"Уникум Потеряева" - читать интересную книгу автора (Соколовский Владимир Григорьевич)

ИСТОРИЯ АННЫ ИРАКЛИЕВНЫ АХУРЦХИЛАШВИЛИ, ПО ПРОЗВИЩУ АНЯ ШАНЕЖКА, И ЕЕ МУЖА ПЕТИКО ТЕПЛОУХОВА

Вай, вай! Не судьба была ей жить и стариться в родной Сванетии, под чистым горным небом, среди каменных очагов; воздух там моет легкие, солнце ближе к человеку, чем в других местах, — может быть, ближе и Бог — ведь он тоже, кажется, живет на небе? Кто только ее пишет, эту судьбу!

У свана Ираклия, живущего в небольшом сельце на южных склонах Сванетского Хребта, в верховьях стремительной горной речки Хоби, было одиннадцать сыновей. И Анико — поскребышек, любимица. Ее любили и отец, и суровые братья. А мать, бабка, и даже прабабка бегали за нею, тряся юбками, словно самки кувлара[6] за своим цыпленком. И устраивали плачи, с криками и песнями: настанет пора, явится молодой джигит, стройный серноглазый рыцарь, увидит юную прекрасную пери… На дружный вой выходил из своих покоев хозяин; гладил, подбоченясь, усы, звенел гремушками на поясе. Осенью в садах жгли листву, дым опахивал каменные жилища, лепящиеся к скалам. Поп крестил детей; реже отпевал покойников: люди рождались в те времена чаще, чем умирали. Но сколько может человек жить в переполненном отчем доме? — рано или поздно он должен построить свой, привести туда жену, родить в нем детей… Не каждой семье это по плечу, по силам, да и село-то не такое уж большое по размерам, некуда ему расти дальше: сверху скала, снизу долина, сбоку тоже все выбрано. Так что оставались только трудолюбивые: охотники, пастухи, земледельцы, сплавщики леса по Ингури, Хоби и Цхенисцкали, преданные месту, родным могилам, заунывным песням в осенние хмельные вечера, танцам с хищной повадкою, на вытянутых в струнку ногах… Но во все времена был кто-то из молодежи, покидавший село: спускался вниз, в долину, и уходил к Джвари, и дальше — в Зугдиди. Кто мнил себя торговцем, кто воином, кто учителем, кто добрым ремесленником, кто церковным мужем, кто — просто бродягой или разбойником… Немногие возвращались, — впрочем, эти люди так и оставались до конца чужими, неприкаянными, — а большинство исчезали без следа, и даже родные забывали о них.

Поначалу открытые пространства долин, шумные города пугали горцев, — но постепенно они привыкали к новым ландшафтам, входили в общество, хитро укрывая звериную гордость и склонность к танцам с затейливыми скачками; по повадке, взглядам, акценту распознавали таких же горных изгоев, и сходились в тайные союзы, — их было много, очень разных, в конце прошлого — начале нынешнего, двадцатого века.

Волею судьбы оказался членом тайного союза и Дато, старший сын свана Ираклия. Когда Дато возмужал, отец заговорил с ним о женитьбе. Парень промолчал, — лишь усмехнулся слегка, окинув взглядом гудящую ораву братьев. Наутро его ложе нашли пустым — и поняли, что он ушел в долину. Исчез, пропал, и никто не гадал даже, как сложится его жизнь. Впрочем, от попа он разумел грамоте, умел писать и считать, — а такие люди иногда выныривали в селе, и родственники гордились их карьерами: они служили писцами, псаломщиками, счетоводами, или даже квартальными при полицейских частях.

Дато появился вновь в отцовском доме лет через двадцать после ухода, когда на христианском календаре отщелкивалась уже осень 1933 года, был он одет богато, держался с большим достоинством, а бричку его сопровождали трое веселых всадников с револьверами в кобурах. Под окнами дома Дато вылез, обнажил голову, — и, пройдя в комнату отца, упал ему в ноги. Старый Ираклий поднял сына с пола, обнял, и велел собирать пир. И вечером в саду Датико поведал притихшим горцам, что тот тайный союз, куда он угодил после бегства из дома, неожиданно победил, и сделался главным среди других союзов, все эти союзы уничтожил, и его вожди теперь правят страною, где много земель — в том числе горы, селение, сад, в котором все они теперь сидят, пьют вино, кушают барашка и разные вкусные блюда… Пирующие шумно одобрили вождей тайного союза, дальновидно уничтоживших людей, что могли стать врагами. Древняя жизнь горных родов научила их, что другого пути нет.

И еще сказал Датико: приехал он в родное селение не просто так. Нет, пусть не обижаются, любовь к родителям и землякам — главное дело, но не забывайте, батоно, что Дато, сын Ираклия, теперь еще и представитель власти — той, что захватил его союз, теперь уже совсем не тайный, а исключительно могучий! Власть уважала, уважает, уважать будет стариков, пожилых людей, это закон! Однако многие понятия, которыми они живут, уже устарели, стали предрассудками. Власти нужны теперь молодые люди, она научит их смотреть на жизнь по-своему, другими глазами. Придет время — и они перебьют врагов во всех других странах и землях, какие только есть на свете, и везде установят единую власть, во главе со своим Верховным Вождем. Но — вы поняли, уважаемые? — ни одно, даже самое далекое и малое селение не должно остаться в стороне от новых дел. «Утром я спускаюсь в долину, — и со мною предстоит уехать отсюда двоим самым лучшим молодым людям села — самым умным, самым способным. Мы будем их учить — а потом они поведут вас к новой жизни».

— Верховному Вождю нужны воины! — загалдели старики. — Что ж, мы отберем смелых, ловких витязей, и отправим их на битву за Единую Власть. Надо лишь договориться, какова будет их доля с добычи?

— Нет, уважаемые! — вскричал Датико. — Пока нам не так нужны воины, как люди, способные воплотить нашу идею. Ведь я сказал — самые умные, самые способные. Решайте, пусть родные собирают их и прощаются.

— Это заложники! — раздались скорбные голоса. — Скажи, Дато: вернутся ли они к родным очагам? И если это не обязательно должен быть воин, то, может быть, ваших вождей устроит и девушка?

— Отвечаю. Что касается первого — не могу дать никаких обещаний. Эти люди после учебы поедут жить и работать туда, куда им прикажут. Второе: нам, конечно, нужны мужчины. Однако… кто заменит юношу, когда он понадобится на поле боя? И у нас даже обязывают учить девушек, они равноправны! Считайте это уступкой моему родному селу: я согласен, чтобы второй была девушка!

— Каким же народом будет потом управлять эта женщина?! — старый Ираклий фыркнул, усы встали дыбом. — Ведь любой мужчина, возведенный на ее ложе, будет унижен: получится, что не он, а она завоевала его! Или она станет царицей, и другие цари будут оспаривать право стать ее мужьями? Но ведь и эти цари будут такими же мужиками-простолюдинами, как она! Унаследуют ли царства их дети? Или будут перебиты в колыбелях, а на трон возведут новых пастухов или гончаров, или конюхов? Кто ваш Верховный Вождь по роду?

— Он из… э… сапожников! — Датико хотел сказать это гордо, но смутился, стушевался под хохотом соплеменников.

— Ва-ай… Даже в нашей маленькой деревне — и то есть свой князь. Сапожник… Не мог купить титул! — Ираклий махнул рукой; веселые спутники сына в гимнастерках поднялись из-за столов, потянулись к начальнику. — Уходи, Дато!

Раздался гул; неизвестно, малой, большой ли кровью обошлось бы пиршество, — не возникни рядом со старым Ахурцхилашвили поп-гигант Акакий: на этот раз бледный, с искаженным страхом лицом. Поп был местный, из сванов, окончил духовное училище, знал грамоту и Писание — и самые мудрые старики звали его, бывало, за стол совета. Дураков он учил так: первый раз — кротким увещеванием, второй — свирепой руганью, а в третий — так стукал пудовым кулаком по голове, что дурак падал навзничь, и не скоро подымался. В небольших селениях ценят сильных людей, склонных к тому же к решительным действиям.

— Э-эй!! — кричал он, держась одной рукою за рукав Ираклиева бешмета, другой — отбиваясь от кинувшихся на защиту старика сыновей. — Опомнитесь! Прости, прости их, Датико, сынок! Молчите-е!! — заорал вдруг поп медвежьим голосом. Шум начал стихать; прекратился.

— Вы безумцы, — устало молвил Акакий. — Слишком долго сидите вы здесь, в этих горах, в своей гордости и ничтожестве, и совсем потеряли всякое рассуждение. Зачем вы беснуетесь? Разве Дато сам придумал веление отдать вождям двух наших детей? Это — власть, а с нею нельзя шутить, какою бы она ни была, ведь всякая власть — от Бога, в наказание или поощрение за грехи или праведную жизнь. Захочет она — и не станет через три дня ни этой деревушки, ни всех жителей ее. Того вы хотите? Подумайте о своих предках, о себе, о детях своих. Народ наш и так мал… зачем давать Сатане шанс совсем уничтожить его? Поклон тебе, Датико, что согласился принять от нас одну девушку. Я считаю, что это должна быть дочь батоно Ираклия, а твоя сестра — Анико…

— Правильно! — воскликнул кто-то за столом. — Молодец поп! Дато — твой помет, Ираклий, и ты должен ответить за него!

