"Под колесами" - читать интересную книгу автора (Гессе Герман)

ПОД КОЛЕСАМИ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Господин Иосиф Гибенрат, мелкий маклер и торговый агент, никакими достоинствами от своих земляков. е отличался Подобно всем им, он владел небольшим домом с садиком, фамильным склепом на городском кладбище, был здоров, коренаст, обладал скромными коммерческими способностями, сочетавшимися с искренним, даже подобострастным, уважением к деньгам и несколько поблекшей под влиянием просвещения набожностью, выказывал надлежащий решпект к всевышнему и начальству и слепо покорялся нерушимым заповедям бюргерской добропорядочности. Любил он также выпить кружку пива, но пьяным его никогда не видели. Случалось, что на стороне он обделывал и не совсем чистые чета, однако не преступая границ законом дозволенного. Бедняков он обзывал голытьбой, а людей с достатком — вельможами. Хлеб у него пекли в общегородские дни, в компании он никогда не отказывался от закуски или солянки с колбасой, и каждую пятницу его, как непременного члена бюргерского клуба, можно было встретить на кегельбане в «Орле». За работой он курил дешевые сигары, после обеда и по воскресеньям — те, что подороже.


Филистерская это была душонка! В юности Гибенрат еще проявлял кое-какие добрые чувства, но со временем все в нем зачерствело и сохранилась лишь несколько большая, чем обычно, привязанность к домашнему очагу, прикрытая нарочитой грубоватостью, горделивое любование собственным сыном да изредка пробуждавшееся желание одарить беднейшего. Умственные способности его ограничивались врожденной хитростью да хорошей памятью на цифры. Читал он только газету, и для удовлетворения его потребности в прекрасном вполне хватало любительского спектакля, раз в год дававшегося в клубе, а в промежутках — циркового представления.


Поменяйся он именем и жильем с любым соседом — никто бы этого не заметил. Даже таившуюся в самых сокровенных уголках души неусыпную подозрительность ко всему более сильному, самобытному и порожденную завистью вражду. Ко всему необыденному, вольному, изысканному, духовно возвышенному он разделял со всеми отцами города.


Однако хватит о нем, Лишь едкому сатирику под. силу описать столь заурядную личность во всем ее неосознанном трагизме. Но у этого филистера был сын, кстати единственный, вот о нем-то и стоит поговорить.


Ганса Гибенрата, несомненно, можно было назвать одаренным ребенком. Стоило только понаблюдать за ним в кругу сверстников, как сразу бросались в глаза его благородство, какая-то обособленность. Маленький шварцвальдский городок никогда еще не дарил миру ничего подобного. Среди его обитателей не встречалось людей, способны видеть дальше собственного носа, а тем более оказать влияние, которое распространялось бы за пределы городских стен. Бог весть от кого у мальчика взялся такой сосредоточенный взгляд, умный лоб, такая изящная походка. Быть может, от матери? Она! умерла уже много лет назад, и при жизни никто ничего особенного в ней не примечал, разве только то, что она всегда была чем-нибудь огорчена и частенько прихварывала. Об отце нечего и говорить. Поистине в старинный городок за восемьсот — девятьсот лет своего существования подавивший миру так много достойнейших бюргеров и ни одного таланта или гения, наконец-то упала сверху таинственная искра!


Воспитанный в современном духе наблюдатель, упомянув о болезненности матери и древности рода, пожалуй, заговорил бы об одностороннем интеллектуальном развитии как признаке начинающейся дегенерации. Однако городок почитал за счастье не числить среди своих граждан подобных оригиналов, и лишь молодые преуспевающие чиновники и кое-кто из учителей имели самое отдаленное понятие о так называемых «современных людях, да и то почерпнутое ими из газет. В этом городке можно было еще жить и даже слыть образованным человеком, не зная речей Заратустры. Браками здесь сочетались прочно и частенько: счастливо; и вся-то жизнь носила неисправимо старомодный характер. Правда, нагревшие себе руки богачи, из среды которых за последние двадцать лет кое-кто шагнул от ремесленника до фабриканта, первыми снимали шляпу перед чиновниками и даже искали их общества, но в своем кругу называли их голытьбой и чернильными душами; но все же считали для себя высшей честью заставить сыновей пройти курс наук, дабы впоследствии определить их на казенную должность. К сожалению, в большинстве, случаев это так и оставалось несбыточной мечтой, ибо юные наследники, отсидев по два года в нескольких классах, лишь с грехом пополам одолевали прогимназию.


