"Газета День Литературы # 104 (2005 4)" - читать интересную книгу автора (День Литературы Газета)

Дмитрий Нечаенко РОЖДАЮТСЯ ДЕТИ


***

Русь моя! деревца тонкого


ночью морозною стынь.


Кислая наша антоновка,


горькая наша полынь.




Смёрзлась зимой, но оттаяла,


ртом из-под снега дыша,


гиблая наша Цветаева,


голая наша душа




вся голубая и нежная


после кровавой беды,


лунка, сестрица подснежника,


лужица талой воды.




И колыбельная матери,


и ветерок над рекой,


запах лампадного маслица


в сельской церквушке родной.




Очень неброско, пусть матово,


и Левитан, и Крамской.


Ясновельможной Ахматовой


горестный голос грудной.




Тихое наше Шахматово,


яснополянский покой.


Станции типа Астапово,


в лаптях по снегу Толстой.




Север мы, Господи, север.


Тает лишь в солнечный срок


наш предвесенний Есенин


и антарктический Блок.




Даже бессмысленный лютик


в этом контексте — святой.


Люди мы, Господи, люди,


в смысле, что каждый — изгой.




Их уже топят потопы,


зной изнуряет и смог.


Мы на закате Европы


ложа Великий Восток.




Чуб смоляной под картузом,


рьяной гармошки трёхряд.


Розанов наш и Кутузов,


Прохоровка и Сталинград.




Церковь на сельском пригорке


рухлая и без креста.


Горе нам, Господи, горе,


вдругорядь распявшим Христа.




Ставили вроде бы "Чайку",


а получилось "На дне".


Наш величаво-печальный —


или не наш уже? — Днепр.




Волга у устья затеряна


зарослей заводных меж.


Сонную эту артерию


только Ты не перережь.




Сонмы их, Господи, сонмы,


будто деревьев в лесу.


Дай им свободу их слова,


чесночную их колбасу.




Вдосталь, до самого верха


и до блевоты в конце


дай им права человека,


чёртов их банк и процент.




Не отымай у нас только


неба морозную стынь,


тайную нашу Обломовку,


кислую нашу антоновку,


горькую нашу полынь.



***

Снова где-то за хлебным киоском


деревянные мокнут дворы,


снова дождик в разгар сенокоса,


перепутья, овраги, бугры.




И в глуши, где-нибудь у Покрова,


где над хлевом сгущается мрак,


как на грех снова чья-то корова


не отелится к сроку никак.




Что тебе в этой серой пустыне,


одинокий простой человек?


Самый тягостный, самый постылый


и кровавый закончился век.




Сами всё ж таки, Господи, сами


были злее любого зверья,


для чего-то читали Лассаля,


почему-то убили царя.




В гнойных ямах, лишь вьюгой отпеты,


честь и гордость великой страны,


как последняя падаль, поэты


и философы погребены.




Дуют в спину, грозятся из мрака —


мол, придёт ещё наша пора —


сквозняки соловецких бараков


и колымских болот мошкара.




Где копнёшь — всюду русские кости.


Много лет пролетело с тех пор.


Но всё так же листвою под осень


сыплет старый берёзовый бор.




И в канун двадцать первого века


на глухом полустанке всегда


та ж железнодорожная ветка


вдаль простёрлась незнамо куда.




Так же в пору некрасовской стужи,


где полёг не один арестант,


ледяная позёмка утюжит


каторжанский Владимирский тракт.




Так же чью-то в натопленном срубе


греет душу трескучий огонь


и гудят дымоходные трубы,


и за наледью тусклых окон




так же неудержимо и дерзко


рвётся вдаль дикий ветер степной


и Россия, как нянька из детства,


что-то глухо поёт за стеной.




***

Грусть грызёт мою жизнь, как окопная вошь


или крыса в ночном закутке,


но зато я умею предсказывать дождь


и немного гадать по руке.




Если птицы летят высоко-высоко


и почти что закончился март,


значит, будет тепло, значит, будет легко


расставаться, любить, умирать.




Глянешь в небо, и тотчас поймёшь, как Дамокл:


тонок волос, безжалостен меч.


Если озимью стелется низкий дымок,


Значит, хватит несбыточных мечт.




Если крупно и густо неделю подряд


белокурая вишня цветёт,


значит, будет, у нас на селе говорят,


урожайный на ягоду год.