— И еще я предлагаю отдать самого кроткого, самого чистого, самого честного нашего юношу — Захари Махатадзе. У его родителей большое семейство, и им будет не так больно, как если бы он был чей-нибудь единственный сын, или брат. Я сам с мукой отрываю Захари от своего сердца — ведь он лучший певчий моего храма! Но — такова, видно, судьба, таков перст Господень… Это будет и моя жертва. А родителям его заплатим выкуп, уважаемые… Так ли я сказал?

— Как на камне высек, Акакий!..

И все ринулись из сада, оставив в нем оцепеневшее семейство Ахурцхилашвили.

Что касается юного Захари — вряд ли кто в селе пожалел, что ему придется покинуть родные места — лишь священник, это уж действительно: парень был прекрасным певчим, и много помогал ему в храме. Но он был и дурачок — в остальном от него не было проку ни жителям, ни семейству. Еще он любил плясать в любой компании на вытянутых цыпках, выбрасывая руки на уровне груди то вправо, то влево. Охотно танцевал перед ребятишками; те били в ладоши, подражая разным инструментам. Работник Захари был никакой: напутает, засуетится, перепортит. Куда было его девать? Оставлять до старости лет на потеху деревне? Захоти он жениться — запретят свои старейшины, и снова мудро поступят: жизнь в горах тяжелая, требует держать себя в достоинстве и трудах; наплодится в селе дураков — а кто будет их кормить и обиходить? Да и само их присутствие рядом никому не на пользу: что хорошего, когда рядом с размеренным, неторопливым, из века в век текщим крестьянским трудом поселяются праздные люди, для которых жизнь — это веселый визг, игра, пляски с утра до ночи, скакание по улицам и кривляние?

Хотя — не возникни Датико и не поставь своих условий — Захари не пропал бы, и жил попрежнему безбедно, танцуя и напевая: защита попа Акакия многого стоила.

Но сколь он был красив и строен! На точеном лице — ни единого признака ущербности. Когда он под вой матери, тоскливые крики ребятишек, прощавшихся со своей игрушкой, молитвы и напутствия Акакия сел утром в бричку, чтобы ехать в долину — сидевшая рядом Анико глянула на его тонкий и гордый профиль, впечатавшийся в крутой склон близкой горы; сердце ее схватило горе, и она тихо заплакала.

— Не плачь, сестра, — Дато погладил ее. — А, чего ждать! Все простились уже, а мы ждем, ждем… Пош-шел, ну!! Не плачь, Анико. Все будет хорошо.

Когда добрались до Джвари, Дато поговорил о чем-то с одним из веселых своих спутников, и тот исчез; вновь появился уже в Зугдиди, перед тем, как бричке выкатиться на главную дорогу, идущую через всю Грузию: там впервые благодатный ветер Колхиды коснулся щек юных спутников Дато.

В тот промежуток времени в горном сванском селе убит был поп Акакий; убийца выстрелил, когда гигант окуривал дымом ореховые деревья в своем саду. Никто не слышал выстрела — Акакий лишь хрипанул вдруг, осел, и помогавшие отцу ребятишки увидали во лбу его дырку, откуда вытекала сизая капля. Мигои собрали мужчин, но — кого ловить, куда скакать? Не могли толком даже установить направление, откуда пришла пуля. Пока шумели, кричали — стало темно. Видно, убийца учел и это. Кого будешь искать в темноте? На другой день всадники прочесали все дороги и ближние ущелья, где мог укрыться злодей — но все было напрасно.

А Дато Ахурцхилашвили с сестрой Анико и Захарией Махатадзе, с вновь вставшим в строй белозубым весельчаком катили и катили своею чудной дорогой: через Самтредиа, где им довелось видеть бегущую со Сванетского хребта Цхинискали, через Кутаиси и Гори, где Дато показывал места, связанные с Верховным Вождем, они пересекли несколько мостов через великую Куру, последний перед самым Тбилиси — и вот въехали в него, и потряслась легкая бричка по узким шумным улочкам, мимо базаров, мимо маленьких и больших домов.

В квартире их встретила красавица Манана — с длинным тягучим взглядом, и все тело ее словно пребывало в плавном тягучем полуобмороке: реяли руки, нервная шея двигала голову. «Встречай гостей! — весело закричал Датико. — Гляди, каких привез красавцев! Они будут здесь учиться. Горам нужны новые люди!» Она кивнула, и уплыла куда-то, в глубину множества комнат. Ребят провели в темноватый закуток для прислуги, и они поели с охранниками. Потом ходили по квартире: внюхиваясь, вслушиваясь, привыкая к стенам. Захари изумился паркету, он то и дело пытался танцевать на нем — становясь на цыпки, гортанно вскрикивая; скользил и падал. Ночью Анико, устроенная в конурке без окон, стащила с кровати матрац, подушку, белье, и легла на полу: она не умела спать на мягком. Девушка дрожала, ей было горько и стыдно, словно она лежит голая перед пожилыми людьми с жадными глазами: кругом не было ничего, что с рождения прикрывало ее от мира: гор сверху, зеленых долин и озер снизу, суровых и верных братьев рядом, отца — столпа Вселенной, матери с бабками, теток и дядьев в соседних домах. Анико плакала, плакала, плакала…

Назавтра их отвели в педтехникум — и зачислили, абсолютно неграмотных, на подготовительное отделение. Захари направили в общежитие — а Анико брат не пожелал отпустить от себя. Юношу-танцора, дурака, она еще встретила в первый день занятий, — потом он сразу вдруг исчез: из общежития, техникума — без всяких следов. «Наверно, сбежал домой, — утешал ее и себя Датико. — Подлец поп: я с первых слов понял тогда его жабью суть! Но ничего не мог сделать: что поймут люди, привычные к яду старой лжи!..». И только учась уже на втором курсе, встретила на авлабарском базаре односельчанина, с которым вместе когда-то спустилась с гор. Захария был хорошо одет, щетина перла со щек, лишь ноги остались по-прежнему беспокойны: припрыгивали, дергались, словно у норовистого жеребца. Он спокойно, даже с гордостью поведал Анико, что стал вором: сбежав тогда, он скитался в городе, бедствовал, голодал, пока не наткнулся случайно на них, и они приняли его в свою компанию. Дела его шли неплохо; хмельной диковатый взгляд блуждал по сторонам, и внезапно останавливался на какой-нибудь точке; внимательно, до дрожи, всматривался в нее. «Что же ты не ушел домой, в горы?» — спросила юная Ахурцхилашвили. «А! Домой! — Захария махнул рукой. — Разве дома я найду такой паркет, какой бывает здесь!» Они расстались, и Анико вздохнула: ну, вот и Захария тоже нашел на чужюине свой тайный союз…

Сама она была к тому времени совсем уже городской девушкой: ходила в кино, покорно училась тому, чему учили, пела какие-то песенки в техникумовском хоре — тащила, словом, через время свою небольшую жизнь. Дома она больше не бывала, и ее не навещал никто из родни. Ночами снилась порою осенняя грусть в холодном саду, среди деревьев, — но в квартире Дато было так тихо, тепло, не шумели братья, не бранились отец, мать, бабушка, прабабушка, что не хотелось туда ехать, — лишь легкое сожаление о том хорошем, что было в детстве… С Дато и Мананой, с двумя их дочками-близнецами она тоже сошлась, стала своей в семье, и Манана говорила уже прямо, не намеками, что никуда не отпустит ее, выдаст здесь замуж за хорошего парня с образованием, из приличного общества. В техникуме она ходила на вечеринки, дни рождения, танцевала с ребятами, — те были услужливы, внимательны, говорили сладкие слова — но, в-общем, держались в отдалении: в сердечных делах тогдашнего грузинского общества царили строгие нравы, нарушители их опасно рисковали. Другое отношение было у парней к русским женщинам: на тех правила не распространялись, можно было говорить о них грязно, грязно поступать с ними, вести себя, как горные козлы. «Зачем вы так поступаете?» — иногда спрашивала Анико у ребят, затеявших озорную игру возле какой-нибудь русской девушки. «Они не понимают иначе, — отвечали ей. — Там, в России, мужчины презирают их и издеваются над ними».

Все-таки Анико осталась при том горянкою: не разбрасывалась, берегла взгляды и улыбки для своего мужчины. По годам ее, по секретам, которыми стала вдруг делиться с нею Манана — он должен был вот-вот появиться, и долгая тбилисская жизнь на тенистых улицах, базарах, в магазинах, пышные застолья, муж — властный, но добрый кормилец, дети: стройные витязи-сыновья и пери-дочки, выпорхнувшие из ее лона в светлое бытие, — такою проглядывалась судьба тихой сванской девушки.

Но однажды, вернувшись с занятий, Анико застала дома бьющуюся в припадке Манану: и следа не осталось былой плавности, тягучей полудремоты! — словно отворилась в ней еще одна жила, с неведомой раньше кровью; хрип, пена и слюна, стучанье лбом об пол, стены, дорогую мебель… С нею возилась соседка — она-то и сообщила Анико весть об аресте брата. Все же Манана успокоилась, но оттого не стало легче: она села и застыла, словно отросток большого диковинного корня. Так она и сидела до утра; утром позвонили в дверь, и Анико — встрепанная, еле волоча ноги, пошла открывать; Манана впервые стронулась, встрепенулась, потянулась к спящим рядом, на полу, заплаканным близняшкам: она подумала, что пришли забирать и их всех. Но это оказался бывший охранник Дато — тот самый веселый парень, что когда-то отстал от них в Джвари. «Уходите скорее! — сказал он. — К полудню вас не должно здесь быть!» — «Куда, куда?!» — взвизгнула Манана. Человек в гимнастерке положил на стол нетолстую пачку денег, и удалился.