Но в одаренности Ганса Гибенрата никто не сомневался. Учителя, господин директор, соседи, пастор, однокашники— словом, все, знавшие Ганса, соглашались, что у паренька светлая голова, Да и вообще он какой-то особенный. Тем самым будущее Ганса было предрешено. В швабской стороне для одаренных детей, которые не родились богатыми, остается всего одна, и притом весьма узкая, дорожка: после общеземельного экзамена — семинария, затем Тюбингский монастырь, а далее — либо учительская, — либо церковная кафедра. Из года в год от трех до четырех десятков исхудалых сынов этого края сразу же после конфирмации вступают на сию надежную и спокойную стезю и за счет казны проходят курс гуманитарных наук, с тем чтобы девять или восемь лет спустя вступить на вторую, более длительную часть своего жизненного пути и тогда уже возместить государству оказанные им благодеяния.


Всего несколько недель оставалось до очередного общеземельного экзамена. Так именовалась ежегодно совершаемая гекатомба, когда «государство, предпринимает отбор интеллектуальной элиты и к столице, в лоне которой происходят испытания из городов и сел несутся вздохи пожелания и молитвы многочисленных родичей.


Ганс Гибенрат оказался единственным кандидатом, которого городок решил направить на столь мучительное состязание. Честь, разумеется, была велика, но и удостоился он ее отнюдь недаром.


После занятий в школе, оканчивавшихся в четыре часа пополудни, Ране бежал к господину директору, который самолично занимался с ним греческим языком, в шесть часов пастор — какая любезность! — натаскивал кандидата по-латыни и закону божию, а кроме того, два раза в неделю в течение часа после ужина знания Ганса проверял Профессор математики. В греческом наряду с неправильными глаголами особое внимание уделялось частицам и заложенному в них богатству возможностей соединения предложений, в латинском — следовало добиваться ясности и лаконичности стиля, а также хорошего знания просодических[1] тонкостей, в математике же особенно налегали на тройное правило. Оно, неоднократно заверял Ганса учитель, как будто и не имеет большого значения ни для будущего курса наук, ни для житейской практики, но это только кажется. На самом же деле знание его чрезвычайно важно, да и вообще математика важнее многих других предметов — ведь она развивает способность логически мыслить и, стало быть, является основой всякой ясной, трезвой и плодотворной мысли.


Но дабы не возникло опасности умственного перенапряжения и тренировка мозга не причинила вреда сердцу, не иссушила его, Гансу дозволялось за час до начала классов посещать занятия конфирмантов. Здесь благодаря увлекательной игре в вопросы и ответы при заучивании и пересказе со страниц катехизиса Иоганна Бренда[2] так и веяло в юношеские души живительным дыханием истинной набожности. К сожалению, Ганс сам портил эти услаждающие душу часы и лишал себя их благодати Дело в том, что меж страниц своего молитвенника он тайком вкладывал шпаргалки с латинскими и греческими вокабулами и упражнениями и почти весь божественный час посвящал этим светским наукам. Впрочем, совесть его не настолько притупилась, чтобы он при этом не страдал от страха и постоянной неуверенности Стоило суперинтенденту[3] приблизиться к нему или, не дай бог, вызвать, и Ганс испуганно вздрагивал, сердце у нею во время ответа бешено колотилось и на лбу выступала испарина. Но отвечал он всегда безупречно, произношение было отличное, а суперинтендент ставил произношение превыше всего.


Его домашний урок, письменный ли, устный ли, возраставший с каждым днем, вполне можно было приготовить поздно вечером при ласковом свете лампы. Этот тихий, осененный миром домашнего очага труд, которому классный наставник приписывал особенно глубокое и благотворное действие, по вторникам и субботам заканчивался уже к десяти, но в остальные дни — в одиннадцать — двенадцать, а то и поздней. Порой отец ворчал — слишком, мол, много расходуется керосина! — и все же он с благосклонной гордостью взирал на сына. В часы досуга, ежели таковые выпадали, и в воскресные дни, которые ведь составляют седьмую часть нашей жизни, настоятельно рекомендовалось чтение авторов, не значащихся в школьной программе, и повторение грамматики.


