"Шоша" - читать интересную книгу автора (Башевис-Зингер Исаак)Глава ВТОРАЯДоктор Морис Файтельзон не был широко известен. Некоторые из его философских работ написаны по-немецки, другие — на идиш и на древнееврейском. Ни на французский, ни на английский его не переводили. Ни в одном из философских словарей его имя не фигурировало. На его книгу "Духовные гормоны" появились отрицательные отзывы в Германии и Швейцарии. Со мной Файтельзон дружил, хотя и был старше меня на двадцать пять лет. Он мог бы стать знаменитым, если бы не растрачивал попусту свои силы. Какое-то время он читал лекции в университете Берна. Он буквально создал всю терминологию по философии на древнееврейском. Если Файтельзон и являлся дилетантом, как назвал его однажды один из критиков, то это был дилетантизм высшего класса. Он был также блестящим собеседником и имел феноменальный успех у женщин. Но этот же самый Файтельзон частенько перехватывал у меня пять злотых. В еврейской прессе ему не слишком-то везло. Издатели принимали его статьи, а потом держали неделями, внося исправления и искажая стиль. Постоянно находили недостатки в его работах. Про него ходило много сплетен. Сын раввина, он рано ушел из дома, стал агностиком. Разошелся с тремя женами, постоянно менял любовниц. Рассказывали, будто Файтельзон продал свою возлюбленную богатому американскому туристу за пятьсот злотых. Но человеком, больше других прочих злословившим о Файтельзоне, был сам Файтельзон. Он прямо-таки хвастал своими приключениями. Однажды я сказал, что, если бы можно было соединить в одном лице Артура Шопенгауэра, Оскара Уайльда и Соломона Маймона[1], получился бы Морис Файтельзон. Следовало бы еще немного добавить от рабби из Коцка[2], потому что на свой собственный манер Файтельзон был мистиком и хасидом. Среднего роста, широкоплечий, с густыми сросшимися бровями, толстым носом, полными губами, он всегда держал во рту сигару. В клубе шутили, что он даже спит с сигарой во рту. Глаза у него были почти черные, но иногда казались зелеными. Черные волосы уже начинали редеть. Несмотря на бедность, Файтельзон носил английские костюмы и дорогие галстуки. Он осмеивал всех и вся, ни в грош не ставил никого из всемирно известных личностей. И вот такой жестокий критик отыскал талант во мне. Когда он говорил об этом, во мне возникало и росло чувство симпатии к нему, переходящее в обожание, даже обожествление. Однако это не мешало мне видеть его слабые стороны. Временами, бывало, я пытался выговаривать ему. Он только повторял: "Это ни к чему не приведет. Я умру авантюристом". Подобно любому юбочнику, Морис не мог не рассказывать о своих победах. Как-то я пришел к нему, он указал на софу и сказал: — Если бы вы только знали, кто лежал тут вчера, вас хватил бы удар. — Я скоро это узнаю, — сказал я. — Каким образом? — Вы мне сами расскажете. — О, вы еще больший циник, чем я, — сказал Морис. И тотчас же рассказал. Может показаться странным, но Файтельзон готов был с энтузиазмом рассуждать о мудрости, заключенной в "Обязанностях сердец", "Ступенях праведности " и других хасидских книгах. Он написал работу о каббале. На свой собственный лад он даже любил религиозных евреев и преклонялся перед их верой, их стойкостью перед искушениями. Он сказал как-то: "Я люблю евреев, хотя сам и не могу стать таким, как они. Эволюция не сумела бы создать их. Они для меня — единственное доказательство существования Бога". Одной из поклонниц Файтельзона была Селия Ченчинер. Муж ее, Геймл, был потомком знаменитого Шмуэля Збытковера, богача, который во время восстания Костюшки отдал все состояние, чтобы спасти евреев Праги[3] от царских казаков. Отец Геймла, реб Габриэль, владел домами в Варшаве и Лодзи. В юности Геймл первую половину дня тратил на занятия Талмудом, а вторую — на изучение языков: русского — до 1915 года, немецкого — до 1919, польского — после освобождения Польши. Но хорошо знал только один язык — идиш. Он любил поговорить с Файтельзоном о Дарвине, Маркосе, Эйнштейне — и о них читал он на идиш. Геймлу никогда не приходилось зарабатывать самому. Он был очень хрупок, маленького роста, почти карлик. Иногда казалось: нет вообще такого дела, для которого он был бы пригоден. Даже пить чай являлось для него тяжкой работой. Он не умел отрезать себе ломтик лимона, и Селия делала это за него. Геймл был способен только на ребяческую любовь к своему отцу и своей жене. У него рано умерла мать. Отец женился второй раз, и имя мачехи нельзя было упомянуть в присутствии Геймла. Я только однажды спросил его о мачехе. Он побелел, закрыл маленькой ручкой мой рот и воскликнул: "Замолчите! Замолчите! Замолчите! Мать моя жива!" Невысокого роста была и Селия, но все-таки выше своего мужа. Она приходилась ему родственницей с материнской стороны и воспитывалась в доме реб Габриэля, так как была сиротой. Геймл влюбился в нее, еще когда ходил в хедер. Если он хотел есть, Селия кормила его. Когда же он учился языкам: сначала русскому, а затем немецкому и польскому, — Селия училась вместе с ним. Геймл не выучил ни одного из этих языков, а Селия — все три. Поженились они, когда мать Геймла лежала при смерти. Ко времени нашего знакомства им обоим было уже под сорок. Геймл выглядел как мальчишка из хедера, которого одели в костюм взрослого мужчины, дали крахмальную сорочку и повязали галстук: высокий голос, заливистый смех и способность легко разрыдаться, если что-нибудь шло не так, как ему хотелось. У него были темные глаза, маленький носик и большой рот, полный плохих зубов. Лысину окружали пряди темных волос, свисавшие вниз. Он грыз ногти. Селия сама стригла его, потому что Геймл боялся парикмахеров. Селия считала себя атеисткой, но хасидское воспитание наложило на нее свой отпечаток. Она носила платья с длинным рукавом и высоким воротом, а длинные темные волосы собирала в старомодный пучок. Бледное лицо, карие глаза, прямой нос, тонкие губы. Движения легкие, как у девушки. Геймл называл ее: "Моя царица". Селия родила Геймлу дочь, но малышка умерла в возрасте двух лет. Файтельзон сказал ей однажды, что и в этой смерти виден Божий промысел: ведь у Селии уже есть ребенок — Геймл. Для этой четы Файтельзон представлял большой мир европейской культуры. Файтельзону совсем не обязательно было жить в нужде. Они постоянно предлагали ему переехать в их большую квартиру на Злотой, но Морис неизменно отказывался. Он сказал мне как-то: "Все мои слабости и заблуждения проистекают из моего стремления быть абсолютно свободным. Эта ложная свобода превратила меня в раба". Ченчинеры охотно приглашали меня к себе: и к обеду, и к ужину, и на чашку чая, потому что Файтельзон постоянно меня расхваливал. Когда же приходил Файтельзон, поговорить не удавалось никому. Но все мы были только рады его послушать. Он знал практически каждого знаменитого еврея, равно как и нееврейских ученых, писателей, деятелей искусства. Много путешествовал. Геймл любил повторять, что