Быстро собрали детей; Анико послана была искать извозчика. «Надо ехать в Москву! — твердила Манана. — Дато, всю нашу семью знает сам нарком. Он покажет этим негодяям! Ты едешь с нами, Анико?» — «Да, да!..». «Тогда… — жена брата устремила вдруг на нее горящий взгляд пророчицы. — Тогда возьми документы, девочка. Все, какие удастся!» Они заехали в техникум, Анико выпросила в комитете комсомола учетную карточку и открепление, наврав секретарю (он учился в одной группе с нею, поэтому был добр), что едет ухаживать за тяжело заболевшей матерью, и остальное оформит после, если вернется. Все сделали быстро: мать есть мать, какие разговоры! На вокзале Манана через каких-то знакомых купила без очереди билеты, и они сели в вагон.

Анико впервые ехала на поезде; в другое время ей было бы, наверно, интересно… У забившейся в угол Мананы лихорадочно блестели глаза, она отказывалась от еды, девочки капризничали, плакали, требовали то пищу, то чай, то веди в туалет, то начинали шалить, и приходилось следить, чтобы они не ушиблись в тесном пространстве купе. Лишь ночью, уложив их спать, чуя рядом бессонно замершую Манану, Анико смогла подумать о брате.

Дато, Дато!.. Она была к нему равнодушна, даже враждебна немного: налетел, увез, швырнул в другую жизнь… В своем селе она бы, наверно, уже вышла замуж, вела хозяйство, ласкала милого мужа, ждала ребенка. Что случилось с тобой, Дато? Да, писали газеты, шумело радио, твердили преподаватели и лекторы, разные активисты: в партии, бывшем тайном союзе, стали образовываться свои тайные союзы, и они хотели ее разрушить. Но эта партия была у власти, и она стала сопротивляться. Ведь всякая власть сопротивляется, когда на нее готовятся нападать, не так ли? Иначе ее никто и не посчитает властью. Что же получилось? Значит, так: люди, основавшие тайный союз и превратившие его в партию, стали устраивать в нем еще какие-то тайные союзы. Зачем им это было надо? Захотели изменить Верховному Вождю. Что он им сделал плохого? У, Дато, предатель, заговорщик! Всегда был таким, и таким остался навек. Спустился с гор, ушел в долину, связался с людьми, которые прятались от тогдашних властей, разрушал мир, в котором жил. Теперь опять разрушает. Вай, что за разбойник! Не жалко квартиры, мебели, дочек, ухоженной жены. И все-таки… все-таки было бы хорошо, если бы его отпустили с миром, и дали работать дальше, на том же месте. Если нет — куда деваться ей, Анико? Как тяжело было бы оказаться снова в отцовском доме. К ней станут относиться как к дурочке, порченой: поди узнай, чем она занималась в веселых городах, когда ее сверстницы здесь ходили за скотом, готовили пищу, садили и собирали плоды, мучились первыми родами — делали то, что написано делать женщине отвеку?.. Неужели не суждено закончить техникум, ведь уже недолго осталось учиться, — и культурной, грамотной девушкой ждать, когда Манана введет достойного жениха? Э, э!.. Дато, Дато!..

Манана бывала с мужем в Москве, и знала, как проехать в наркомат. Такси остановилось у тяжелых дверей; Анико дан был такой наказ:

— Видишь скверик? Сядь на скамейку, и жди нас там. Что тебе идти? В наркомате есть люди, которые знают Дато и меня. Тебя они не знают, ты будешь их стеснять. Сиди и жди. Пойду просить пропуск… Перекрести нас.

И девушка закрестила их, закрестила себя, бормоча молитвы, затверженные когда-то в отцовском доме, или слышанные от попа Акакия. Дверь уже закрылась за женой и дочерьми брата, — а Анико все крестила, кланялась зачем-то. Пробегавший мимо пионер захохотал и толкнул ее. Анико поплелась в скверик.

Час, другой, третий… Несколько раз она собиралась подняться со скамейки и пойти узнать, что и как там с семьей брата, и — не могла, так и сидела, словно закоченев. Вдруг рядом возникла женщина, и спросила:

— Что с тобою, голубушка? Ты не больна?

Анико качнула головой.

— Странно, интересно… Сидишь на одном месте уже пятый час — что за причина? Что-то задумала? Отвечай! — она показала красную книжицу, легкими проворными движениями обшарила подозрительную девицу. — Здесь ведь не жилой район, сама должна понимать… Документы!

Девушка дала ей паспорт.

— А, грузинка… Выходит, не тутошняя? Ну, и зачем тогда это сидение?..

— Брат… турма забрал… Жена… туда ушла, с дочки… Надо спасать Датико… — она показала на двери, за которыми исчезли Манана и девочки. — Ехал… ехал Тбилисо… — Анико впервые услыхала русские слова лишь на семнадцатом году; конечно, язык учили еще и в техникуме, но он трудно давался ей: плохо запоминала слова, путалась в грамматике, а уж писала — вообще из рук вон.

— Сиди здесь, понятно? — женщина энергично поднялась. — Не вздумай уходить, веди себя разумно…

Ушла, и сразу вернулась обратно: ведь наркомат был — всего-то перебежать дорогу. Едкий запах женщины чужого племени ударил в ноздри.

— В-общем, это… давай дуй отсюда. Нечего сидеть, отсвечивать понапрасну. Увезли уже твоих черных. И бабу, и девчонок. Твое счастье, что с тобой сейчас уже никому возиться не хочется, лишняя докука.

— Вай! — вскрикнула Анико. — Манана… где искать?

— Нигде. Уходи, уходи! — женщина вцепилась в Анико, и стала поднимать ее со скамейки. — Ну ступай, я же тебе добра хочу! Гляди, девка, сама пропадешь!

— Куда мнэ идти?..

— Езжай в свою Грузию, и не вспоминай больше о них!

— Э-э, Грузия! Нэт мнэ тэпэрь Грузия.

— Вот ведь горе… Ты хоть комсомолка?

— А… да, калсамол… — она вынула и показала билет с карточкой.

Женщина взяла Анико за локоть:

— Ладно, пошли, может, что-то и получится…

Совсем недалеко, на той же страшной улице стоял трехэтажный дом-кубик с лепниной, венками на стенах, чудным балкончиком. Спутница завела девушку в какой-то кабинет и сказала:

— Вот, привела вам комсомолку. Что хотите с ней, то и делайте. Только пусть в Москве не торчит, здесь без нее проблем хватает.

— С чего это вдруг? — спросил кудрявый русый парень, сидящий за одним из столов. Остальные были пустыми.

— Да из Грузии приехала, понимаешь? Мы тут перекинулись парой слов… Она хочет в России жить, среди русских. Язык изучать, культуру… Ну бзик такой, понимаешь?

— Так это же прекрасно! — закричал парень. — Нам очень нужны такие интернационалисты! Только вот дисциплинка подгуляла у подруги: она должна была сидеть и ждать, когда позовет комсомол. Никак не можем изжить этот анархизм…

— Ну, я пошла, — сказала женщина. — Как-нибудь уж сами тут разбирайтесь.

Уходя, она пожала Анико руку, заглянула в глаза: мол, все уладится, держись молодцом!

— Ну, давай же свои комсомольские документы!

Строго, тщательно просмотрел билет и карточку.

— Где отметка о снятии с учета?

Девушка пожала плечами: «Не знаю…».

— Что вы за люди! — всерьез рассердился парень. — Как Кавказ, Средняя Азия — так обязательно нарушение правил учета, ведения документации! «Нэ знал… нэ панымал…». Грузия — цивилизованная республика, у вас там Лермонтов служил, Грибоедов женился! Отошлю обратно, будешь знать… Что вот тут написано вашими закорючками? — он показал учетную карточку.

— Это сэкрэтар… техникум писал… что я… Москва ехал…

— Ладно, сегодня рабочий день кончился, завтра будем разбираться… Где ночуешь?

— Нэ знаю…

— Беда с тобой… Ну, пошли. Мы союзную молодежь не оставляем, в обиду не даем.

Он привел ее в женское общежитие какой-то фабрики, вызвал комсомольскую активистку Фаину и строго наказал ей:

— Устрой товарища. Студентка педтехникума из Тбилиси, хочет ехать в Россию, крепить интернациональную спайку.

— Как интересно! — всплеснула руками Фаина. — Пойдем, матушка…

— И вот что: попроси кого-нибудь из девчат, что во вторую смену: пусть приведут ее завтра ко мне. Часам к десяти. А то — вишь какая потема: города не знает, языка не знает, заблудится еще…

В комнату, куда отвели Анико, сразу набилась тьма девчонок: затараторили, замахали руками. Ей хоть и было неловко, и смущали они ее своей болтовней, крикливостью, раскованностью движений, — все-таки сердце немного отпустило, сделалось легче. У них в техникуме тоже есть общежитие. И девушки, что там живут, наверно, так же ведут себя, когда видят нового человека. Что им интересно, чего они кричат? Ничего не узнают про Дато, про Манану с дочками. Зачем знать? Ну хочет человек ехать в Россию, ну! Да, хочу чая, калбатоно.

