"Газета День Литературы # 104 (2005 4)" - читать интересную книгу автора (День Литературы Газета)Владимир Бондаренко ТРЕТИЙ НЕКРАСОВПоразительно, но каждый из троих Некрасовых по-своему опережал время. Каждый становился во главе направления в литературе. И каждый из них подвергался сокрушительной критике. Вспомним хотя бы знаменитую анкету о Николае Некрасове, затеянную в начале ХХ века. Подвергалось сомнению само существование поэзии Некрасова как явления культуры. Хотя, несмотря на явную демократичность, народность и социальность его поэзии, именно Николай Некрасов ввёл в поэтический оборот множество новых понятий, расширил само пространство поэтического языка, вослед за Пушкиным до предела демократизировал язык поэзии, соединив его с языком народа. По сути, он был последним новатором в поэзии девятнадцатого столетия. Не случайно своим учителем его считал Владимир Маяковский. Великий бунтарь от поэзии был чужд элитарной стихопатологии так называемого Серебряного века, но, по-моему, и все по-настоящему крупные поэты начала века сами чурались этой декаденствующей разрушительной богемы, очень схожей с арттехнологами нынешнего времени. Как не разнесли на кусочки прозаика Виктора Некрасова с его знаменитым романом "В окопах Сталинграда", остается только недоумевать. Разве что сам Иосиф Сталин спас своей премией. Настолько непохож был правдивый военный роман "В окопах Сталинграда" на весь поток слащавой прозы, в том числе и на первые военные романы Василия Гроссмана, Константина Симонова и Александра Бека, что поневоле Виктор Некрасов был обречен на одиночество и признание сквозь зубы официозной критики. Лишь спустя двадцать лет его путь к постижению жестокой военной правды был проложен авторами "окопной правды" Виктором Астафьевым, Юрием Бондаревым, Василём Быковым, Константином Воробьевым. Таким же отверженным одиночкой оказался поэт русского авангарда Всеволод Николаевич Некрасов. Третий Некрасов. Как ни покажется многим и левым и правым критикам парадоксальным, но по многим позициям Всеволод Некрасов чрезвычайно близок своему первому однофамильцу, поэту Николаю Некрасову. Прежде всего своим обращением к простому неприметному человеку и его простому неприметному языку. Всё те же убогие, простые, наивные люди, всё тот же бедный простой, часто затёртый язык, и всё тот же протест, то же Возражение в адрес властьимущих, в адрес пирующих и наглых хозяев жизни. Разве что Всеволод Некрасов отбрасывает сюжет и ведет свой диалог с читателем с позиции самой реальности. Он не описывает страшную, давящую реальность, как это делал его великий предшественник, а становится сам частью реальности обыденной жизни. Где же тут взяться высокому штилю. Скажем, вот ощущение подростка военных лет: Это речевая разговорная поэзия, иногда игровая, но никуда не деться русскому поэту от своего менталитета. Долго состояние игры Всеволод Некрасов выдерживать не мог, играть начинал всерьез, как пацаны во дворе, которые и в игре своей часто стояли насмерть. А бывало и погибали. Вот то отличие его от окружающей игровой и пародийной среды андеграунда, которое Всеволод по доброте своей и дружеским чувствам долгое время не мог понять. Он как бы "заигрался" в своём минимализме, в своей словесной немоте, немногословности, смысловых повторах и паузах. Как тот парнишка-часовой из рассказа Аркадия Гайдара, которого забыли сменить на посту, а уйти сам он не имел права… Он так и стоял, так и стоит на своём посту все тридцать лет, доводя до совершенства своё языковое чутьё. Пятьдесят лет в поэзии андеграунда, семьдесят один год — серьезной стойкости поэта можно только позавидовать. В то время, когда его молодые соратники играли со смыслом, весело меняя его, пародийно выворачивая наизнанку, как Дмитрий Пригов в стихотворении "Куликово", Всеволод Некрасов доискивался до первоначального смысла слова, взламывал стёртые разговорные клише. Это бормотание человека, наконец-то обретшего речь после долгого вынужденного молчания. Бормотание может переходить в стон, в плач, в раздражение, в прямое возражение, в гневное восклицание, и тут даже междометие может становиться самостоятельным стихотворением. Но без словесного смысла этот минималист от поэзии себя не мыслит. Тем и отличается от западных коллег-конкретистов и концептуалистов, тем и чужд Борису Гройсу и Михаилу Эпштейну. Даже в едких