Морис — живая энциклопедия. Время от времени Файтельзон читал лекции в Писательском клубе в Варшаве, а иногда и в провинции и даже предпринимал короткие поездки за границу. Когда его не было, Геймл, Селия и я могли беседовать. Геймл увлекался оперой, интересовался живописью. Он следил за выставками и покупал картины. В те годы были в моде кубизм и импрессионизм. Но Геймл любил пасторальные ландшафты с деревьями, лугами, ручейками и сельскими домиками, почти незаметными среди деревьев, где, как полагал Геймл, можно было бы укрыться от Гитлера, грозившего Польше оккупацией. Я сам мечтал о доме в глухом лесу или на острове, чтобы было где спастись от нацистов. Страстью Селии была литература. Она покупала и читала почти все книги, выходившие на идиш и на польском, в том числе и переводную литературу. Селия обладала точным критическим вкусом. Я постоянно поражался, как женщина, которая не получила никакого образования, может так верно судить не только о беллетристике, но и о литературоведческих работах. Сам я всегда считался с ее мнением, когда ей случалось говорить о моей работе: ее замечания были неизменно тактичны, умны и по существу дела. Как-то раз вечером, когда Геймл ушел на конференцию поалей-сионистов[4], Селия пригласила меня. Мы долго болтали с ней, и Селия открыла мне тайну: у нее роман с Морисом Файтельзоном. В этот вечер я понял, что Селии, как и каждому человеку, бывает необходимо выговориться. Она откровенно рассказала, что Геймл в таких вещах неопытен, как дитя. Ему нужна мать, а не жена, а у нее, Селии, горячая кровь. Она сказала: "Я люблю благовоспитанность, но не в постели". Услышать такое замечание от женщины, которая и одевалась, и вела себя так старомодно — это поразило меня даже больше, чем сам факт ее неверности Геймлу. Наша беседа стала слишком интимной. Селия говорила, что литература, театр, музыка, даже газетные репортажи возбуждают ее; что она может отдаться только тому, кого уважает. Если мужчина скажет глупость или проявит слабость, этого уже достаточно, чтобы ее оттолкнуть. "Я могла бы быть счастлива с Файтельзоном, — сказала Селия, — но это худший из лжецов, которых я когда-либо встречала. Он дурачил меня столько раз, что я потеряла к себе уважение. Он обладает гипнотической силой. Он мог бы быть Месмером[5] или Свенгали[6] нашего времени. Если вы думаете, что знаете Мориса, то заблуждаетесь. Каждый раз, когда я полагаю, что этот человек уже не сможет удивить меня, я получаю новый удар. Знаете ли вы, что Морис суеверен до абсурда? Он страшно боится черных котов. Если по дороге на лекцию Морис встречает человека с пустым ведром, возвращается. У него всегда с собой самые различные амулеты. Когда чихает, обязательно держит себя за руку. Некоторые слова нельзя произносить в его присутствии. Вы не пытались говорить с ним о смерти? У него больше предрассудков, чем косточек в гранате. Морис считает, что все женщины — ведьмы. Ходит к гадалкам, и те за злотый пророчат ему дальнюю дорогу и встречу с брюнеткой. А его противоречия! Он нарушает все законы "Шулхан Аруха" и в то же время превозносит «Идишкайт», то есть еврейский характер и чувство «еврейскости». У него есть жена, с которой он никогда не разведется, и дочь, которую он не видел многие годы. Он не пошел на похороны своей матери". Я понимал, что сейчас, вечером, когда Селия мне все это рассказывает, что-то должно произойти. Видимо, Селия собирается взять реванш с моей помощью за то, что у Файтельзона есть другие женщины. Но я был убежден, что Файтельзон обладает даром ясновидения. Часто, лишь только я соберусь что-то сказать, он буквально "вырывает слова из моего рта". Я перевел разговор на другое. Глаза ее, казалось, спрашивают: "Ты боишься? О, я понимаю". Через минуту раздался звонок. Это был Геймл. Конференция не состоялась, так как не было кворума. Зима уже наступила, и Геймл был в шубе, меховых сапогах, а его меховая шапка удивительно напоминала раввинский «штреймл». Это было так забавно, что я едва удержался от смеха. — Геймл, — сказала Селия, — наш юный друг так застенчив, будто оставил ешибот только вчера. Я пыталась обольстить его, но он не поддается. — Что это еще за застенчивость такая? — сказал Геймл. — Все мы сделаны из одного теста. У всех одни желания. Как, по-вашему, Селия хорошенькая? — И хороша, и умна. — Так в чем же дело? Вы можете поцеловать ее. — Подойди сюда, ешиботник! — сказала Селия и поцеловала меня. — Он пишет как взрослый, но он еще дитя. Поистине загадка. — И потом добавила: — Я придумала для него имя — «Цуцик». Теперь только так и буду называть его. С 1920 по 1926 год Морис Файтельзон жил в Америке. Он был штатным сотрудником одной из еврейских газет Нью-Йорка и читал курс лекций в каком-то частном колледже. Я так и не смог выяснить, почему же он оставил "ди голдене медине " — Золотую страну. Когда я спрашивал его об этом, он отвечал то так, то этак. Один раз говорил, что в нью-йоркском климате страдает сенной лихорадкой. В другой — что не может вьносить меркантильность американцев и их преклонение перед долларом. Он намекал также на запутанные романические обстоятельства. Рассказывали также, что газетные писаки ополчились против него и ему пришлось туго. | Были у него свои сложности и в колледже, где он читал лекции. В разговорах он часто упоминал Еврейский театр, Кафе-Рояль, где собирались еврейские интеллектуалы Нью-Йорка и такие сионистские лидеры, как Стефан Вейс, Луи Липский, Самарий Левин. Несмотря на антипатию к Америке и американцам, Морис никогда не порывал с ними окончательно. Он дружил с директором ХИАСа[7] в Варшаве и был известен в американском консульстве. Время от времени в Польшу наезжали американские туристы, которые знавали Файтельзона еще в Нью-Йорке, или их друзья, которым они рекомендовали обратиться к нему. Он приводил их с собой в Писательский клуб, таскал по городу. Файтельзон уверял меня, что денег у них не берет. Но он водил их в театры, в перворазрядные рестораны, на концерты, в музеи, а они часто дарили ему галстуки и другие мелочи. Он рассказал мне, что одного из влиятельных чиновников американского консульства можно подкупить, чтобы помочь получить визы сверх квоты: отставным раввинам, безработным ученым, артистам и мнимым родственникам. Нужно только во время игры в покер проиграть ему крупную сумму. Посредником был некий иностранный журналист в Варшаве, который брал за это проценты. Но тот факт, что сам Файтельзон оставался нищим и мог попросить в долг пять злотых у такого бедолаги, как я, говорил, несомненно, что он честен и неподкупен. Шли тридцатые годы. С тех пор как я ушел из родительского дома, не было для меня более тяжелой зимы, чем эта зима в Варшаве. Журнал, для которого я вычитывал корректуры два раза в неделю, должен был вот-вот закрыться. Издатель, печатавший мои переводы, был на грани банкротства. Хозяева квартиры, где я жил, теперь хотели от меня избавиться. Меня