Разумеется, в меру, в меру! Раз или даже два раза в неделю необходима прогулка. О, она дает поразительные результаты! В хорошую погоду полезно захватить с собой и книгу, и ты увидишь, как легко и весело все усваивается на свежем воздухе! И вообще — выше голову!


Итак, Ганс «в меру сил, держал выше голову, однако он теперь и прогулки использовал для занятий и ходил тихий, запуганный, с сонным лицом и синевой под глазами


— Что вы скажете о Гибенрате? По моему, он должен выдержать, — сказал как-то раз классный наставник директору.


— Непременно выдержит, непременно! — даже взвизгнул директор. — Он у нас далеко пойдет! Вы только взгляните на него, это же сама одухотворенность!


За неделю до экзаменов сия одухотворенность, дошла до исступленности. На хорошеньком, нежном лице мальчика тусклым огнем горели глубоко запавшие, беспокойные глаза, тонкие, выдающие работу мысли морщинки подергивались, а руки, и без того худые, свисали с какой-то усталой грацией, напоминая творения Боттичелли.


Но вот подошел и день отъезда. Завтра утром Ганс вместе с отцом поедет в Штутгарт, чтобы там на экзамене показать, достоин ли он войти в узкие монастырские врата семинарии. Директор, гроза прогимназии, с необычайной ласковостью сказал ему на прощанье:


— Сегодня вечером тебе уже не следует заниматься. Обещай мне! Ты должен прибыть в Штутгарт со свежей головой. Итак, отправляйся на часок погулять, а затем — пораньше в постель. Молодым людям хороший сон необходим


Ганс был поражен, встретив вместо устрашающего количества советов такую доброжелательность, и с легкой душой вышел из прогимназии.


Старые липы на Церковной горе матово поблескивали в жарких лучах послеполуденного солнца, на рыночной площади, сверкая, плескались фонтаны, через неровную линию островерхих крыш сюда заглядывали близкие горы, поросшие иссиня-черным ельником. У Ганса было такое чувство, будто он давным-давно ничего этого не видел, — все казалось ему необычайно красивым, заманчивым. Правда, побаливала голова, но ведь сегодня ему уже не надо ничего учить.


Медленно шагал он по Базарной площади, мимо старинной ратуши, по Базарному переулку и, оставив позади кузницу, вышел к старому мосту. Здесь он прошелся несколько раз взад и вперед и присел на широкий парапет. Неделя за неделей, месяц за месяцем он по четыре раза в день проходил здесь, но никогда не обращал внимания на маленькую готическую часовню, на реку, не замечал плотины, дамбы, мельницы, не видел даже зеленого лужка, где обычно собирались купающиеся, и заросшего ивами берега, вдоль которого теснились мостки для дубления кож. Река здесь была тихая и глубокая, точно озеро, и отливала зеленым, а длинные изогнутые ветви ив своими (Острыми листьями чертили зеркальную гладь.


Ганс вспомнил, как прежде он проводив здесь послеобеденные часы, а порой и целые дни, плавал, нырял, катался на лодке, сидел с удочкой. Ах, эта рыбалка! Он теперь совсем разучился удить, забыл, наверное, все, что знал, а ведь как разревелся в прошлом году, | когда ему запретили ходить на реку — надо, мол, готовиться к экзаменам. Да, рыбалка! Не было ничего прекрасней ее за все долгие школьные годы! Стоишь, притаившись в зыбкой тени ив, неподалеку шумит плотина, а здесь вода глубокая, спокойная, солнечные зайчики так и пляшут на реке, мягко пружинит тонкое, длинное удилище. А как волнуешься, когда рыбка клюнет, и тянешь ее на берег, и какая удивительная радость охватывает, как только ты прикоснешься к прохладной и такой тяжелой, бьющей хвостом рыбе!


Он ведь не раз вытаскивал на крючке жирных карпов, ловил и ельцов и усачей, попадались ему и изящные лини, и маленькие пескари, переливающиеся всеми цветами радуги.