словах-строках по поводу великой французской революции. Вот и весь финал французской буржуазности, другого не будет. Эта смысловая нагрузка и выделяет его, кроме собственной поэтики, из круга московских концептуалистов. Никогда он не примет курицынскую постмодернистскую модель мира: "В постмодернистской модели мира нет категории Истины, как и категории Идеала, всякий из локальных проектов имеет локальный же, ситуативный, контекстуальный идеал и контекстуальную истину, всегда текучую, изменчивую, не фиксированную". Нет, не время, и не предательство, и не чрезмерные амбиции развели былых друзей и соратников из круга московских конкретистов и концептуалистов. Смысловой подход к слову был иным. Он, как и его старшие друзья из круга Лианозовцев, так и не отказался от высших истин, от веры в слово художника. Они и возникли всё-таки не забавы ради, а формируя стихами Эпоху Возражения ещё в конце пятидесятых годов. Они, если и отрицали смысл, то смысл окружающего их застоя, чиновного беспредела. И потому даже повтором звучащее слово в их стихах противостояло общепринятому затёртому официальному значению и становилось вызовом художника. Будь то картины Эрика Булатова и Олега Васильева. Будь то стихи Яна Сатуновского, Игоря Холина и Всеволода Некрасова. Собственно с них и начиналась новая поэзия. Когда самый чистый эксперимент становился вдруг продуманным лозунгом. Это похоже на сегодняшнее соскабливание верхнего слоя с телефонной карточки. И вдруг за серебристой поверхностью проявляются необходимые тебе для жизни цифры. Вот так друзья-поэты и художники лианозовского кружка возвращали первичный смысл затёртым в официальном обращении понятиям. Но не отменяли сами понятия. Они ещё не догадывались: то, что они создают в России, на Западе спустя годы назовут конкретизмом и/или концептуализмом. Они сами по себе никогда не ориентировались на Запад, которого к тому же и не знали. Исходили из реальности России пятидесятых годов, из традиций русской поэзии. Я бы провёл такую поэтическую цепочку: Николай Некрасов с его смелым расширением народного поэтического словаря, затем Владимир Маяковский с попыткой возрождения в России речевой поэзии, и, как завершение этого поэтического эксперимента, — Всеволод Некрасов с поэзией конкретного слова, словесного повтора, с поэзией примитивного знака. И опять он как бы третий Некрасов в этой цепочке. Он ковырялся с любовью в русских словах, выискивая точные и определяющие его жизнь ("Живу и вижУ"), как Хлебников улавливал звуки. Для отторжения от официальных затёртых выражений он щедро использовал и иронию, и пародию, и подбор цитат, но всё-таки не ирония определяла его поэтическое пространство. Он чересчур хорошо знал русскую культуру, чтобы испытывать недостаточность в литературных традициях. Знал немецкую культуру, следил за мировыми новинками, но лишь для полноты ощущения развития поэзии. Он всегда был самодостаточен в своих поэтических поисках. Это уже младшее поколение андеграунда смело вошло в объятья западной славистики, отвернувшись от первичности славянского мира. А первые нонконформисты поэзии были частью и плотью русской культуры, продолжением одной из её многочисленных традиций, в частности, поэзии обериутов. В России, как писал Иосиф Бродский: "Если поэзия и не играет роль церкви, то поэт, крупный поэт, как бы совмещает или замещает в обществе святого…" Вот они и были первыми андеграундными святыми, и от своей роли никогда не отказывались. Западничество в андеграунде началось со второй волны 80-х годов — Пригова, Рубинштейна. И далее Кибирова, Гандлевского, второго Ерофеева. Первопроходцы оставались при своей уверенности в смысловой определённости текста. Русские конкретисты обнаружили иное неофициальное существование и слова и факта. Скажем, малоизвестный ныне Ян Сатуновский писал: Разве это бессмысленное стихотворение? Но также и Игорь Холин писал про "выплеснутые помои", про рогожу. О том, что: Этот барачный реализм определил их место в искусстве, поместил их не в выморочную элитарную зону надреальности постмодернизма и пародии, а в социальную зону бытовой жизни своих сограждан. И потому они обречены были на забвение со всех сторон. Как со стороны официальной, так и со стороны надвинувшейся на них в первые годы перестройки волны эпигонского по отношению к культуре Запада отечественного постмодернизма, смешавшего