А ещё говорят, — мне об этом сказал


как-то в детстве какой-то старик, —


будто бы он случайно однажды узнал


из каких-то таинственных книг,




что один человек, это было давно,


усмехаясь в густой бороде,


иногда превращал даже воду в вино


и спокойно ходил по воде.




***

Брат мой Колька, насмешник и циник,


посидим без огня и гостей.


Наших лет электронные цифры


замелькали как будто скорей.




Ничего. В середине ладони


трудных странствий легла борозда.


Эта крепкая линия дома,


мы-то думали — для баловства:




приставучим цыганкам монета,


суеверие и ворожба…


Как-то страшно немного, что это


оказалась и вправду судьба.




Как-то жить стало холодно, что ли,


но душа не забыла тепла.


Ты вприщур не поглядывай, Коля,


не держи на брательника зла.




Закружились мы все, замотались


в этой жизни, забывши про смерть.


Если честно — всегда мне мечталось,


как сегодня, с тобой посидеть.


Всё хотелось сказать о хорошем,


мне про это хитрить ни к чему.


Мы с тобой чем-то очень похожи,


только чем — я и сам не пойму.




Ты прости, что для нежности мало


скорой жизни, что грубы слова,


что смертельной петлёй повязала


нас суровая нитка родства.




Хоть не так мы друг друга и любим,


как приятно бы было стишку,


посидим, словно близкие люди.


Я теперь никуда не спешу.




В этот вечер, красивый и тёплый,


дорог воздуха каждый глоток.


Я сегодня по-новому добрый


и простой, как газета "Гудок".




В слабом облаке чайного пара


ты как будто родней для меня.


Нам такая звезда перепала,


что ладони болят от огня.




В паутине метро городского,


средь азартных обгонов машин


нам тепло под одним гороскопом,


как бы я тебе ни был чужим.




Помнишь юность? — хвастливо и ловко


враз мы брали любые мячи,


ладно шла наша быстрая лодка,


всем замкам подходили ключи.




Знаешь, брат, ничего не воскреснет.


Обломилось у лодки весло.


Мне мерещится, с матерью вместе


всё, что было в душе, умерло,




замелось снеговою порошей,


придавилось могильным крестом


в славном городе Золотоноше —


в глухомани, забытой Христом.




Там, где мама служила в больнице,


в страшном всё запустенье давно.


Наша хата теперь за границей,


за кордоном ревучий Днипро.




Жалко, брат, до отчаянья жалко,


что едва лишь себя назовёт


"президентом" — и всякая шавка


вправе мучить великий народ.




Жаль в дождя заунывное пенье


на делянках колхозных усадьб


это вечное долготерпенье


за прополкой согнувшихся баб,


разорённые фермы и фабрики,


алтари православных церквей,


этих гривен конфетные фантики,


этих свыкшихся с жизнью людей.




Жаль, что мы не воротимся,


жалко, что уехали, жить всё спеша.


А потом развалилась Держава


и к стишкам охладела душа,


так — напишешь два слова, и баста:


черепашья какая-то грусть.


Неужели отвык улыбаться


я — как целый Советский Союз —


разворованный, кровоточащий,


в дых подраненный падлами волк?


Мы ещё огрызнёмся, товарищ!


Это есть наш последний, хрипящий


и предсмертный, но яростный вой.




Всё не канет в забывчиву Лету.


Вышний суд злей судейских сутяг,


вот те крест, брат, притянет к ответу


крючконосый кремлёвский сходняк


за реформ их грабёж и обманы,


беспризорных вокзальных детей


и за наших святых ветеранов,


и за наших седых матерей,


за дурацкие "чеки" Чубайса,


Белый Дом, полыхавший в огне,


и за клочья кровавого мяса


и ненаших, и наших в Чечне.




Как картёжный кидала, в азарте


к деньгам кинулся враз новый век,


но одним барышом да базаром


русский не проживёт человек.




Не навеки в зелёную плесень


долларей всё ж погрязла душа —


иногда она просит и песен,


и поплакать, или, не дыша,


вдруг застыть, глядя в серое небо,


где до самого края земли


степь с колосьями русского хлеба


и по-русски кричат журавли…




Пусть в жестоком всеобщем азарте


не видать мне удачи вовек,


хорошо, что на этом базаре


я тебе не чужой человек.