Потом они стали петь песни. Вай, вай! Не так, чтобы тихо петь, плескать ладошками, и под мелодию легко танцевать изящной поступью. Нет, они гремели, просто орали, кто кого перекричит. Разве стала бы грузинская девушка Като, выходя на берег реки, кричать на весь мир, что ждет воина, который охраняет покой ее племени и рода? Это была бы грустная, душевная, тихая песня. Еще пели про танки, про самолеты и пулеметы, про то, как хорошо убивать врагов. В-вах! Хотят биться, хотят умирать. Каждой бы дать кинжал на пояс. Да, чаю. Да, калбатоно.

Она не стала ждать, когда общежитские разойдутся: легла на койку и уснула, просто свалилась от волнений, дорожной бессонницы и суматохи. «Ах, невежа!» — решили девушки, и продолжали петь военные песни: других они не знали, не то было время.

Проснулась Анико рано-рано, все в комнате еще спали. Она сходила умыться, причесалась, и села на койке, повесив голову. Вдруг с подушки соседней койки на нее поглядели синие, большие, словно кукольные глаза; носик-пупочка посопел, и девица спросила сонно:

— Ты грузинка, да? Я во вторую была — пришла, когда ты уже храпа задавала. Меня Санькой зовут, понятно? А тебя — Анькой, да? Мне девки говорили.

Анико вдруг так обрадовалась этой всплывшей перед нею круглой морде — что упала рядом с Санькиной койкой на колени и полушепотом, сбиваясь, стала рассказывать всю свою историю. Девка кивала, быстро моргая. Потом закрыла грузинке рот ладошкой, и сказала:

— Ни хрена не поняла. Только по-русски кумекаю. Ты вот чего: езжай давай ко мне на родину. Там встретят, устроят. У нас знаешь как файно! А деньги на билет мы соберем, вчера получка была. Потом отдашь. Здесь подружки хорошие, они такие дела понимают. А в райком больше не ходи, ну их. В тех палестинах раз на раз не приходится: то добро сотворят, а то такого наворотят, что и сами потом диву даются. Я тебе все опишу, нарисую, чтобы ты не потерялась, ладом доехала…

Так Анико познакомилась с Санькой Теплоуховой, родной сестрою своего будущего мужа Петико. Сам Петька служил тогда срочную службу в армии. Когда родители сообщили, что у них дома, в Малом Вицыне, живет теперь настоящая грузинка, он немедленно затребовал фотографию. Хотел завязать с ней переписку, но Анико не приняла такой формы знакомства: ей нужен был человек. У стариков Теплоуховых она жила, словно у Христа за пазухой: те скучали по покинувшим дом детям, им надо было все время кого-нибудь опекать — и мягкая, скромная, молчаливая девушка им очень понравилась. Да оказалось, что еще и православной веры! Когда она попросила разрешения повесить над своею коечкой образок святой равноапостольной Нины, просветительницы Грузии, с нетленным хитоном Господним и крестом, сплетенным из виноградной лозы, — иконку дал отец Акакий, придя в дом проститься перед отъездом Анико, — старики прослезились от радости, и сразу решили женить Петьку на славной чужеземке. И Петька из армии распускал хвост, грозя в письмах тем же самым. А когда вернулся наконец, и с ликующей душою ворвался в свой дом, — оказалось вдруг, что ни о каких взаимных чувствах речи просто нет: девица оказалась вполне равнодушна к его петушиным повадкам, зычному хохоту, оранию песен под гитару, зарядке во дворе в любую погоду, армейским байкам, комсомольским мечтаниям за вечерним чаем… Ну не нравился Петька Теплоухов предмету своей симпатии, что ты станешь делать!.. Даже высокая Петькина должность не сломила ее, тихую детсадовскую нянечку: бывшего бойца Красной Армии, да еще с восьмиклассным образованием, живенько оформили инструктором райкома комсомола! Он там все ездил по району, все организовывал, агитировал, пропадал в посевные и уборочные, шумел в ячейках, полюбил в поездках ночевать у вдов, бобылок, да и у наиболее просвещенных по этой части представительниц союзной молодежи, махнув рукою на проживавшую рядом смуглянку с тонким трепетным носом: не хошь — как хошь, и пропадай со своей гордостью! Он даже пытался прижучить ее, и крепко: вы почему, мо, гражданка, не встали на учет? Ведь билет и карточка у вас есть, верно? Саботаж? Или разуверились в идеалах? Признайтесь тогда открыто, зачем кривить душой? И она прокляла себя, что не удосужилась уничтожить эти документы по дороге сюда. Что же теперь делать! — пошла, встала на учет, начала платить взносы.

Весною тридцать восьмого года на районном собрании актива попросил вдруг слова завотделом РК ВЛКСМ Ванька Лепендин, и заострил внимание товарищей на вопиющем факте: как так, райком партии во главе с первым секретарем почти полностью арестован, оказался засорен врагами народа, — а его молодежная опора и кадровая кузница оказалась вроде бы и совсем ни при чем! А ведь все видели, и невозможно скрыть факты, что оба коллектива соприкасались очень тесно не только по работе, но и в личной жизни: ходили друг к другу в гости, рыбачили вместе, охотились, пили в кабинетах и на квартирах, обсуждали между собою всякие дела. За эти-то дела — одни понесли справедливое наказание, а другие наоборот: цветут и пахнут! Так где же правда, товарищи? И сколько можно терпеть подобную обстановку?

Ситуацию, конечно, мигом исправили: на неделе арестовали две трети комсомольских вожаков, и начали следствие. Первым секретарем стал Ванька Лепендин. Да черт с ним, с этим Ванькой: ухнул в ту яму и Петька Теплоухов, забрали утром, когда он разглагольствовал за чаем, что давно подозревал большую контрреволюцию в родном райкоме.

Сразу тяжко, нехорошо стало в теплоуховском доме. Старики (хотя какие уж они особенные были старики: ни тому, ни другому не было и полусотни) сидели в избе, не ходили даже в соседи, чтобы не натолкнуться на закрытые изнутри двери, испуганный взгляд из-за занавески, на оскорбление, на то, что какая-нибудь пьянь начнет позорить при всех. «Вырастили, называется, сынка, — судачили люди. — Вот тебе и активист-комсомолист. Вот тебе и красноармеец. Устроился бы после армии-то плотником, или грузчиком, да хоть пастухом — и то, глядишь, лучше было бы дело-то…». Может быть, и действительно лучше — но ведь разве в том суть? Да, тогда массы не мыслили по-другому: как помыслить, если и на работе, и в очередях, и по радио, и в газетах толмят: враги всему виною, и их надо корчевать, словно ядовитых гадов! А когда вырывают кого-то поблизости — того же, скажем, соседа, и знаешь его с младых ногтей, — тут могут возникнуть сложные чувства: ну жалко, конечно, человека, понятное дело. Да и всем ли жалко? Есть люди, которым думать о страданиях ближних — самое любезное дело. У них ситуация, в какой оказались Теплоуховы, вызывала чувство превосходства, тоже сладкое чрезвычайно: вот, мо, вы какие! Мы с виду-то, может, и похуже будем: и попиваем, и дом не так аккуратен, и ребят долго в учебе не держим — дак ведь у нас никто и в тюрьме не сидит! И врагов народа нет. Э, брат! — да не скататься ли нам ночью к ним на покос, не нагрузить ли на телегу копешку-другую; даже если и узнают — не посмеют жаловаться, кто их теперь станет слушать!.. В-общем, часто бывает так, что чужая беда радует даже близких людей: и поделом, мо!..

Как тяжко тогда жить! Особенно в селах, небольших деревянных городках, где многие тебя знают, и со многими ты находишься в каких-то отношениях.

А в семье Теплоуховых получилось еще и хуже: отписали про горе Саньке в Москву, и она ответила: как мог брат Петька связаться с врагами: разве не знал, что это гадкое дело, — дальше некуда! Да не хочет она больше о нем слышать! В конце концов, у нее тоже не последние позиции в обществе — комсорг цеха, не шутка! — чтобы ими поступаться, состоя в родстве с братом-перевертышем, — может быть, даже скрытым троцкистом. Написала, что даже в отпуск нынче не сможет приехать.

Это вконец сразило стариков. Хозяйка дома, Манефа Григорьевна, выла неделю, все у нее валилось из рук. Яков Егорыч приходил вечером с работы и застывал истуканом на табуретке, не двигался часами. Анико лежала в маленькой своей горенке, и такое отчаяние было на душе — хоть лезь в петлю. Но позволишь себе такое — и добьешь вконец немолодых, добрых, несчастных людей… Вот Санька! Какая, казалось бы, прекрасная девчонка. А дошло до дела — змея, гадюка, тварь… Но если так рассуждать — чем ты-то лучше, Анна Ираклиевна? Допустим, не отрекалась от брата Дато, невестки Мананы, от их дочек — просто забыла, уехала, не подумала ни о ком, кроме себя… Измена Саньки особенно тяжко ударила, страшная возникла боль, — Анико словно проснулась, стала по-другому видеть и понимать людей, их поступки и разговоры, — тихо тлеющий горский огонек бушевал теперь жадным костром, и она не знала, чем его утишить. «Поедем в церковь! — сказала как-то Манефа Григорьевна. — Надо молиться, больше ничего не придумаешь». Это было уже в начале 1940 года. Они долго добирались до областного города Емелинска (свой храм стоял пустой, заколоченный, весь причт из него однажды собрали и вместе с семьями вывезли куда-то в одночасье), попали на вечернюю службу. Анико пробралась сразу к образу Спаса Нерукотворного: так добро он смотрел! — встала на колени, зажгла свечку, и зашептала по-грузински: «Господи, верую! Прости меня, Господи! Ведь ты такой добрый. А я — дочь твоя, разве нет? Храни всех родных моих, и людей, у которых я живу. Избавь их от тяжкой беды, в которую вверг. Отдай мне ихнего Петико. Самое дорогое пожертвую тебе за это. Спаси и помилуй, Господи милосердный!..». Огонек от свечи вытянулся вдруг высоко-высоко — и сник, ярко трепыхнувшись на конце. Анико встала, поклонилась, вышла на церковное крыльцо. Только сошли крещенские морозы. Было темно, мокрый снег лежал по сторонам дорожек. Кучер запахивал полог просторных саней: это был выезд архиерея. Сам владыка сидел, и понуро о чем-то думал. «Благаслави, отэц!» — сказала девушка, приближаясь к саням. «Пошел, лентяй!» — черный клобук качнулся, копыта зашлепали по снежной жиже. Анико всхлипнула. В храме она отыскала Манефу Григорьевну: та исступленно била поклоны Богородице.