не подзывали к телефону, — говорили, что меня нет дома, хотя я был рядом, в своей комнате. Чтобы пройти в ванную, надо было идти через гостиную, и теперь эту дверь стали запирать на ночь. Недели шли, я все собирался съехать, но не мог найти комнату за ту нищенскую плату, которая была бы мне по карману. У меня продолжалась связь с Дорой Штольниц — я не хотел жениться на ней, но и порвать с ней не мог. Когда мы с Дорой встретились, она говорила, что смотрит на брак как на проявление религиозного фанатизма. Как можно заключить контракт на всю жизнь? Только капиталисты и клерикалы могут верить в незыблемость таких сделок. Хотя сам я никогда не был слишком левым, тут я с ней соглашался. Все, что я видел и о чем читал, говорило, что современный мужчина не относится к семье достаточно серьезно. Отец Доры, вдовец, обанкротился в Варшаве и, скрываясь от тюрьмы, уехал во Францию с замужней женщиной. Сестра жила с журналистом, женатым человеком, я знал его по клубу. Благодаря ему я и познакомился с Дорой. Но в первые же месяцы нашей связи Дора начала настаивать, чтобы мы поженились. Она говорила, что хочет этого ради своей тетки, религиозной женщины, сестры своей покойной матери. В этот зимний день я искал себе жилье с десяти утра и до темноты. Если комната нравилась мне, она стоила слишком дорого. Другие были слишком малы или кишели клопами. На самом же деле по тому, как складывались мои дела, я не мог снять никакой, даже самой дешевой комнаты. Около пяти вечера я отправился в Писательский клуб. Там хотя бы тепло. И можно поесть в кредит. Но мне было стыдно идти туда. Какой я писатель? Я не издал ни одной книги. Был холодный дождливый день. К вечеру пошел снег. Я медленно брел по Лешно, дрожа от холода и воображая, будто я написал книгу, гл которая изумила весь мир. Но что может изумить его? Преступление, нищета, сексуальные извращения, безумие — этим уже никого не удивишь. Двадцать миллионов погибло на войне, и мир готовится к новой бойне. Что я могу написать такого, что не было бы уже известно? Новый стиль? Любой эксперимент с языком быстро превращается в манерность и фальшь. Только я открыл дверь клуба, как сразу же увидел Файтельзона и рядом с ним американцев. Небольшого роста мужчина, плотный, с широким румяным лицом, густой шевелюрой, белой, как пена, и выпирающим животом был одет в светлый плащ умопомрачительного желтого цвета, невиданного в Польше. Рядом стояла женщина, тоже невысокая, но стройная и молодая. На ней была короткая меховая шубка, вероятно из соболя, и черный бархатный берет на рыжих волосах. Мне не хотелось встречаться с американцами, и я попытался проскользнуть мимо. Однако Файтельзон уже увидал меня и крикнул: "Цуцик, куда это вы направляетесь?» Никогда прежде он не называл меня так. Видимо, уже успел поговорить с Селией. Я подошел. Глаза слезились от холода, и я пытался обтереть влажные ладони полой промокшего пальто. — Куда это вы убегаете? — сказал он. — Я хочу познакомить вас со своими американскими друзьями. Это мистер Сэм Дрейман и мисс Бетти Слоним, актриса. А этот молодой человек — писатель. Лицо Сэма Дреймана казалось вылепленным из цельного куска: широкий нос, толстые губы, высокие скулы и маленькие глазки под густыми белыми бровями. Желто-красно-золотистый галстук скрепляла бриллиантовая булавка. Он держал сигару двумя пальцами и говорил громким скрипучим голосом. — Цуцик? — проревел он. — Что это еще за имя? Прозвище, вероятно? Из-за фигуры Бетти могла бы показаться девочкой, но лицо принадлежало взрослой женщине: впалые щеки, прямой нос, а глаза при вечернем освещении казались желтоватыми. Голос же походил на голос мальчика. Она напоминала мне гимнастку, работающую на трапеции под самым куполом цирка. Сэм Дрейман кричал, будто я глухой: — Вы пишете для газет, да? — Для журналов, и притом от случая к случаю. — Какая разница? В этом мире все сгодится. На пароходе я играл в карты с одним пассажиром и разговорился с ним. Он рассказал, что едет в Африку ловить диких зверей для зоопарков в Штатах. С ним было несколько охотников, клетки, сети и черт знает что еще. Эта пани, Бетти Слоним, великая актриса. Она приехала в Польшу играть в еврейском театре. Если у вас есть пьеса, мы можем сделать дело немедленно… — Сэм, не болтай глупостей, — перебила Бетти. — Но у этого молодого человека, может быть, есть пьеса, какая нам нужна. Почему бы и нет? Прежде, чем заниматься делами, пойдемте куда-нибудь перекусим. Идемте же, молодой человек. Как ваше настоящее имя? — Аарон Грейдингер. — Аарон что? Это слишком трудное имя. — У нас в Америке нет таких длинных имен, как здесь, в Европе. Однажды к нам в контору пришел русский. Его звали Сергей Иванович Метрополитанский. Можно заработать астму, прежде чем произнесешь такое имя. Мы назвали его Мет, и так это и осталось. Он водопроводчик, хороший специалист. Он прикладывает ухо к трубе и понимает, что происходит на нижнем и верхнем этажах. Я сегодня не обедал и голоден, как собака. — Вы можете перехватить чего-нибудь здесь, — сказал Файтельзон, указывая на стойку буфета. — Я хочу сказать знаете что? Мне никогда не нравились писательские рестораны. Я заказал как-то обед в Кафе-Рояль, и мне принесли кусок мяса, жесткий, как подошва. Я приметил тут парочку ресторанов вниз по улице, и обa выглядят вполне сносно. Пойдемте, молодой человек, пойдемте с нами. Могу я называть вас Цуциком?" — Да, конечно. Но я не голоден, — соврал я. — Что это вы там ели? Вы не похожи на человека, который съел слишком много. Выпьем виски, может быть, даже шампанского… — В самом деле, я не… — Не будьте так упрямы! — воскликнул Файтельзон. — Идемте с нами. Кажется, вы говорили, что пишете пьесу? — продолжал он уже совсем другим тоном. — У меня есть только первый акт, и то в черновиках. — А что за пьеса? — спросила Бетти Слоним. Я уже перестал краснеть, когда женщины заговаривали со мной, но сейчас кровь прилила к щекам. — О, это не для театра. — Не для театра? — опять оглушил меня Сэм Дрейман. — Но тогда для кого же? Для фараона Тутанхамона? — Она не соберет публику. — А о чем она? — спросил Файтельзон. — О девушке из Людмира[8]. Это была девушка, которая хотела жить как мужчина. Она изучала Тору, носила тфилн, надевала талес. Стала раввином, и у нее был свой хасидский двор. Она закрывала лицо покрывалом и читала Тору. — Если написано хорошо, то это как раз то, что я ищу, — сказала Бетти Слоним. — Можно мне посмотреть первый акт? — Что-то может выйти из этой встречи, — заметил Файтельзон как бы про себя. — Пойдемте же. Будем есть, пить и делать бизнес, как говорят у вас в Америке. — Да, да! Пойдемте же, молодой человек! — снова загрохотал Сэм Дрейман. — Если ваши мозги на месте, вы будете купаться в золоте. Мы сидели в ресторане Гертнера, и Сэм Дрейман рассказывал о себе, о своих вместе с Бетти Слоним намерениях. Он потерял больше миллиона долларов во время краха на Уолл-стрит, но только в