и верх и низ, и шутку и серьез, явно паразитирующего на предыдущей великой культуре. И сразу возник конфликт между ранними и поздними концептуалистами, ориентирующимися на совсем другие смысловые ценности. Для того же теоретика Михаила Айзенберга Всеволод Некрасов чересчур быстро дошёл до своего максималистского предела, до минимальной, нулевой выразительности. Дальше уже идти было некуда. И он как бы законсервировал свой творческий путь и свой имидж, как автора крайних радикальных экспериментов на будущие тридцать-сорок лет, что и сослужило ему плохую службу. Сам же поэт считает: Помню наши споры с Михаилом Эпштейном, ещё в середине 80-х годов принёсшим мне в редакцию журнала статью "Игра в жизни и игра в искусстве". Он уже тогда был нацелен на игру во всём, на тотальную иронию. Статью я на свой страх и риск опубликовал, за что потом всерьез получил попрёки в передовой газеты "Правда". И помню Мишины испуганные звонки: что делать и как реагировать? Играть дальше — весело отвечал ему я. Но при первой же возможности Эпштейн умчался играть в Америку, тем самым дав понять, что любых серьезных решений он побаивается. Уже оттуда он диктует молодым постмодернистам незыблемые правила игры, стремясь через эту игру изменить традиционный русский менталитет. Приняли ещё тогда, в 60-е годы, их творчество в штыки и официальные левые, комсомольцы-шестидесятники. От Андрея Вознесенского до Евгения Евтушенко. Не признавали, но воровать у них — воровали, и выдавали за свое. "У Андрея Вознесенского тоже есть стихотворение или заклинание, как он сам говорит тьматьматьматьтьмать… Возможно, Некрасов был первым. И, наверно, он может обвинить Вознесенского в плагиате. Но я бы не торопился", — пишет критик Губайловский в своей полемической заметке в "Новом мире" о творчестве Некрасова. (Кстати, характерно: до сих пор поэта в том же "Новом мире" не печатают, а критиковать — пожалуйста.) Всеволод Некрасов отвечает критику: "Ой, и я, и я бы не торопился. И заметьте: и не поторопился. Это не я обвиняю Вознесенского в плагиате. Это Губайловский не обвиняет Вознесенского в плагиате. А я и не в плагиате, и не обвиняю, а просто обращаю внимание на нек-рые обст-ва: Нек-рые, вроде того обст-ва, что, будучи напечатаны в питерском самиздатском "37" 78 года, эти стихи (как и другие) так и остались в самиздате (опять прав Губайловский!), т. к. остались без гонорара. А не то что там без премии… А еще было 64 года. Это про Черноморское побережье. И, действительно, вспоминаю, что углядев тьмуть Вознесенского в "Юности", не то в "ЛГ" где-то в 65-7, радости не испытал. Как и горя настоящего. Тем более, похожий случай с "Антистихом" — у меня в 60, у Вознесенского — в 62 уже был. С аналогично распределенным гонораром. Шутка… "Почему не допустить, что Вознесенский догадался сам? Это ведь не очень трудно…" Ой, Губайловский… Это-то?.. Не то что нетрудно — это раз плюнуть. Просто трудно не догадаться — особенно когда до тебя уже догадались. Давно замечено. Нет, того, что зовут талантом, в Вознесенском было на двоих-троих таких Вознесенских. Сложней с соображением. Но вот комсомольской совписовской поганости и наглости — этого на 10–20 таких же… Вознесенского выпустили на публику изображать наш советский авангард — до того фальшивая роль (особенно после 62 года), что не мог не чувствовать это и сам Вознесенский — и это, похоже, особенно подбадривало, поддавало беспардонности, подзуживало лезть на рожон, в положения хуже и хуже одно другого и губернаторского. Особенно скакать, особенно перед нашим братом: а — что? А вот что вы мне сделаете? А вот вас нету, а вот я — есть. А вот такой я говно — по анекдоту про крокодила…" Но творили первопроходцы нашего андеграунда 50-х—60-х осмысленно и всерьез. Как и положено на Руси. Даже в случае с русским авангардом. Случайно ли писал Василий Кандинский трактат "О духовном в искусстве", случайно ли Казимир Малевич обосновывал в брошюрах идеологию своего квадрата, случайно ли Эль Лисицкий клином красным бил белых? И левые, и правые в России творили всерьез. Граница этого серьезного отношения к творчеству — 60-е—70-е годы. И потому возник баррикадный раз-лом не только между традиционалистами и новаторами, но и в самом стане нонконформистского искусства между творцами и имитаторами, угрюмыми фанатами своего искусства и ловкими скользящими иронистами. Вот