства помнил Гайто в своем доме и которые носил в своей душе Володя, искренние и благородные людские связи казались почти потерянными среди кровавых событий последних лет. И не было теперь вокруг этих двух юношей ничего безусловного и настоящего, сравнимого с тем, что оставили они дома. Глядя с катера вниз на убегающие волны, Гайто усмехнулся при воспоминании о недавнем посещении их лагеря епископом Вениамином. Епископ приехал в Галлиполи за неделю до приезда Врангеля для поднятия боевого духа. После торжественной службы в начале проповеди он сказал о том, что каждая молитва должна начинаться со слов: «Слава тебе, Господи». Вот и сегодня, продолжал он, служба началась с этих слов, а это может показаться странным, тем более что положение войск и ниспосланные Богом страдания таковы, что вам, казалось бы, не за что славословить Бога. Дальше епископ привел примеры из Жития святых и указал на жизнь и страдания благочестивых людей, у которых было немощное тело и великий дух. Увещевал солдат не роптать, а приободриться и подтянуться. Если они будут сильны духом и производить хорошее впечатление, то французы будут считаться с русскими и скорее состоится признание их как армии. Закончил он проповедь обещанием того, что история обессмертит их имена. Бессмертие, за что? — спрашивал себя Гайто. За вши, голод и скуку? Нужно ли оно, такое бессмертие? Нет, подальше, подальше от таких «подвигов»! Терпение казалось ему наименее привлекательным из всех испытаний, требующих мужества. «Тяжелое, братья, солнце над Дарданеллами. Перед бегством оттуда я пошел посмотреть на кладбище тех, кого судьба послала из России на бледный берег Галлиполи для утучнения чужой земли. И вот я вошел и увидел, что могилы стоят в затылок и рядами — как строй солдат, как рота мертвецов; без команды и без поворота. Они умерли по номерам и по порядку: к Страшному суду они пойдут привычным строем, и кара их будет легка, как служба часового», — продолжал Гайто в своем блокноте уже неровными, прыгающими буквами. И катер уносил все дальше и дальше от скучной бухты юношу, мечтавшего о поступках исключительных, героических, благородных и необыкновенных, которым до сих пор не нашлось места в его семнадцатилетней жизни… А русские галлиполийцы обессмертили себя сами, оставив на территории крепости памятник. Приказом командования каждый должен был принести на русское кладбище по одному камню в память о всех погибших и выживших на этой земле. В результате получился огромный монумент — гора, сложенная из тысяч камней, похожих на склоненные друг к другу русские головы. Ее не разрушили ни морской ветер, ни жгучее турецкое солнце, ни пронизывающие зимние ливни, но через несколько лет каменные головы рассыпались от ударов страшного землетрясения, и галлиполийцы, перебравшиеся в Париж, воздвигли точно такой же памятник на русском кладбище в Сен-Женевьев-де-Буа. Пятнадцатого ноября 1921 года, в день годовщины основания русского лагеря в Галлиполи, генерал Врангель учредил памятный знак: черный крест с белой каймой. На кресте стояли даты: 1920—1921 и названия частей в соответствии с местом расположения: Галлиполи, Лемнос, Бизерта. Врангель поблагодарил солдат за службу и добавил: «С Божьей помощью вы свободны, кто способен добывать средства к жизни, может идти куда угодно». Восемнадцатого декабря 1921 года из Галлиполи уходил последний русский эшелон, с которым уезжал и генерал Кутепов. Перед этим утром состоялся парад, после которого генерал обратился к стоявшим в строю: «Вы целый год несли на себе крест, теперь носите крест на груди в воспоминание пережитого». Стоя на корме парохода, Кутепов посмотрел на уходящий город и сказал офицерам: «Закрылась история Галлиполи. И, могу сказать, закрылась с честью». У Гайто памятного креста не было, потому что история его галлиполийской жизни закрылась раньше: к тому времени он уже полгода как наслаждался и мучился константинопольской свободой. |
||
|