бумагах. Рано или поздно акции поднимутся вновь. В стране дяди Сэма экономика в добром здравии. С большинства акций все-таки идут дивиденды. Кроме того, у него есть доходные дома, и он совладелец фабрики, которой управляет Билл, внук его брата, адвокат. Сам он далеко не молод, так что стоит ли волноваться. Бог послал ему большую любовь на старости лет — он взглянул на Бетти, — и все, чего он теперь хочет — радоваться самому и доставлять удовольствие ей. Она потрясающая актриса, но эти голодранцы со Второй авеню ненавидят ее за талант. Они даже отказались принять ее в Ассоциацию еврейских актеров. Но несколько раз ей удавалось выступить, и отзывы были сногсшибательные, причем не только в еврейской прессе. Она могла бы выступать и на Бродвее, но Бетти предпочитает играть на идиш. Этот язык действительно стоит ее таланта. Не в деньгах дело. Он наймет для нее театр в Варшаве. Главное — найти стоящую пьесу. Для Бетти нужны драматические роли. Она не комедийная актриса и презирает все эти "песенки, пляски и ужимки" американского еврейского театра. Сэм Дрейман повернулся ко мне: — Если вы принесете хороший товар, молодой человек, я дам вам аванс в пятьсот долларов. Если пьеса хорошо пойдет, заплачу по-королевски. Если она будет иметь успех в Варшаве, возьму вас в Америку. Первый акт готов, говорите вы. А когда вы возьметесь за второй? Бетти, поговори с ним. Ты лучше знаешь, что спросить. Бетти собралась было открыть рот, но Файтельзон перебил ее: — Аарон, быть тебе миллионером. Станешь моим патроном и издателем. Не забудь тогда, что именно я — тот маклер, который тебе все это устроил. — Если дело выгорит, вы тоже получите свои комиссионные! — проревел Сэм Дрейман. Он размахивал руками, когда говорил. Я разглядел бриллиант у него на пальце. Еще и запонки с драгоценными камнями, и золотые часы. Бетти сняла меховое манто и оказалась в черном платье без рукавов. Стало видно теперь, до чего же она худа. У нее, как у мальчика, выпирал кадык; а руки были тонки, как палки. В Варшаве уже шли разговоры, что полезно для здоровья и модно быть худым, но Бетти была просто кожа да кости. Варшавские модницы отращивали длинные ногти и покрывали их красным лаком, а у Бетти ногти были коротко острижены, и, по-видимому, она их грызла. Стрижка под мальчика уже вышла из моды, но Бетти была острижена очень коротко. Она едва притрагивалась к еде, что стояла перед ней, однако все время попыхивала папироской. На левой руке у нее был браслет, а на шее — ожерелье из маленьких жемчужин. Бетти наклонилась и спросила: — Когда жила эта девушка? В каком веке? — В девятнадцатом. Она только недавно умерла в Иерусалиме. Ей сейчас, наверно, было бы лет сто. — Я никогда о ней не слыхала. Она была религиозна? — О да, чрезвычайно. Многие хасиды считали, что в ней говорит голос древнего рабби, который читает Тору ее устами. — Чем еще она занималась? И есть ли в пьесе действие? — Очень мало. — В драме должно быть действие. Героиня не может читать из Торы на протяжении трех или четырех актов. Что-то должно происходить. Есть у нее муж? — Если я не ошибаюсь, она вышла замуж позже, но потом развелась. — Почему вам не ввести любовную интригу? Если женщина влюблена, это придает пьесе драматичность. — Пожалуй, это мысль. Стоит подумать. — Пусть она влюбится не в еврея. В христианина. — В христианина? Это невозможно! — Почему бы и нет? Для любви нет препятствий. Предположим, она больна и вынуждена пойти к доктору-христианину. Они могли бы полюбить друг друга. — Почему бы ей не влюбиться в кого-нибудь из своих? — предложил Файтельзон. — Я уверен, что все эти хасиды, что сидят у нее за столом, лопают объедки и слушают Тору, просто без ума от этой девицы. — Еще бы! — оглушительно расхохотался Cэм Дрейман. — Будь я одним из этих хасидов и не будь у меня моей Бетти — дай ей Бог пережить меня! — я бы сам в нее втюрился по уши! Знаю сам, что круглый невежда, но люблю образованных женщин. Бетти училась в гимназии. Книги читает прямо тыщами. Она играла в театре у Станиславского. Расскажи им, Бетти, с кем ты играла. Пускай они знают, кто ты такая. — Тут нечего рассказывать, — Бетти покачала головой. — Я играла в России в еврейском театре и в русском тоже, но уж такая моя судьба: только соберусь что-нибудь сделать, как вокруг меня образуется целая сеть интриг. Не знаю, почему это так. Не хочу ни власти, ни богатства. Я никогда не пыталась отбить у кого-нибудь мужа или любовника. Поначалу мужчины любезны со мной, но потом, когда они видят, что я держу их на расстоянии, становятся моими злейшими врагами. Женщины же готовы утопить меня в ложке воды. Так было в России, так было в Америке, так будет и здесь, — если только уже нет заговора против меня. — Если кто посмеет сказать слово против моей Бетти, я тому выцарапаю глаза! — опять заорал Сэм Дрейман. — Они должны ноги ей целовать! — Не надо вовсе, чтобы кто-то целовал мне ноги. Хочу только, чтобы меня оставили в покое и чтобы я могла играть в пьесе, какая мне по душе. — Ты будешь играть, Бетти, дорогая, и весь мир узнает, какая ты великая актриса. Так было всегда: все великие актеры вышли из низов. Ты думаешь, Сара Бернар шла по пути, усыпанному розами? А другие? Вот эта, из Италии, как там ее звали? А Айседора Дункан? Думаете, ей не мешали? Даже у Анны Павловой были неприятности. Когда люди чувствуют талант, они звереют. Я читал что-то в газетах — не помню, как звали писателя, — про Рашель и как антисемиты пытались вышвырнуть ее из… — Сэм, я хочу поговорить с молодым человеком о пьесе. — Пожалуйста, дорогая. Мне уже заранее нравится эта пьеса. Я чувствую, что она просто для тебя. Держу пари, что внутри у тебя тоже сидит кто-то, какой-нибудь дибук, дорогая моя. — Он повернулся ко мне. — Каждый раз, когда она начинает кричать на меня, она ведет себя как одержимая. — Ты прекратишь или нет? Хватит уже. — Сейчас, сейчас. Я только еще об одном хочу сказать молодому человеку. Я вам дам пятьсот долларов, чтобы вы могли спокойно работать и не думать, где и когда придется поесть в следующий раз. Напишите пьесу, в которой все это случается. Пусть она влюбится в доктора или в хасида, пусть даже в гицеля[9], если хотите. Главное, чтобы публике было интересно, что произойдет в следующую минуту. Я не писатель, но мне кажется, пусть она ждет ребенка… — Сэм, если не перестанешь, я ухожу. — Ладно, ладно. Больше не пророню ни звука до самого дома. — Только я хочу сказать что-нибудь, он вмешивается, — пожаловалась Бетти, — и я уже едва понимаю, на каком я свете. Действие, конечно, должно быть. Но ведь это вы писатель, а не я. — Да, но я не драматург. Я начал писать эту пьесу для себя. Мне хотелось показать трагедию интеллектуальной женщины в еврейской среде, которая… — Я не считаю себя интеллектуалкой, но это и моя трагедия. Как вы думаете, почему они ополчились против меня? Потому что мне противны их интриги, их сплетни, их глупость. С самого детства я была