Погуляем без спутниц сегодня.


Дачный лес обаятельно тих.


Глухо кашляя, курит на брёвнах


сторож — мрачный, загадочный тип.




Трётся рядом седая собачка,


только с нас ничего не возьмёшь.


Сами в жизни заради подачки


мы не раз поднимали скулёж.




Пусть на козыри выпали крести,


а у нас только бубна в руках —


не один ещё клок грубой шерсти


в человечьих оставим клыках.




Я хочу, чтобы в драках кастетных


мы с тобой никогда не смогли


разорвать корневую систему


дома,


родины,


братства,


любви.


У тебя "жигуленок" немытый,


непроглядна за окнами ночь.


Ничего. И на этом "корыте",


прорезая и темень и дождь,


газанём, брат, разбрызгивать лужи,


вдрызг срывая рычаг скоростей.


Погляди — будто мёртвые души


в полумгле елисейских полей,


мельтешат на подъездах к селеньям


мотыльки милицейских постов.


Прытко пляшут на наших дисплеях


сумасшедшие цифры годов —


только рухлые избы мелькают


по расхристанной нашей земле.


А была бы Россия иная,


может быть, и не выпало б мне


окаянного дара такого —


прорицателя и ведуна —


молвить обетованное слово,


холодящее душу до дна.



РОДИЛЬНЫЙ ДОМ № 25

Доченьке Вере


Ветхозаветны казённые стены


и колесницы каталок священны


здесь, даже — склянка, хранящая йод.


В кущах эдемских


июньской сирени


стих двадцать семь ими вызубрен всеми:


"И сотворил человека Господь…"


("Дни и труды" воспевал Гесиод,


я б их назвал "трудоднями рождений".)




В дворике шумном, куда ни приткнусь,


вечно под окнами кто-то маячит.


"— Люсь, плохо слышно! Кричи громче! Мальчик?"


"— Девочка", — плачет счастливая "Люсь".




Рвётся с букетиком пьяный таксист


в гости к своей пышногрудой шофёрше,


но мимо грозной горгоны-вахтёрши


мышь не проскочит, проси-не проси.




"Тётенька, тётенька, — вот-вот заплачет


лысый очкарик, — нас будут пускать?"


А со двора снова крик: "Люся, мальчик?" —


"Девочка", — шепчет растерянно мать.




"Тёть, пропустите, — бормочет матросик, —


вечером поезд…" Портовый роман.


Сутки на берег. "Он тебя бросит!" —


врали подруги, завидуя нам.




Писклый фальцет кришнаита-студента —


мнёт шоколадку в руках у дверей.


С куцей стипендии где алименты?


Женишься — тяга к учёбе сильней.




Жэковский слесарь, пьянюга отпетый,


плачется в очередь, явно хорош:


"Баба, артистка, чудит — уже третий!


Хохма! — опять на меня не похож…"




Прётся кавказец с коробкой конфет,


кепкой в шесть соток толпу рассекая:


"Жэнщына, ты чилавэк или нэт?!


Как чилавэка, тэбя умоляю!"




Русский из "новых", вдруг тихий и скромный,


молится, скомкав авоську: "Мамаш,


ну передайте кефир и лимоны


в двадцать восьмую, третий этаж…"




Как вы влетали в сонные Сочи


свадебным рейсом красиво! Увы —


кислый кефир


за короткие ночи,


сладкие ночи быстрой любви…




Грустно, конечно — увы! — что на свете


в злом мельтешенье людской мошкары,


страсти проходят, рождаются дети,


чтобы по правилам вечной игры


на полушариях-велосипеде


вновь закрутить колесо сансары.




Грустно, что любим, и грустно, что тотчас


вдруг разлюбили. Чужой человек.


Грустно и странно, что крохотной точкой


так и растаем над Омском, Опочкой…


так и поляжем в родимую почву будто солдаты, как листья, как снег.


"Люся! — кричит за спиной человек, —


Мальчик?" — а та, вся в слезах, шепчет: "Дочка…"




После дождя набухает сирень,


рвётся из почек, рожает букеты.


Тише. Похоже, кончается день.


Вышли медсёстры курить сигареты…




Высятся холмами одеяла.


Никого не велено пускать.


Женщины, беременные ангелами,


спят.