на этом раз-ломе поэт Всеволод Некрасов (а также и его сверстники и соратники от Холина до Сатуновского) был затёрт подобно тому, как затирают смысл любых значимых слов в пустопорожнем официозном обороте. Есть в постмодернистском словаре такое понятие "смерть автора", когда автор как бы умирает в своём произведении, обезличивается и никак не даёт о себе знать. Скажем, в любом центонном стихотворении, целиком составленном из чужих цитат, где ты найдёшь самого автора? Недаром постмодернисты так легко могут подменивать свои обезличенные тексты. Одного Пригова хватит на всю литературу. За всех напишет, всех спародирует. Всеволод Некрасов, когда его загнали в угол, брошенного и одинокого, стал отвечать всерьез: "Режим блатной тусы гонит из искусства переживание: кабачкам оно не по зубам: предел их — обезьяньи кривляния… То-то и смерть искусства… Вполне реальная: куратор на месте автора. Технологии раскруток, блат-РR вместо качества и есть смерть, подмена и как итог отмена искусства. Как и смерть автора: живая неповторимая человеческая личность, всем опытом отвечающая за сопряжение разум/переживание, что и было сроду задачей искусства, да и всего сознания, никакой тусовке некстати, тогда разом кувырком… рыночно-наперсточная их наука про эти смерти…" И вот эта постмодернистская "смерть автора" настигла Всеволода Некрасова при жизни. Он вроде бы и есть, и даже активно пишет и работает. Но прошло уже двадцать лет перестройки, уже вовсю президент Путин в Париже целуется и обнимается с давним эпигоном Некрасова Дмитрием Приговым, без которого вообще на Западе не проходит ни одна литературная тусовка, а о поэзии Всеволода Некрасова, когда-то и возрождавшего новую поэзию в далёкие 50-е годы, естественно, запрещённого к публикации в советское время, молчат и поныне, в эпоху полной свободы. Так же замалчивают и Леонида Губанова. Не было их. Никогда не стояло. Вот они — правила игры либеральной тусовки. Ушли из жизни в своём маргинальном полуизвестном одиночном состоянии почти все его былые друзья: Лев Кропивницкий, Михаил Соковнин, Ян Сатуновский, Игорь Холин, Генрих Сапгир. Новым друзьям уже сам Некрасов оказался не нужен. Помню, когда-то рассказывал Корней Иванович Чуковский: "Сначала — говорили Чуковский, Маршак и другие. Потом стали говорить — Маршак, Михалков и Чуковский. Нынче говорят — Михалков, Маршак и другие. Так я стал "и другие"…" Примерно то же самое происходило с Всеволодом Некрасовым. Сначала говорили: Кропивницкий, Некрасов, Холин, Сатуновский и Сапгир. Затем стали говорить: Некрасов, Холин, Пригов, Рубинштейн. Нынче говорят: Пригов, Рубинштейн и другие. Так Всеволод Некрасов в том литературном течении, родоначальником которого в России он является, очень быстро в перестроечной хищнической суете, в погоне за грантами, премиями и поездками в Париж и Берлин, в конкуренции с молодыми и прожорливыми циниками попал в "и другие…" Остается с ностальгией вспоминать о романтической Эпохе Возражения советских времён, когда для того, чтобы заявить о себе, надо было и немалое мужество иметь. Ситуация живой разговорной речи, в которой существовала его поэзия, стала превращаться в решительный ответный отклик, в речевой энергичный жест. Он по-прежнему тщательно работает над словом, но по-прежнему его конкретное слово несёт в себе смысл, новое Возражение уже новым хозяевам жизни: По-прежнему интересна внутренняя рифма: Кедров — откеда вдруг, по-прежнему речь состоит из концептов, устоявшихся и клишированных, ибо и Эпштейн, и Рубинштейн — давно уже сами стали концептами. По-прежнему поэт выстраивает ряды-перечни, характеризующие уже не советский, а перестроечный хищнический менталитет. Уже другие фразеологизмы, другие поговорки, другие слова-наименования из другого опустошённого мира: Как русский авангардист, Всеволод Некрасов оказался достаточно далёк и от своих предшественников (чересчур большим оказался временной разрыв для прямой переклички с Маяковским ли, с обериутами), и от своих последователей, умело предающих своего учителя. Организованная "смерть автора". Как говорится: за что боролись? Всеволод Некрасов пробовал возмущаться, обратить внимание друзей и читателей, пишет протестные, возражающие статьи: "Приговский фонтан забил так безумно именно после "Аполлона 77", собравшего "конкретистов" ещё пятидесятников, и какое-то время Пригов сам заводил