чужой среди женщин. Родные сестры не понимали меня. Мать относилась ко мне как курица, которая высидела утенка и ненавидит его за то, что он рвется к воде. Мой отец был ученый, хасид, ученик рабби Гусятинера — и большевики расстреляли его. Почему? Он был богат когда-то, а война его разорила. Люди выдумывали разные небылицы и возводили на него ложные обвинения. Вся моя семья живет в России, но я не смогла оставаться среди убийц моего отца. Зло царит везде, и злодеи правят миром. — Беттеле, не говори так. Если бы мне давали по миллиону за каждого хорошего человека, Рокфеллеру пришлось бы работать у меня истопником. — Вы первая женщина-пессимистка, которую я встречаю, — заметил Файтельзон. — Пессимизм обычно мужская черта. Я могу представить себе женщину с мужскими чертами характера или мужским дарованием, так сказать, Моцарта, даже Эдисона в юбке, но Шопенгауэр в образе женщины — это выше моего понимания. Слепой оптимизм — вот сущность каждой женщины. Не ожидал я, что услышу от женщины такие слова. — Стало быть, я не женщина? — Это уж позволь решать мне, — заорал Сэм. — Ты на сто процентов женщина, нет, не на сто, на тысячу! Я много перевидал женщин в своей жизни, но эта… — Сэм!!! — Ладно, ладно. Я уже заткнулся. Начните ваш завтрашний день с пьесы, молодой человек, и не думайте о деньгах. Бетти, душечка, не кури так много. Сегодня это уже третья пачка. — Сэм, не лезь не в свое дело. Было слегка за полночь, когда мы с Файтельзоном откланялись и ушли. При прощании Бетти несколько раз сжала мою руку. Она наклонилась ко мне, и я уловил запах алкогоголя и табака. Ела Бетти мало, но за вечер выпила несколько рюмок коньяку. Она и Сэм остановились в отеле «Бристоль». Они взяли такси. Файтельзон жил на Длугой, но он проводил меня до Новолипок, к Доре. Морис был в курсе моих дел. Он редко ложился спать раньше двух пополуночи. Морис взял меня за руку и сказал: — Мой мальчик, Бетти поверила в вас. Ого-го! Если в вашей пьесе есть хоть что-то, вы станете человеком. Сэм Дрейман при деньгах, и он без ума от Бетти. Возьмите вашу писанину и напихайте туда столько любви и секса, сколько сможете. — Я не хочу превращать ее в кучу дерьма. — Не будьте ослом. Театр — дерьмо по определению. Это не то же самое, что содержательное литературное произведение. Литература должна состоять из слов, как музыка из звуков. Если же вы произносите слова со сцены или даже декламируете, это уже подержанный товар. — Публика не придет. — Придут, придут. Парень вроде Сэма не остановится ни перед чем, чтобы купить критику. Если есть что жарить, нечего экономить на смальце. Сегодня евреям нравятся три вещи — секс, Тора и революция, и чтобы обязательно все сразу. Дайте им все это, и они вознесут вас до небес. Кстати, у вас найдется злотый? — Даже два. — Прекрасно. Вы уже ведете себя как миллионер. — У нее, кажется, мания преследования. — Вероятно, к тому же и актриса паршивая. Но у меня странная фантазия. Мы говорили сегодня о дибуке. У меня тоже есть дибук. Он приказывает мне основать институт чистого гедонизма. — А разве сама жизнь — не такой институт? — И да, и нет. Конечно, все люди гедонисты. От колыбели и до могилы человек думает только об удовольствии. Чего хочет правоверный еврей? Удовольствия на том свете. Чего хочет аскет? Духовного удовлетворения или чего-то в этом роде. Я пойду даже дальше. Для меня удовольствие — это не только жизнь, но и вся Вселенная. Спиноза утверждает, что у Бога есть два атрибута: мысль и бытие. Я же говорю, что Бог — это удовольствие. Если удовольствие — атрибут, то оно должно состоять из бесконечного числа моделей. Видимо, существуют мириады еще неизвестных моделей. Если же у Бога есть атрибут зла, то горе нам. Быть может, Он не так уж всемогущ и нуждается в нашем содействии. Мой дибук открыл мне, что все мы — частицы Всевышнего, и так как люди — величайшие эгоисты среди всех Божьих созданий (Спиноза утверждает, что любовь человека к себе — то же самое, что любовь Бога к человеку), то следовать своим желаниям — наш долг. И если Он ошибается в этом, то Он ошибается и во всем остальном. — А не говорит ли ваш дибук, что человек уже оказался банкротом? И не доказательство ли тому — мировая война? — Это можно было бы доказать мне, но не моему дибуку. Он же говорит мне, что Бог страдает чем-то вроде потери способности предвидения и Он потерял теперь цель Своего Творения. Мой дибук подозревает, что Всевышний старался сделать слишком много за такое короткое время, как вечность. И вот Он утратил оба критерия: и контроль, и способность помочь, когда это нужно. — Вы, конечно, шутите? — Конечно же, шучу. Но даже когда я несу этот бред, я серьезен. Я смотрю на Всевышнего как на больного Бога, так ошарашенного этими Его галактиками и множеством законов, которые Он же и установил, что Он не знает уже, чего хотел, когда все это затеял. Иногда я смотрю на свои собственные каракули и вижу, что я начинал одно, а получилось совсем другое, противоположное тому, что я собирался сделать. Так как считается, что мы — Его образ и подобие, почему такое не могло произойти и с Ним? — Так вы собираетесь освежить Его память? Это тема вашей следующей статьи? — Могла бы быть, но эти идиоты издатели ничего у меня не берут. Недавно они вернули мне все. Они даже не дают себе труда прочесть. Кстати, это вашу память следует освежить. Вы обещали мне два злотых. — Вы правы. Вот они. Виноват. — Благодарю. Пожалуйста, не смейтесь надо мной. Во-первых, этот сумасшедший Сэм напоил меня. А во-вторых, после полуночи я выбрасываю из головы все, что там было. Я не отвечаю за то, что я наплел или даже подумал. С тех пор, как у меня бессонница, я могу бредить с открытыми глазами. Быть может, Он, как и я, страдает бессонницей. В самом деле, Тора учит нас, что Он или не дремлет, или спит, но видит детей Израиля. Вот это страж! Доброй ночи. — Доброй ночи. И спасибо вам за все. — Попытайтесь написать эту паршивую пьесу. Я разочаровался во всем и теперь поклоняюсь только Маммоне. Если мы когда-нибудь вернемся к язычеству, моим храмом будет банк. Мы пришли. Дойдя до Новолипок, Файтельзон отпустил мою руку и ушел. Я позвонил. Дворник отпер ворота. Всюду было темно, лишь в окне четвертого этажа горел свет. Провести ночь с Дорой было для меня одновременно и опасно, и унизительно — мы уже разошлись. Она собиралась тайно перебраться через русскую границу, чтобы поступить на курсы пропагандистов. Каждого коммуниста, который переходил границу из Польши, арестовывали (хотя Дора страстно отрицала это). Их обвиняли в шпионаже, саботаже, троцкизме. Сколько раз я говорил ей, что такое путешествие равносильно самоубийству, но в ответ слышал: "Фашисты, социал-фашисты и всякого рода прислужники капитала должны быть ликвидированы, и чем скорее, тем лучше" "Разве Герцке Гольдшлаг был фашистом? А Берл Гутман? А твоя подруга Ирка?" — спрашивал я. "Невинных не арестовывают в Советском Союзе. Такое