Ночевать пошли к дальней теплоуховской родне; быстро попили чаю, и легли спать. Перед утром из головы девушки-грузинки исчезли всякие сны, — только легкий, бесплотный призрак прабабушки Тасо возник из рыжего марева и закивал, старчески жмурясь. «Где ты?» — спросила ее Анико. Та не ответила — лишь подняла руку, и махнула ею, удаляясь, снова растворяясь в мареве. Вдруг оттуда же вышел брат Михо — и тоже махнул рукою, улыбаясь. «Сестра, сестра!» — услыхала она его голос. Закружился — да так, что вспузырилась короткая сванская чоха, и завис в воздухе огромный кинжал, подвешенный к поясу.

Она проснулась, и долго лежала, не шевелясь. Бог сжалился над нею! — явил образы тех, кто умер во время отсутствия ее в родном доме, — и дал ей понять, что простил ее.

Обратно добирались трудно: где шли пешком, где ехали на попутных пошевнях. Только и мечтали, как бы засесть в уютной избе, с купленными в городе баранками. Взошли, отдуваясь, в сени, толкнули дверь…

В кухне друг против друга, за пустой бутылкою водки, сидели хозяин Яков Егорыч с сыном своим Петькой!.. Манефа Григорьевна повалилась замертво. Петька кинулся к ней, запнулся об ножку табуретки, грохнулся об пол: видно, сильно окосел с отвычки. Теплоухов-старший виновато и пьяно разводил руками:

— Нно вот… Нно вот… Со стречей, значит…

Мать скоро опомнилась; после обниманий-целований, причитаний и всхлипов она побежала с Анико топить баню, носить туда воду… Ночью девушка встала, увидала свет на кухне, и вышла туда. Там сидел Петька — в кальсонах, рубашке — и мычал, раскачиваясь, жмуря глаза. Она погладила его по щеке. Петька вздрогнул, твердо отвел ее руку.

— Не тронь меня, девка. Я порченый.

— Какой мнэ дэло! Мнэ тэбя Бог дал. Я у него просила.

— Нашла о ком просить!

— Назад нэ поедешь. Его воля. Будэм жить, Петико…

И они стали жить, как муж с женой. Надо сказать, что Петро после отсидки сделался совсем другим человеком: перестал болтать о политике, избегал собраний, шумных коллективных попоек и шествий. Устроился учеником столяра в артель, быстро сдал на разряд, полюбил тихие семейные лосуги — родители не верили даже, что столь счастливо наладится давшая было трещину жизнь. Мужем он оказался мягким и добрым, и Анико горевала: нэт, нэ настоящщий мужчина, нэ витязь, гибкий и пылкий, с горячей кровью, громким голосом, умеющий держать порядок в доме!.. Мартом сорок первого родила она мальчишку — Илюшку, Илико. С тонким носиком, мамкиными миндальными глазами, и — беленький-беленький, такой кудрявый…

Вдруг началась война, — Петико угребли на нее, конечно же, в первом наборе. Он еще сказал, когда сидели и прощались за столом в последний вечер: «Мне теперь, поверьте, не страшно идти на войну, не страшно и умереть. Человек все равно коротко живет. Главное — чтобы его жизнь продолжение имела, тогда он за себя спокоен». Он наклонился над сыном, коснулся щекою нежного лица, чмокнул маленький слюнявый ротик.

Потом писал откуда-то из-под Тамбова, с места формировки, дальше вообще неизвестно откуда: на письме стоял треугольный штамп, а адрес — «Полевая почта». Пролетели лето, осень; задуло, задуло, задуло… А когда, после первых морозов, просвистели под Москвою метели, слепя и продувая изнемогающих солдат — добрался районный почтарь до места, где среди головешек разнесенной вклочья деревни вяло окапывался взвод сержанта Теплоухова. И заплакал сержант, уронив на клочок бумаги голову в шапке на рыбьем меху… «Теперь незачем жить!» — думал он. Написал домой: «Как же вы не уберегли моего сына!» И стал хотеть, чтобы его убили. Но так и не смог поймать в то время ни пули, ни осколка, — правда, поморозил ноги, и все равно угодил в госпиталь. Сколько писем потеряли, покуда донесся до дому его новый адрес! И не написала жена-грузинка: «Я плачу, Петико. Я все время плачу. Ведь я обещала, пока молилась за тебя, принести Ему в жертву самое дорогое. Пламя свечи тогда вытянулось, и ярко озарилось на конце. Я поняла тогда, что Он поможет, — но жертва должна быть велика. Я думала, это будешь снова ты, а оказался — наш сын, первенец. Теперь нам обеим тяжело, — а я знаю, что не захочу больше родить детей ни от кого, кроме тебя. Потому храни себя, и не погибай».

И Петико Теплоухов снова ушел на войну. Стал там лейтенантом, и три года его мотало между передовой и госпиталями: по траншеям, блиндажам, по пыльным, грязным или снежным дорогам, — кажется, уже ни тело, ни душа не смогут никогда отторгнуть всей нечисти, всех запахов, среди которых живет солдат: вши, кровь, пот, гной, порох, взорванная земля, кал, махра, звон отстрелянных гильз, трупы здесь и там, зябкий сторожкий сон, хриплая команда… Побывал в штрафбате, когда пали от неизвестной болезни две ротных лошади, — остался жив, восстановлен в звании, — ну, и слава Богу! Солдат живет единым днем, — лишь письма из дому, да слабая надежда когда-нибудь вернуться в родные места греет его. Летом сорок четвертого года, после очередного, восьмого ранения, — пуля пробила насквозь предплечье, — старший лейтенант Теплоухов попал на излечение в далекий тыл, в город Ярославль. Сумел быстро списаться с семьей; однажды играл в карты в палате — вдруг заглянул паренек, тоже из ранбольных, и сказал: «Эй, Теплоухов! Здесь Теплоухов? Сходи-ка к воротам, там тебя спрашивают». Он выбежал — и увидал Анико! Она тянула руки, жалко улыбалась, губы тряслись… Он прижал ее к себе, и горько, в голос зарыдал, опустив лицо в ее вороные волосы. Потом они сели на скамейку, и она стала быстро развязывать котомки, и доставать печеное, соленое, сладкое… Петро смеялся, удерживал ее руки: «Да погоди ты! Погоди! Ты сперва расскажи!..».

… А что ему расскажешь? Жили и жили, как все в войну. Может, маленько получше. В райцентре ведь как? — люди работают, с одной стороны, получают зарплату, карточки, числясь рабочими и служащими. С другой — держат скотину, садят и убирают овощи с огородов и делянок. И не обдерешь их налогами, как колхозников. Так что хорошие хозяева там не голодали.

Но — тяжелое, злое время висит над всеми головами, смрадный ветер от крыл Змея Горыныча бьет в лицо. Что карточки! — к карточкам на продукты и одежду привыкнуть нетрудно, не так-то давно их и отменили; даже хлеба по ним хватает, когда есть картошка, молоко от козы или коровы и мясо от поросят. Не в том дело. Война косит людей на своих страшных полях — а вести о смерти летят, гнут, унижают людей. Как опомниться от мысли, что никогда не вернется уже человек, без которого невозможно было жить: выношенный в твоем лоне, или сам зачавший с тобою детей, или батя, или братуха… Хозяйство ослабло без этого мужика, еще немного — и надсядешься, надорвешься. Покуда нет похоронки — надеешься еще на что-то, горбатишь за двоих; а пришла она — и лопается, бывало, жила. В какую избу ни глянешь — везде горе: то была похоронка, то — вообще нет ни весточки: или угодил в плен к врагу, или, может, пропал, растворился в военных просторах, и никакое начальство не может уже сказать: был, не был такой человек, или даже часть, в которой он как бы служил… А в каком-нибудь Малом Вицыне взмахнет Змей косматым крылом — и тоже отлетит, отмучмвшись, душа.