речи об этом: "Пригов твой эпигон, а Кибиров — Пригова" говорит Гробман. И что возразишь?.." Кому же, как не диссидентствующему поэту, было радоваться падению режима и полной свободе искусства. Но для нового общества потребовалась свобода смерти: смерти народа, смерти науки, в том числе и смерти искусства. И оказалось, что новое либеральное общество диктует свои законы и распределяет места ещё более жестоко, чем предыдущая. С удивлением замечает Всеволод Некрасов: "Казалось бы, они природные враги друг другу. Зря казалось. Первые враги они — общему врагу: тем, кто вне системы. И обе системы слипаются в одну, и ей, единой системе, годятся смертискусники, годится кабаковина с куликовиной и приготой, лишь бы не Булатов и Олег Васильев. И смерть искусства, и смерть картины, и смерть автора вовсю гуляют, востребованы, растиражированы…" Вот эта детская поэтическая наивность и ясность в выражениях завела Всеволода Некрасова уже через край положенной политкорректности. Впрочем, вспомним Александра Блока: "Я — поэт, следовательно не либерал". Воевать с советскими чиновниками дозволялось почти легально. А вот воевать с либеральными кураторами и чиновниками от искусства оказалось гораздо страшнее. Ибо многим не понравилось, что "у вас много каких-то одинаково звучащих фамилий". То есть, надо ли гою идти на рожон. Неожиданно для себя уже стареющему поэту, лет пятьдесят чувствующему себя евреем в искусстве (в цветаевском смысле — "все поэты — жиды", одинокие и заброшенные), пришлось обороняться уже от новых политических обвинений в антисемитизме. Но ему ли, по-детски радующемуся, по-детски мыслящему и играющему словами, по-детски огорчающемуся, выстраивать новые изощренные оборонительные сооружения? Что он мог сказать на упрек в том, что в последних стихах у него многовато Гройсов, Эпштейнов. Бакштейнов? Это повторы про свободу и про честь и достоинство либеральным исскуствоведам нравились. А повторы про иртюшку с пригушкой вызвали единодушное раздражение. Поэт ответил сразу всем в "Русском журнале" статьей "Разговор в Нью-Йорк Сити об одном антисемите". Он убеждён, что "…шантаж антисемитизмом — любимое прибежище к ногтю взятого Айзенберга Миши, Миши Эпштейна, Иоси Бакштейна, Бори Гройса…" Ему порукой его честь и его достойное прошлое, но много ли они стоят для его оппонентов? "Это потому, что я еврей", — соригинальничал Миша. Нет, Миша. Это потому, что ты прохиндей и знал, что делаешь. Когда запускал приготу и напускал приготы в сговоре с какой-то театральной дрянью. Всего лишь." В ответ на свою статью в "Русском журнале" он уже читает в Интернете: "Гнусный, махровый антисемит вы, Некрасов. Какими бы кудрявыми словами вы не прикрывались, как бы не путали нас своими текстовыми завихрениями, вы есть — махровый, зоологический антисемит. Да и были им, в чём не постеснялись признаться…" Думаю, жизнь поэта Всеволода Некрасова теперь немного усложнится. Хорошо бы ему в любом случае не зацикливаться на неприятностях, бывали у русских писателей неприятности и похуже. Надо лишь почувствовать себя ещё более свободным и решать свои творческие планы. С одной стороны — искренний и истинный поэт русского авангарда, ценящий друзей и свою страну, какой бы она ни была. С другой стороны — суетливость всей нынешней литературной урлы любой национальности, при любом режиме оказывающейся на верхушке культурной власти, стремящейся всегда и во всём определять литературный процесс, очень быстро развеется временем. Кто такой сегодня в рамках русской и мировой культуры Давид Бурлюк и кто такой Владимир Маяковский. А ведь первый пробовал шефствовать и направлять второго. Затем этим же занимался Ося Брик. Где он и кто он? Кто такие Вадим Шершеневич и Анатолий Мариенгоф по сравнению с Сергеем Есениным? Тоже ведь суетились, соперничали, старались опередить. И нельзя сказать, что они были совсем бездарны, но уровень не тот, не та планка творческой высоты. Так и нынче Всеволод Николаевич Некрасов — лидер русского поэтического авангарда 50-х—60-х годов, автор многих книг и статей со своими открытиями в области поэтического слова по-прежнему будет интересен всем ценителям русской словесности, а всяческая пригота и бакштейниана уйдут в ту самую тень, в которую загонял когда-то неформальных поэтов либеральный критик Станислав Рассадин. Уйдут в ссылки и примечания, такова их судьба. |
|
|