происходит только в Варшаве, Риме, Нью-Йорке". Ни факты, ни доводы не убеждали ее. Она гипнотизировала других и сама была в плену своих иллюзий. Я видел в своем воображении, как она пересекает границу в Несвиже, падает на траву, чтобы поцеловать землю страны социализма, и тут же ее тащат в тюрьму красногвардейцы. Ей придется сидеть там среди множества таких же голодных, умирающих от жажды, рядом с парашей. Она будет спрашивать: "Разве это возможно? И в чем меня обвинают? Меня, отдавшую лучшие годы борьбе за социалистические идеалы". Я медленно поднимался по лестнице. Уже давал я торжественную клятву не возвращаться сюда. Однако Дора была нужна мне. Конечно, нам предстоит расстаться навсегда. Но, быть может, она сама запуталась и сомневается. Ведь даже у ортодоксов бывают еретические мысли. На минуту я остановился на темной лестнице и снизошел до краткого самоанализа: что, если меня арестуют с нею вместе этой ночью? Какие оправдания представлю я? Почему я тащусь, как говорят, со здоровой головой да в постель больного? И должен ли я переделывать пьесу в угоду капризам Бетти? Чего же в самом деле хочет Файтельзон? Очень странно, но последнее время снова и снова слышал я, что в клубе кто-то устраивает оргии. В клубе был стол, прозванный молодыми писателями "Столом импотентов". Здесь каждый вечер, после окончания спектаклей и кинофильмов, собирались старые писатели-классики, газетчики, журналисты и их жены — собирались, чтобы поговорить о политике, обсудить еврейский вопрос, эротические темы, входившие тогда в моду благодаря Фрейду, и сексуальную революцию в России, Германии да и вообще в Европе. Фриц Бандер, известный актер, приехал в Польшу из Германии. Нацисты и консервативные немецкие газеты ополчились на Бандера за то, что он портит немецкий язык ("мойшелинг" — так это у них называлось), за то, что он плохо отозвался о Людендорфе, а также за то, что обольстил немецкую девушку из аристократической семьи и довел ее до самоубийства. Бандер, галицийский еврей, был так разозлен всем этим, да заодно и плохими отзывами о нем в прессе, что уехал из Берлина в Варшаву. Его одолевало раскаяние, и он хотел снова вернуться в еврейский театр. Он привез с собой Гретель, христианку, жену немецкого кинопродюсера. Муж вызвал Бандера на дуэль и грозился застрелить его из ружья. Теперь Бандер тоже сидел за этим столом и каждый вечер рассказывал анекдоты на своем галицийском жаргоне. Берлину были широко известны его любовные похождения. В Романском кафе на Гренадирштрассе рассказывали о его приключениях необыкновенные истории. А в Варшавском Писательском клубе бытовала даже шутка, будто бы бандеровская похвальба пробудила у старого больного писателя Рошбаума надежду стать вторым Казановой. Прежде чем постучать в дверь, я остановился и прислушался. Может быть, там происходит заседание окружного комитета партии? Или полиция проводит обыск? Все возможно в этой квартире. Однако было тихо. Я стукнул три раза — наш с Дорой условный стук — и немного подождал. Вскоре послышались ее шаги. Я никогда не спрашивал, почему у нее нет телефона, но догадывался — чтобы полиция не могла перехватывать телефонные разговоры. У Доры были широкие бедра и высокая грудь, но сама она была маленького роста, курносенькая. Привлекали в ней только большиe, трепетные, мерцающие глаза. В них смешивалось лукавство с сознанием значительности собственной миссии: спасти человечество. Дора стояла в дверях — в ночной сорочке, с папиросой в зубах. — Я думала, ты уехал из Варшавы, — сказа она. — Куда же? И не простившись? — Чего же мне было ждать после всего? Хотя коммунистам запрещалось выдавать партийные тайны классово чуждым элементам, Дора сказала мне, что все уже готово для ее отъезда. Теперь это дело нескольких дней. Часть мебели она уже продала соседям. Партийное руководство должно было принять у нее квартиру. Тут же валялась связка моих рукописей, и Дора напомнила, чтобы утром я не забыл их забрать. Хотя я плотно поужинал, Дора настояла, чтобы я поужинал и с ней: выпил чаю, съел булочку с маринованной селедкой. — Ты сам поставил себя в такое положение, — сказала она прокурорским тоном. — Если бы мы жили вместе, я бы никуда не уехала. Партия не заставляет разлучаться мужа и жену, особенно если у них есть ребенок. А у нас могло бы быть уже двое. — А кто бы их содержал? Товарищ Сталин? Я остался без работы. Задолжал за квартиру. За два месяца. — Нашим детям не пришлось бы голодать. Конечно, глупо теперь говорить об этом, да и слишком поздно. У тебя будут дети от другой женщины. — Я вообще не хочу никаких детей, — сказал я. — Типичная вырожденческая психология капиталистических марионеток. Это крах Запада, конец цивилизации. Ничего не остается, как оплакивать катастрофу. Но ничего, Муссолини и Гитлер наведут порядок. Праматерь Рахиль встанет из могилы и поведет своих детей назад, в Сион. Махатма Ганди и его овечки восторжествуют над английским империализмом… — Дора, хватит! — Идем в постель. Может, мы сегодня вместе в последний раз. Пружины в кровати были продавлены, и мы не смогли бы лежать врозь, даже если бы этого хотели. Мы лежали, прижавшись друг к другу, и слушали, как возникает и растет в нас желание. Дора была маленькая, гладкая, теплая. Каждый раз, когда мы были с ней, меня поражали ее огромные груди — как она, такая маленькая, могла носить эту тяжесть? Дора прижала свои круглые коленки к моим. Стала жаловаться, что я обидел ее. Наши души (или как это там называется) не ладили между собой, но тела наши были по-прежнему в ладу. Я уже умел обуздывать свое желание. Нам было хорошо и до начала, и все время, что мы были вместе, а иногда даже потом. Дора положила руку мне на бедро: — Ты уже подыскал мне замену? — Разумеется. А ты? — Там будет так много дел, что не останется времени думать обо всем таком. Это трудный курс. Не так-то легко приспосабливаться к новым условиям. Для меня любовь — не игра. Прежде я должна уважать человека, верить ему, доверять его мыслям и чувствам. — Давай, давай. Русский Иван со всеми этими достоинствами уже ждет тебя там. — Посмотрите-ка на него! Кто бы говорил! Сам всегда был готов бросить меня ради первой попавшейся Енты. Мы целовались и ссорились. Я перечислял всех ее прежних любовников, а она называла всех подряд женщин, с которыми я предположительно мог бы ей изменить. — Ты даже не знаешь, что это такое — верность! — сказала она. Потом поцеловала меня и ущипнула. Уснули мы удовлетворенные, и утром я снова желал ее. Дора промурлыкала нараспев: — Я никогда, никогда не забуду тебя. Мои последние мысли на смертном одре будут о тебе, негодник ты этакой! — Дора, я боюсь за тебя. — О чем это ты, паршивый эгоист? — Твой товарищ Сталин — сумасшедший. — Ты недостоин даже произносить это имя. Убери руки! Лучше умереть в свободной стране, чем жить среди фашистских псов. — Ты напишешь мне? — Ты не заслужил, но первое мое письмо будет тебе. Снова я задремал