Мало было теплоуховской семье тревог, что убьют Петьку, — так еще одной болью стала Санька: та самая, что встретила когда-то Анико в московском фабричном общежитии и отправила на свою родину. С началом войны она побежала, конечно же, опрометью в военкомат, записываться в армию, чтобы бить клятого врага. Там из таких девок сформировали какие-то курсы, Сашку выучили на телефонистку и отправили в Севастополь, в части береговой обороны. Незадолго перед тем, как там началась заваруха, Санька нагрянула к родителям: в звании старшего матроса, с медалью «За боевые заслуги», и — беременной на шестом месяце. «Получила контузию ниже пупка», — цинично объясняла бывшая ярая комсомолка. Она теперь и дымила вовсю, и плевалась, и мат летел — только так. В Москву ей дорога была уже заказана: ни в общежитие, ни на фабрику обратно не возьмут одиночку в декрете. Лишь у родных можно выжить с ребенком в военное время, а там… Там видно будет. Об отце сведения поступили самые туманные: сначала шел рассказ, какие под копирку штампуются в подобных случаях: кудрявый смелый лейтенант, летчик-герой, любимец полка и гарнизона, знакомство на танцах или через подругу («Я ему говорю… А он мне говорит…».), невероятная любовь, смерть в неравном бою… После, когда Санька начала пить, в ее полусвязных воспоминаниях фигурировали уже какие-то ротные, команандиры батарей, политруки, старшины… А однажды она сказала Анико (правда, не при родителях): «Все, Анька, херня. На войне с этим просто: кто сгреб, тот и уеб».

Но все равно старики не гнали ее, когда приехала, даже не бранили особенно, в тяжелые года ведь так: чем больше народа грудится вместе — тем теплее людям, тем защищеннее они себя чувствуют. И простили ей то письмо насчет брата, и сам Петька радовался, что сестра вернулась домой, не сгинула в военной пучине, передавал ей приветы. Саня родила девочку Катеринку, устроилась телефонисткой на местную станцию, вроде наладилось все более-менее, — нет, стала вдруг чего-то хандрить, попивать, тосковать о «ребятах», о «мальчиках», оставленных во фронтовом дыму; все ей дома не нравилось, срывала злость на стариках, дочке; лишь с Анико они ни разу не повздорили, хоть и были очень разные люди. Трудно сказать, что держало Саньку: то ли ровный характер невестки, то ли то, что работая в садике, она тащила и воз домашних забот, — а может, и то, что Анико, выслушав впервые ее ругань на свой счет о пропаже мелкой тряпки — спросила, бегло усмехнувшись: «Нэ боишься, что зарэжу?..». Все. Дальше было тихо и глухо. Черт их знает, этих грузин! Загорится и вырежет в раже и стариков, и тебя с дочкою вместе… Но все-таки она работала, до какого-то времени все шло путем, Катеринку Анико таскала в свою ясельную группу; Санька, если было время, прибегала к ней, помогала возиться с детьми. Особенно она любила, построив ребятишек, заниматься физкультурными упражненями, — и они старательно приседали, одновременно поднимая руки, под Санькины ритмические выкрики: «Эх! Делай! Делай! Р-руки — вверх! Ж-жопу — вниз! — так нас учит — коммунизм! Делай! Делай!»

Однако с ней все было еще впереди, когда Анико пробиралась из Ярославля домой, в Малое Вицыно, трудной российской тыловой дорогою, бережно неся в себе семя, зароненное любимым мужем Петико. Опять должна была явиться миру новая жизнь! В ее ожидании теплоуховский дом притих, осветился. Беременную Анико оберегали, не давали поднимать тяжести, тащили ей сладкое, если удавалось достать, мать ходила с нею во вновь открытую церковь, и там они жарко молились о здравии воина и о благополучном разрешении от бремени. Всюду Анико носила с собою заветный образок с равноапостольной Ниной, доставшийся ей от отца Акакия, — и спать ложилась с ним: ей казалось почему-то, что если святая рядом — то призрак не придет к ней ночью, извещая о смерти, — а значит, и самой смерти не случится, останется жив Петька, не погибнет на войне. Четверо мужчин, одна женщина приходили за войну, и каждый раз она просыпалась в слезах. Как было не плакать, все четверо братьев — витязи, молодцы, горные орлы: Вахтанг, Баграт, Реваз и Нико. Баграт с Ревазом явились ночью сразу вдвоем (как потом оказалось, оба погибли вместе, при бомбежке эшелона), — они улыбались, плавно водили руками, и уплыли в рыжее марево. А бабушку Софико разве не было жаль! — как она учила танцевать, мелко ступая быстрыми ножками, изгибая тонкую сухую шею… Анико целовала образок, а в душе был непокой: вот тебе дана великая милость: проститься с близкими в последний их час, а ты боишься ее, оберегая себя: ведь если погибнет муж, ты в ту же ночь узнаешь о том; а так — еще потянулось бы время, да и вдруг ничего толком не знающие военные учетчики объявили бы безвестно пропавшим — тоже надежда…

Девятого мая, точно в День Победы, она родила девочку, и нарекла ее Ниной, в честь грузинской просветительницы. Петико выписали перед Новым годом, и снова отправили служить, хоть и пожалели немного: что же, хватит, война идет к концу, места живого нет на мужике! — дали назначение в запасной полк, где он с утра до ночи дрючил новобранцев: чтобы четко знали Устав, скоро и по правилам копали траншеи, радовали выправкою командиров и замполитов и лихо орали слова из солдатского песенника. Сестра его Санька совсем уже спилась к тому времени: получив летом сорок пятого года в военкомате сразу аж две медали: «За оборону Севастополя» и «За побелу над Германией», нацепила их рядом с прежней, «За боевые заслуги», на застиранную матросскую фланельку, и ушла к одноногому военному инвалиду Аркашке Черепанову. Тот был тип крутой и мутный: день он сидел на рынке, пел песни под гармошку, выпивал с демобилизованными или такими же инвалидами, — а вечером шатался по райцентру и лез во все очереди с криками: «Ма-алча-ать! Нет, ты па-азво-оль! Я Гер-рой Советского С-Союза!..». Аркашка был на войне ездовым в артиллерии, имел два ордена — Красной Звезды и Славы третьей степени, две медали «За отвагу» — а это для солдата немало. С Санькою они зажили наславу: вдвоем пели песни, вдвоем гоношили на выпивку; жили в небольшой старой избушке с Аркашкиной матерью, маленькой и пугливой, которую инвалид гонял порою так, что она бегала прятаться по соседям.

Ни старики, ни Анико не ходили уговаривать Саньку: ясно было с самого начала — бесполезно, только нарвешься на ругань и оскорбления, да еще и может выскочить бывший вояка и начать гоняться с костылем, шкандыбая. Девочка Катеринка… да она и не знала толком матери: деда да баба, да тета Аня… Иной раз у Саньки под пьяными парами просыпалось материнское чувство: она прибегала в садик, находила дочку, тискала и целовала ее слюняво, грозила каким-то злым людям, что их разлучили, скандалила с директором и воспитателями, — мо, ребенок плохо накормлен и ухожен. Те кликали Анико; при виде невестки Санька сразу принимала строевую стойку и уходила, четко печатая шаг. Грузинка глядела ей вслед; края роскошных вороных бровей сдвигались к тонкой переносице. Чучхиани прочи… Дзыхнериани чатлахи!..

Тяжелым, моросно-снежным октябрьским днем Анико сама нашла Саньку на базаре; и она, и сожитель ее были еще трезвые: он сидел горбясь, укрывая гармошку под шинелью, Санька стояла рядом, мяла озабшие ладоши.

— Здравствуй, Саня! — сказала Анико. — Пойдем домой.

— С чего это?

— Вай, горе, Саня. Мама умерла, понимаешь?

— Мама? — тупо спросила Санька. — Ты чего… когда?

— Вот, утром. Мы с отцом на работе были, а ребята в яслях. К ней тетя Грапа забежала, шерсть на носки принесла. Они там на кухне сидели, разговаривали, потом Манефа Григорьевна стала суп из печки доставать. Заслонку убрала, чугунок ухватом взяла, потянула на себя — да вдруг охнула, назад себя упала… Суп на ноги… Грапа думала — она закричит, кипяток ведь… А она уже скончалась. За мной прибежали… я вот к отцу на работу сразу… Он теперь дома. Ты иди, Саня.

Теплоухова охнула, тонко завыла, потащила невестку к выходу. Инвалид ринулся было следом; Анико крикнула ему, задержавшись:

— Цас рисхва! Ты нэ ходи, морда, гамохлэбуло! А то дам камнем по башке!..

Днями, когда обряжали в последний путь покойницу, Сашка еще держалась, напивалась лишь вечером: выла по матери, по себе, бедняжке, по брату Пете, ругала каких-то врагов. В горнице старушка читала над гробом Псалтирь, в маленькой спаленке вздыхал и охал в полудреме Яков Егорыч, на другой койке ворочалась и колобродила Санька, не давая отдохнуть измученной Анико… Дети ночевали у соседки, и — надо было еще бегать доглядывать пятимесячную Нинико; а прибавьте еще хлопоты по похоронам, да соображай, как еще сготовить обед, чтобы люди не поминали после, что проклятая грузинка не помянула толком свекровушку. От Сашки толку мало, старик сделался от горя вялый, бессмысленный. Перед выносом Анико посидела в душной избе, прощаясь с Манефой Григорьевной, — а когда спускалась с крыльца, ее вдруг шатнуло, глаза заволокло, — еле устояла, и подумала: ну, слава Богу, сегодня, может быть, она отдохнет. Не будет бубнить старуха, невестка уберется к своему инвалиду, угомонится Яков Егорыч, Нинико не будет капризничать и плакать… Тут же опомнилась, встрепенулась: что это я?! Вай, грешница. Видно, дело в нагрянувших некстати женских непорядках…

Заскрипели под тяжестью ступени: гроб выплыл на улочку. Подтягивались, грудились люди: их было немного — человек тридцать, из них в церковь и на кладбище собиралась где-то половина. Вот настала маленькая заминка, предшествующая движению, возчик взялся за вожжи, лошадь переступила с ноги на ногу, — и в этот момент из переулка, навстречу скорбной процессии, вышел человек. Остановился — и быстрым шагом двинулся дальше. Потом побежал. Анико вдруг ахнула, вскинула руками, и упала на землю.