и во сне оказался в Москве и Варшаве одновременно. Пришел на площадь, где были одни только могилы. Постучал в какую-то дверь. На стук отозвался дюжий русский мужик. Он был в чем мать родила и к тому же не обрезан. Я спросил, где Дора. "В Сибири", — ответил он. В доме собралась буйная компания. Мужчины наигрывали на гармошках, балалайках, гитарах. Отплясывали голые бабы. На улицу вышла рыжая собака. Я узнал ее — это была Елка, собака солтиса[10] из Миндзешина. Но Елка давно умерла. Что же она делала здесь, в Москве? "Такие пустые сны ничего не значат", — сказал я сам себе во сне. Я открыл глаза, за окном было пасмурно, едва брезжил рассвет, и казалось: утро никогда не наступит. Дора гремела в кухне кастрюлями. Из крана лилась вода. Она тихонько напевала песенку про Чарли Чаплина. Я лежал не шевелясь, размышляя о мире, его противоречиях и нелепостях. Дора появилась в дверях: — Завтрак готов. — Как на улице? — Идет снег. Я умывался на кухне. Вода была ледяная. — Тут валялись твои кальсоны. Я их постирала. — Хорошо. Спасибо. — Надень их. И не забудь забрать свою фашистскую писанину. Она швырнула мне кальсоны и выбросила из-под кровати пачку рукописей, перевязанную бечевкой. Пока мы завтракали, Дора не переставала поучать меня: — Никогда не поздно понять, где правда. Наплюй на всю эту муть и идем со мной. Кончай писать про этих твоих раввинов и дибуков. Пойми, что такое реальный мир. Здесь все прогнило насквозь. Там жизнь только начинается. — Везде все прогнило. — Вот как ты смотришь на мир? Может, мы последний раз сидим вместе за столом. Кстати, у тебя не найдется три злотых? Я отсчитал три злотых и протянул ей. У меня самого оставалось теперь три злотых и немного мелочи. В журнале и в издательстве мне задолжали немного, но стало невозможно вытянуть из них хоть что-нибудь. Единственной моей надеждой был аванс, который обещал Сэм Дрейман. Я попрощался с Дорой и пообещал прийти сегодня вечером. Взял связку рукописей и вышел. Падал сухой, колючий снег. На мусорном ящике сидела кошка. Она уставилась на меня зелеными как крыжовник глазами и мяукнула. Может, она голодная? Прости меня, киска, нет у меня ничего. Проси у того злодея, что сотворил тебя. Я вышел за ворота. Рядом помещался лазарет, и в этом здании больные оплачивали счета за визит к доктору. Какие-то старухи, кутаясь в шали, вошли внутрь. Казалось, от них пахнет зубной болью и йодом. Все они говорили одновременно, каждая о своих болезнях. Низко висели облака. Дул ледяной ветер. Я отправился к себе. В комнате, моей помещались только кровать и единственный стул — так она была велика, а холод стоял почти как снаружи. В связке рукописей, что валялись у Доры, я вдруг обнаружил начало второго акта моей пьесы. Что это? Воля Провидения? Каким-то образом причинность и случайность крепко связаны между собой. Я начал читать. Людомирская девица возмущалась тем, что Бог все милости предпочел предоставить мужчинам, а женщинам оставил самую малость: обряды, связанные с рождением ребенка, ритуальным омовением и возжиганием свечей на субботу. Она называла Моисея женоненавистником и утверждала, что все зло в мире происходит оттого, что Бог — мужчина. Напихать сюда еще любви и секса? Кого она должна любить? Доктора? Казака? Девицу можно бы сделать лесбиянкой, но варшавские евреи еще не созрели для таких тем. Она могла бы влюбиться в дибука, который сидит в ней. Ведь он мужчина. Сделаю-ка его музыкантом, атеистом, циником, распутником. Девушка будет говорить его голосом. Она может представлять себе его внешность до мельчайших подробностей. Может даже обручиться с ним. Он станет обижать ее, разочарует, и она разведется с ним. Я почувствовал, что должен все это немедленно обсудить с Бетти. Я знал, что она живет в «Бристоле». Но нельзя же ввалиться к женщине в гостиницу без предупреждения. А у меня не хватало храбрости позвонить ей. Надо пойти в клуб. Может, Файтельзон уже там. Тогда я смогу с ним все обсудить. Хотя я ужасно устал, искорка интереса к Бетти все же тлела во мне. Я принялся фантазировать, как мы станем знамениты вместе: она как актриса, а я как драматург. Но Файтельзона в клубе не было. Два безработных журналиста играли в шахматы. Я остановился поглазеть. Выигрывал Пиня Махтей, маленький человечек с одной ногой. Он раскачивался, теребил усы и пел русскую песню: Он сказал: — Можешь посмотреть, только не лезь с советами. Пиня выигрывал. Он пошел конем так, что вынудил своего противника, Зораха Лейбкеса, разменять королеву на ладью. Иначе Лейбкес получал мат в два хода. Лейбкес заменял корректоров в еврейской прессе, когда они были в отпуске. Маленький, кругленький, он тоже склонился над доской и сказал: — Махтей, твоя ладья просто дура. Она опасна мне не больше, чем прошлогодний снег. А ты халтурщик и останешься им до десятого колена. — Куда же пойдет королева? — спросил Махтей. — Пойдет. Пойдет она. Пусть твою дурацкую башку это не волнует. Уж если пойдет, все твои дурацкие фигуры разнесет вдребезги. Я прошел в следующую комнату. Там сидели трое. За маленьким столиком — Шлоймеле, народный поэт. Он подписывал свои поэмы только именем. Стихи писал набело в бухгалтерской книге, вроде тех, что используют в бакалейных лавках. Писал мелкими буковками, которые только сам и мог разобрать. А когда писал, напевал себе под нос что-то заунывное. За другим столом сидел Даниэль Липчин, по прозвищу «Мессия». Он участвовал в первой русской революции 1905 года, был сослан в Сибирь. Там он стал религиозным и начал писать мистические рассказы. Наум Зеликович — тощий, длинный, черный, как цыган, — расхаживал по комнате. Он принадлежал к тому меньшинству Писательского клуба, которое полагало, что Гитлера скинут и войны не будет. Зеликович опубликовал десятка два рассказов, и все об одном — о своей любви к Фане Эфрос, которая обманула его и вышла замуж за профсоюзного лидера. Фаня Эфрос уже лет десять как умерла, а Зеликович все переживал ее неверность. Он постоянно воевал с варшавскими критиками, а они его дружно ругали. Одному из них он дал пощечину. На мое приветствие Зеликович не ответил: он недолюбливал молодых писателей, считал их выскочками, непрошеными захватчиками. Я повернулся и вышел. Может, у девушки должно быть два дибука? Один — просто озорник, а другой пусть будет распутником? Я уже написал рассказ о девушке, у которой было их два — сутенер и слепой музыкант. Вдруг я решился. Из телефонной будки позвонил в справочное, узнал номер «Бристоля», позвонил туда и попросил соединить с мисс Бетти Слоним. Через минуту раздался ее голос: "Хэлло!" Я тут же потерял дар речи. Потом сказал: — Это тот молодой человек, который имел честь обедать с вами вчера в ресторане Гертнера. — Цуцик?! — Да. — А я тут сижу и думаю про вас. Что нового насчет пьесы? — У меня есть одна идея, и мне хотелось бы обсудить ее с вами и Сэмом Дрейманом. — Сэм ушел в американское консульство. Но вы приходите, и мы с вами