— Сто-ой!! — страшным голосом заревел Петро, кидая на ходу чемодан, котомку…

Распластался, забился над гробом, щупая и целуя мертвое, ледяное лицо.

Ночью он лежал на койке с пьяной, больною головой, и никак не мог успокоиться. Вернулся от смерти к смерти… Т а м хоть были чужие — ну друзья, допустим, корефаны, иной раз земляки, — все равно ведь не родня, притом солдаты, да и смерть-то считалась делом вполне обычным, а тут — мать! На войне человеку, если не потерял еще вконец совесть и память, только и греют сердце — отец и мать, да жена с детишками. Сколь долго добирался домой, и все думал о встрече: жена, дочка, мать с отцом. С непутевой сеструхой обнимется, а после даст взбучку, чтобы знала порядок! Но первым делом — еще не холодно, они возьмут лопотину потеплее, и поднимутся с Аннушкой, любимой грузиночкой, на сеновал. Все остальное — мать с отцом, да и дочка, целованья-обниманья, застолья — это потом. Чем ближе к дому — тем чаще он думал об этом сеновале; судорожной усмешкою дергались губы, стягивало в паху. А вышло — вон чего… опомнился — мать в гробу, отец скулит рядом, уткнувшись в шинель, воет в голос Сашка, Анютка, его баба, лежит на земле боком, скорчась, с белым лицом… «Держись, Петро!» — сказал кто-то из народа; старший лейтенант тяжело, медленно повел голову вниз, наливаясь кровью. Поднесли стакан водки, — он махнул его. Двое мужиков подняли Анико: «Куда ее, Яковлич?» Он показал на телегу, рядом с гробом: «Клади сюда». «Может, домой?» — «Нет, за обиду сочтет, я ее знаю…». Кивнул возчику: «Давай, понужай».

Анико опомнилась дорогою, и в церкви гляделась уже нормально, а вот он-то… Предвкушение встречи, близости с женой так наложились на внезапные похороны, костяное лицо матери, запах ладана из поповского кадила, запах бумажных цветов, грунта, вывороченного из глубокой глиняной ямы, свежеструганый крест, — он тоже одурел, перестал соображать толком, куда его ведут, делал то, что подсказывали; в какой-то момент снова стягивало пах, рот дергался, люди переглядывались: «Контуженный». На поминках, хватив водки, он совсем забылся, очумел: вдруг взял жену за руку, вывел из-за стола и, толкнув к двери, сказал: «Пойдем». Стащил с вешалки шинель. Гости затихли. В ограде Анико остановилась: «Я не могу. Мне нельзя, понимаешь? Пожалей меня, я… я устала, ну?..». «Лезь!» — показывая на лестницу, зарычал он.

Эх, беда-а!.. Петро маялся, стонал, гладил лежащую рядом, спящую свинцовым сном маленькую грузинку. Не успел приехать — уже обидел! Вот всегда так бывает: думаешь одно, а дойдет до дела — получается совсем другое. Он вставал, шел к подвешенной в горнице к потолку люльке, водил корявым пальцем по нежной щеке ребенка. Спи, дочка, и пойми папкину жизнь.

Через неделю, оформив дела, связанные с прибытием, подремонтировав на скорую руку начавший ветшать без него дом, Теплоухов уже строгал-колотил в артельской столярке, бежал после смены в садик за женой и дочкой, степенно ужинал, возился с домом, в огороде, в палисаднике… До войны он и не думал, что когда-нибудь эти дела станут для него не надоедливой докукой, а радостным, спорым трудом хозяина. Петро не искал друзей среди фронтовиков, не скорешился и с Сашкиным сожителем-инвалидом, все норовящим затащить его к себе. Лицо его отошло, помягчело, — только снова дергалась губа, когда кто-нибудь начинал говорить о войне. «Навиделся, наслышался, хватит!..».

Летом сорок шестого родился мальчик: Илья, Илюшка, Илико, по имени умершего первенца. Они пошли регистрировать его, и расписались сами, до этого считались «состоящими в отношениях сожительства». Отношения эти считались как бы браком вне закона: случись что с мужиком — и кому что докажешь? Иной раз получалось даже так: играли свадьбу, ходили в церкви вокруг аналоя, жили, рожали и растили детей, а приходила похоронка с фронта — и начинались чушь и гадость: пенсию не оформляли, льгот, как семье погибшего, не давали, да начинали еще утеснять, а то и гнать из избы жадные и наглые родственники: ты, мо, тут ничто, никто, и звать тебя никак — пошла вон! Кое-кто пытался оформить брак задним числом, по церковным учетам, но батюшка справок не давал: я, мо, соединяю людей перед Богом, до остального мне дела нет! — а если удавалось достать выписку, то в районных канцеляриях над нею только смеялись. Вот ведь какой образовался разлад: в двадцатых-тридцатых годах церкви ликвидировали, венчаться стало негде, а новые порядки еще не переварили; растерянный народ нашел, как всегда, лучший выход: не венчались, не регистрировались, сходились и жили. Много, много трагедий пережили непросвещенные маловицынцы на сей почве! Это у Анико и Петико все обошлось благополучно — ну, так не всем же так повезло! Она лишь на одном настояла: остаться под прежней фамилией. Мужа Анико уже полностью придавила в те поры, и, хоть жили они душа в душу, всем руководила жена. В садике ее, впрочем, звали Анной Ивановной, чтобы дети не ломали язык, — да так и осталось для всех.

В первую же ночь по возвращению из роддома ей явился необычный призрак — поп Акакий. Она не знала, что он давно умер, не знала обстоятельств его гибели — и, очнувшись ото сна, стала думать: что бы это могло быть? Наверно, старик окончил свои дни на земле, и пришел попрощаться. Вроде бы, так нормально. Но ведь он не был ей роднею, даже далекой, вообще возник из неизвестных земель, не знали даже, из какого селения. И поведение его во сне было странным: он не махал рукою, выплывая из марева, и вновь уходя туда, — стоял себе в ряске и шапочке у ворот храма, и манил идти за собою. Она пошла, через небольшой зальчик, мимо аналоя — прямо к дверце, за которую ей нельзя было заходить. Но поп отворил дверь, и простер руку в крохотное помещение. Оттуда лился свет; непонятная дрожь подступила к телу; озноб, страх. Жест Акакия был, однако, неумолим, — она заглянула, и увидала стоящую возле алтаря пожилую женщину с тонкими чертами сурового лица. Черный плат на голове, темные одежды со странными узорами. Священник исчез: так бывает в кино с испорченной лентой: стоял, и нет его. Анико потянулась к алтарю: так захотелось туда, так много сулила эта встреча… Но женщина внезапно повернулась, вскинула руку — дверь захлопнулась, и Анико оказалась в полной темноте. Какие-то шорохи, посвистывания, сквознячки окружили ее. Перед тем, как проснуться, она успела все-таки сообразить, кто была эта женщина — конечно же, равноапостольная Нинико, родственница самого Георгия Победоносца, зажегшая над Грузией свет Истинной Веры, заступница. Анико долго, тревожно думала над сном, пытаясь разгадать, что он значит. Кисло даже молоко в груди от таких дум, — Илюшка плакал, маялся животиком. Уймэ! Как ни думай, как ни раскидывай, выходило одно: надо ехать к родным местам, просить прощения, заказывать службу по святой Нине, попу Акакию, и всем покинувшим этот мир родственникам. Ведь что получалось: так просто уехала, пропала, сошлась где-то вдалеке с мужчиной неясной природы и породы, родила от него детей, пережила войну — и забыла Сванетию, черноватое от близости высоты небо, ореховые деревья у горных речек. Надо ехать, ехать!

Тут, конечно, возникли свои вопросы, доводящие порою аж до паники: как ехать, если со времени, когда шарабан с нею, братом Датико и Захарией Махатадзе двинулся в сторону Колхиды — не послано было ни единой весточки бабкам, матери, отцу, братьям, подругам… Считала так: все оборвано, и нечего жить старым! Был момент — в войну, когда явились к ней ночью призраки братьев Баграта и Реваза — Анико хотела написать в Грузию: разделить беду, поведать свои скитания и горести. Но не решилась: так тяжело отцу и матери потерять сыновей — а тут еще пропавшая, отрезанная от семьи дочь лезет из неведомых мест со своими несчастьями.

И вот теперь — пришла пора.

Петро отозвался на желание бабы с понятием и сочувствием: да Господи, какой разговор! Святое дело. Возьмем ребят, пусть повидают другие места, бабку с дедкой с материной стороны, дядьев, двоюродных братьев с сестрами… Столько узнаем новой родни!

Трогаться решили в начале апреля: когда нет еще ни огорода, ни сенокоса, ни выгона коровы в стадо, не куплены еще поросята на осень, хозяйство можно оставить на догляд Якова Егорыча и соседей — после сочтемся… Всю зиму Петро брал шабашки, какие только мог: ставил срубы, клал печки, ладил наличники, помогал заготовлять дрова — а куда денешься, дорога дальняя, и деньги нужны немалые: посчитать одни подарки!..