обо всем поговорим. — А я вам не помешаю? — Приходите же! — и она назвала номер. Я был в восторге от собственной храбрости. Какие-то высшие силы распоряжались мною. Захотелось взять извозчика, но я побоялся, что моих трех злотых не хватит. Вдруг я вспомнил, что не побрился сегодня, и провел пальцем по щетине. Надо бы зайти в парикмахерскую. Нельзя же заявиться к американской леди небритым. Швейцар в ливрее стоял у дверей. Казалось, входишь в полицейский участок или здание суда. Никто меня не остановил. В отеле был лифт, но я поднялся на пятый этаж по лестнице — мраморной лестнице, покрытой посередине ковровой дорожкой. Постучал. Бетти сразу открыла. Такой большой комнаты, как эта, и с таким огромным окном я до сих пор не видывал. Снегопад прекратился. Выглянуло солнце. Казалось, и погода здесь другая. На Бетти был длинный домашний халат и шлепанцы с помпонами. Из-за своих рыжих волос и всех тех прозвищ, которыми меня изводили в детстве: рыжий пес, рыжий жулик, морковка — я испытывал ко всем рыжеволосым антипатию. Но рыжие волосы Бетти почему-то не отталкивали меня. При солнечном свете голова выглядела огненно-золотой. Только теперь я заметил, какая белая у нее кожа. Совсем как у меня. Но брови и ресницы темные. Зазвонил телефон, и Бетти заговорила по-английски. Как благородно и величаво звучит этот язык! Бетти была ниже меня ростом, но до чего же легко и свободно она двигалась! Повесив трубку, предложила мне снять пальто и устраиваться поудобнее. Даже идиш у нее звучал по-другому — более возвышенно и утонченно. Бетти взяла мое пальто и повесила его на плечики. Это снова поразило меня — такое почтение к старой тряпке, да еще без пуговиц. С Дорой я чувствовал себя мужчиной, а тут снова превратился в мальчишку. Усадив меня на диван, сама Бетти села на маленький стульчик лицом ко мне. Полы халата слегка разошлись, и было видно, как хороши ее ножки. Она предложила мне папиросу. Я не курил, но отказаться не хватило духу. Бетти поднесла зажигалку. Я затянулся и сразу закашлялся от дыма. — Расскажите же о пьесе, — попросила Бетти. Я начал рассказывать. Она слушала. Сначала смотрела на меня с опаской, потом с интересом. — Это означает, что у меня будут любовные дела со мною же? — Да. Но в каком-то смысле у всех так. — Верно. Я могу легко играть и мужчину, и женщину. Вы принесли хоть что-то? — У меня все пока лишь в набросках. — А не сможете ли припомнить несколько строчек? Я дам вам бумагу и перо, и вы напишете несколько строк — для музыканта и для проститутки! Подождите! — Она встала, взяла со столика сумочку и достала оттуда маленькую самописку и блокнот. Я записывал почти машинально: " Я отдал Бетти блокнот и ручку, и она начала не спеша читать. Тонкие брови поднимались и снова опускались. Губы насмешливо изогнулись. Дочитав до конца, она спросила: — Это из вашей пьесы? — Не совсем. — Вы сочинили это прямо здесь, сейчас? — Более или менее. — Вы очень странный молодой человек. У вас необычайная фантазия. — Это все, что у меня есть. — А вам нужно еще что-нибудь? Подождите-ка, я попробую это сейчас сыграть. Она начала что-то бормотать, глядя в записную книжку, прерываясь почти на каждом слове. Вдруг начала говорить на два голоса. Меня затрясло. Я еле сдерживался, чтобы не стучать зубами. Силы, которые правят миром, даровали мне встречу с великой актрисой. Это просто немыслимо, что такой талант пропадает, растрачивает ночь за ночью в постели с Сэмом. Моя сигарета погасла. Бетти ходила взад и вперед по комнате, повторяя диалог снова и снова. Меня осенило: она лучше в роли музыканта, чем в роли девушки. Голос девушки звучал наполовину как мужской. Каждый раз, заканчивая фразу, Бетти смотрела на меня, и я кивал одобрительно. Наконец она подошла ко мне: — Это все хорошо для декламации, но в пьесе должен быть сюжет. Какой-нибудь хасид, богач, должен влюбиться в нее. — Я попробую. — У него, должно быть, есть жена, дети? — Конечно. — Пусть он разведется с женой и женится на девушке. — Разумеется. — Но она не будет в состоянии выбрать между мертвым музыкантом и живым хасидом. — Правильно. — И что тогда? — спросила Бетти. — Она выйдет замуж за хасида. — Ага. — Но в ночь свадьбы музыкант не даст ей быть со своим мужем. — Да. — И она убежит с музыкантом. — Куда же? — Чтобы быть с ним в могиле. — Сколько вам понадобится времени, что бы написать пьесу? Мистер Дрейман готов снять театр. Вы можете стать знаменитым драматургом. За один вечер! — Если это предопределено, то так и будет. — Вы верите в судьбу? — Конечно. — Я тоже. Я не религиозна: вы же видите, как я живу, но я верю в Бога. Перед сном я читаю молитву. На корабле я каждый вечер молила у Бога, чтобы он послал мне хорошую пьесу. Все так неожиданно. Вдруг появляется молодой человек, Цуцик, с пьесой, которая способна выразить мою душу. Ну разве это не чудо? Вы не верите в себя? — Как можно верить во что бы то ни было? — Вы должны поверить. Это и моя трагедия — у меня такой веры нет. Только начинает происходить что-то хорошее, я уже предвижу трудности, несчастный случай, и так все оно и происходит. Так было с моей любовью. С моей карьерой. А режиссер есть у вас на примете? — Нет смысла искать режиссера, пока пьеса не кончена. — На этот раз я не позволю себе сомневаться. Пьеса должна у вас пойти хорошо. Основную линию мы сейчас наметили. Сэм Дрейман даст вам аванс — пятьсот долларов, а здесь, в Польше, это большие деньги. Вы женаты? — Нет. — Вы живете один? — У меня была девушка, но мы поссорились. — Можно мне спросить почему? — Она коммунистка и собирается ехать в сталинскую Россию. — Почему вы не женитесь? — Я не верю, что два человека могут любить друг друга вечно. — У вас хорошая комната? — Я должен съехать оттуда. Меня выгоняют. — Снимите хорошую комнату. Отложите другую работу и сосредоточьтесь на нашей пьесе. Как она будет называться? — "Девушка из Людомира и два ее дибука". — Слишком длинно. Предоставьте это мне. Сколько вам понадобится времени, чтобы на писать пьесу? — Если все пойдет хорошо, недели три. По одному акту в неделю. — Как вы себе представляете эти три акта? — В первом акте девушка и богатый хасид полюбят друг друга. Во втором акте должен неожиданно появиться мертвый музыкант — создается конфликт. — По-моему, музыканту лучше бы появиться в первом акте. — Вы совершенно правы. — Не соглашайтесь со мной так уж сразу. Автору не следует быть таким уступчивым. — Но ведь я не драматург. — Раз вы пишете пьесу, вы и есть драматург. Если вы сами не принимаете себя всерьез, то никто этого не будет делать. Простите, что я говорю в таком тоне. Ведь все, что я вам говорю, я могла бы сказать и себе. Сэм Дрейман верит в меня, даже слишком. Быть может, только он один и верит в меня и мой талант. И вот почему… — Я тоже верю в вас! — И вы тоже? О! Благодарю. Чем же я за служила? Видимо, кто-то там не хочет, чтобы со мной было уже покончено. Наверно, Провидение привело вас ко мне. |
||
|