К началу поездки Анико снова была беременна на шестом месяце. Ну и что за беда, как-нибудь…

Еще решался вопрос: писать ли домой, уведомляя о приезде? С одной стороны, вроде положено, чтобы люди подготовились, с другой — неизвестно, как еще посмотрят в ее суровой семье на такую весточку. Скажет отец: «Нет ей сюда дороги!» — и все, и обрубит концы, не увидишь больше каменных домишек под большою горой, бараньего стада в зеленой долине, хищного полета быстрых всадников, кладбища за селом… А нагрянуть неожиданно, да с семьей — это уже гости, тут свои законы, притом маленькие дети на руках, — уймэ, дрогнет самое жестокое сердце.

Всю дорогу Анико нервничала, предчувствуя встречу с родными местами. Рассказывала о детстве, об отце с матерью, о бабках, братьях, плела разные сванские легенды и сказки — о доброй богине Дали, о чудовищах Цхеки-Лаав, Эсрия, Шашар Лахвааэ…

До Зугдиди добрались нормально: когда на железных дорогах ввели трибуналы, поезда стали ходить с точностью до минут. Там вообще можно было уже вздохнуть спокойно: почти на месте! На площади они увидали трофейный «Опель», ждущий пассажиров. Водитель, отставной старшина, видно, из интендантских — кто же еще, кроме их да старших офицеров, мог вывезти из Германии такой предмет роскоши? — заломил громадную цену, супруги мялись-мялись… А куда деваться — ребята устали, Аннушка с пузом, ее тоже надо пожалеть, да еще и подарки, будь они неладны. В купе — это одно, там все можно приспособить, и все места будут твои. На попутный грузовик, чтобы уж до конца, не стоит и надеяться, значит — пересадки, ночевки, трясучие арбы… Подняться до Джвари, в-общем, не так уж трудно, — но дальше?! Неизвестно еще, сэкономишь на такой дороге или переплатишь. Натаскаешься с ребятами, со своей рухлядью, подарками этими: пестерями со сладкой стряпней, корчажкой липового меда, патефоном — его вместе с двумя отрезами послал Петико из Дрездена старый бобыль-белорус, капитан Игнат Самотевич, корешок его еще с московских боев, когда сержантили взводными в соседних ротах. Одним приказом стали младшими лейтенантами, и еще полгода держались вместе — срок для пехоты невероятный! — пока не раскидало в разные стороны; встретились в конце сорок четвертого, в запасном полку, — запили по-черному, и пили, покуда Игната снова не спровадили в эшелон. Как уж он там уцелел в сплошной мясорубке последних месяцев, дочикилял до этого Дрездена — можно только гадать, — важно, что не забыл друга, не потерял домашний адрес его. Патефон — все-таки безделка, предмет досуга, а вот отрезы… Да какой материал! Можно было бы построить и костюм Петру, и доброе платье Анико, и штаны дедке Якову Егорычу, и одежку всем ребятишкам, включая Катеринку… Однако же — смогли наступить себе на горло, сберегли для поездки, хоть и жалко было безмерно. Когда еще выпадет купить хорошей мануфактуры по карточке в местном раймаге! А все износилось, у самого из верхней одежи — только и есть, что старая шинель, китель, гимнастерка…

Зато с подарками! А это важно, и гордость при себе: мы, мо, тоже люди непростые, знаем гостевой закон… Особенно Теплоухов тревожился: шут их знает, этих кавказцев, чем живут они — и в этом, и в прочих смыслах… В армии ему доводилось встречаться с разными нациями, среди грузин там тоже было полно всякого люда: шустрые и степенные, порядочные и приблатненные, смелые и трусы, хитрые и простодушные, умные и дурни, каких еще поискать на белом свете… Другое дело, что все они старались держаться друг за дружку, помогали землякам, заступались, не давали в обиду, — ну, так было у всех, кроме русских, пожалуй: те уж гляделись истинными интернационалистами, такому до лампочки, что за человек рядом: свой русак, хохол, армянин, — к чужим-то, пожалуй, относились даже и лучше.

Короче, загрузили «Опелек» так, что он чуть не сел на рессоры. Бывший старшина насупился, но обратного хода договору не дал: слово есть слово.

Машина жужжала, поднимаясь выше и выше. Разошлись на небе облака, и обозначились сахарные головы хрустально отливающих вершин, вечных стражей Сванетии — Ушбы, Тетнульда, Лайле… Анико высунулась из дверного окошка, протянула к ним руки. «Глядите, глядите! — закричала она. — Это наши места! Гляди, Петико!» Муж зевал: все-таки воздух был для его организма порядком разрежен.

Темнело, когда въехали в село. Машина остановилась; Анико, горбясь, поднялась на высокое крыльцо и постучала в дверь.

— Кто там? — послышалось немного спустя. — Это ты приехал на машине? Не знаю ничью такую машину.

— Это я, отец. Ваша дочка Анико. Ме пуди.

— Кто?!! — засов застучал, отодвигаясь. — Что ты… ты говоришь?..

Вышел высокий горец с седой бородой, вгляделся в женщину.

— Это ты… это ты… — обхватил, прижал к себе. — Где же ты была, моя бедная девочка?!.. Эй, Майко! Дети, дети-и! — заревел он. — О-о, бедная девочка!.. Мы думали, что ты умерла, и давно поминаем тебя!

В доме зажужжали, загомонили; скрипели двери, вспыхнул огонь керосиновой лампы. Старый сван, почувствовав выпирающий живот дочери, опомнился вдруг, вгляделся в стоящего возле машины с сыном-ползунком и двухлетней дочкой мужчину:

— Э… твои дети? Муж? Откуда вы? Из Тбилиси? Он не абхаз? Эй, гамарджоба, батоно!

Тут вывалилась толпа: все орали, топали; гортанный хохот улетал вверх, к Эшбе. Петро отдал сына на руки шоферу, и принялся выгружать поклажу.

Наконец старый Ахурцхилашвили спустился к нему, протянул руку:

— Э, гамарджоба! Я Ираклий.

— Э… здравствуйте, папа. Теплоухов. Петя. Петр Яковлич.

— Ха! Русский! — воскликнул сван. — Уймэ, дочка! Где ты его нашла?..

Но Анико уже втащили в дом, та же многочисленная родня разобрала детишек, — грузин и зять его оказались один на один. Ираклий наклонился к патефону, ткнул пальцем жесткий красный корпус:

— Э… это что, батоно?

Петро засучил брюки, встал на колени, и, открыв инструмент, начал степенно налаживать его. Завертелась пластинка, из-под тонко наточенной иглы ударил колокол, и бас запел:

— Вечерний звон — бум! бум! Вечерний звон… бум! бум! Как много дум… бум! бум! Наводит он…

Ираклий расставил ноги, распахнул руки и подхватил по-грузински, задрав к небу лицо:

— О юных днях — бом! бом! В крраю родном — бом! бом! Где я любил…

Семенящая мимо старушка остановилась и закрестилась. Слезы лились по лицу старого свана, скатывались по бороде и падали на землю. Еще бы! — чудесная машина принесла сладкое благовестие: древнюю песню грузинской земли, сложенную еще в начале тысячелетия славным здешним святым, игуменом Иверским Георгием, воспитанником знаменитого подвижника Иллариона Туалели.

Ираклий обнял Петико, и они взошли на крыльцо. У патефона мигом сгрудились ребятишки.

— Уже не зреть — бом! бом! Мне светлых дней — бом! бом! Весны обма-а — бом! бом! Нчивой мое-ей — бом! бом!

— Дайте вино! — сказал старик. Он сам снял со стены рог и глядел, чтобы налили дополна. — Выпей, дорогой гость, отец моих внуков. Пусть будут радостны дни твоего пребывания в моем доме!

Петро со страхом оглядел огромную посудину, качнул головою. — Надо выпить все! — услыхал он голос жены. И — всосался. Пил, пил… вино лилось на грудь, голова запрокидывалась все больше. Наконец оторвался, отдал рог тестю, шатнулся — и упал навзничь, еле успели подхватить. И он лег на пол, что-то бессвязно бурча.

— Э-э… — протянул Ираклий.

— Э-э… — сказали остальные.

Анико стиснула зубы. Какой позор! Взяла мужа за плечи, попробовала оторвать его от пола. На помощь беременной сестре пришел младший из братьев, Бесико. Он думал, что сестра попросит отнести пьяного на постель, — но она принялась вдруг задирать ему рубаху. И не успокоилась, пока не стащила ее. Показала на тело: в розовых, как бы отдающих слизью шрамах и вмятинах.

— Видели? Теперь глядите на спину.

Заплакала; притихшие горцы сгрудились вокруг Петико.

— Это витязь, — тихо произнес Ираклий. — Эй, вы! Несите этого человека на постель, — но так, чтобы не потревожить его сна.

Из четверых оставшихся у старика сыновей трое — Корнелий, Шалва и Арсен — тоже вернулись с войны, — и когда Петро, очнувшись, пристыженно вышел в сад, — там шумные женщины готовили пир, а мужчины рассеянно беседовали, нюхая воздух и нервно перетаптываясь, он был поражен: таких знаков открытого почтения и уважения он не знавал, наверно, с рождения.

Хотя назови его витязем кто-нибудь дома, в родном Малом Вицыне — это вызвало бы разве что хохот и насмешки. Фигурой — неказист, сутуловат, простое лицо с коротким курносым носом, большие уши на круглой стриженой голове.

Иная местность, иное отношение.