Долго Ганс смотрел на воду. Этот зеленый уголок настроил его на задумчивый, грустный лад Какими далекими казались ему сейчас милые сердцу, такие вольные, даже озорные ребячьи радости. Машинально он вытащил из кармана кусок хлеба, скатал несколько катышков, бросил их в воду и долго следил, как они шли ко дну и как их склевывали рыбки. Первыми налетели крохотные головли. Они жадно заглатывали мелкие катышки, а большие гнали впереди себя, толкая голодными рыльцами. Медленно, остерегаясь, приблизился крупный елец, его темная, широкая спинка почти сливалась с илистым дном; он степенно оплыл хлебный шарик, и вдруг тот мгновенно исчез в широко раскрытой пасти.


От лениво несущей свои воды реки тянуло тепловатой сыростью, в темно-зеленой глади расплывалось отражение белого облачка, с мельницы доносился визг дисковой пилы, а обе плотины гудели низко, в унисон. Гансу почему-то вспомнилось недавнее конфирмационное воскресенье. Когда торжество и благолепие: достигли наивысшей точки, он поймал себя на том, что спрягает какой-то греческий глагол. Да и вообще в последнее время с ним часто случается, что, сидя за партой, он путается в мыслях и, вместо того чтобы думать о текущем уроке, повторяет предыдущий или готовится к следующему. Как бы это не отразилось на экзаменах!


Рассеянно он спустился с парапета и никак не мог решить, куда теперь идти. Вдруг он вздрогнул от неожиданности: чья-то сильная рука сжала его плечо. — Помогай бог, Ганс! — слышит он ласковый мужской голос. — Не пройдешься ли со мной немного?


Это сапожник Флайг. Когда-то Ганс провел у него не один вечер, но теперь уже давно не навещал. Шагая рядом, Ганс невнимательно слушает набожного мастера. Флайг говорит об экзамене, желает юноше удачи, подбадривает его, но весь смысл его речи сводите в конце концов к тому, что экзамен — явление чисто внешнее и случайное. Провалиться вовсе не позорно, это может стрястись и с лучшим учеником. И если что-нибудь подобное произойдет с ним, Гансом, пусть памятует о том, что у вседержителя свои особые намерения насчет каждой человеческой души и пути его неисповедимы.


По отношению к Флайгу совесть Ганса была не совсем чиста. Он уважал старика, ему нравилась его уверенность, внушительные манеры, но он слышал столько анекдотов об его сектантской братии и так смеялся над ними. К тому же он боялся колючих вопросов сапожника и, стыдясь собственной трусости, избегал с ним встреч. С тех пор как Ганс стал гордостью учителей, у него и самого обнаружилось что-то от высокомерия, а старый мастер, желая смирить его гордыню, как-то странно стал поглядывать на него. Потому-то душа мальчика постепенно и ускользнула от доброжелательного наставника: ведь Ганс переживал самый расцвет мальчишеского упрямства и на каждое неласковое прикосновение, задевавшее чувство собственного достоинства, отзывался весьма болезненно. Шагая сейчас рядом с проповедником, он и не подозревал, с какой добротой и заботой тот поглядывал на него.


На Королевской улице они встретили пастора. Сапожник сдержанно, даже холодно поздоровался и вдруг куда-то заспешил — о священнике ходила молва, что он какой-то новоявленный и не признает даже воскресения Христова.


— Ну как дела? — спросил он Ганса, увлекая его за собой. — Верно, рад, что дождался наконец?


— Да, уж лучше поскорей бы?


— Держись, держись! Ты знаешь, как все мы надеемся на тебя. Особого успеха я ожидаю на латинском экзамене.


— А вдруг я провалюсь? — робко вставил Ганс.


— Провалишься? — Пастор даже остановился в испуге. — Нет, ты не можешь провалиться! Что ты! Нет, это просто немыслимо! Да и что это за разговоры?


— Я только хотел сказать — ведь всякое может случиться…


— Нет, не может, Ганс! Не может! Нет, нет, ты Должен быть совершенно спокоен. Передай поклон отцу и… не теряй мужества!


Ганс посмотрел ему вслед. Потом оглянулся — не видно ли мастера Флайга. Что ему тот говорил? «Не так важна латынь, лишь бы совесть была чиста! И бога надо бояться. Легко ему рассуждать! А тут еще пастор как снег на, голову. Этому, если провалишься и на глаза не показывайся!


Подавленный, Ганс поплелся домой и прежде всего зашел в маленький, круто спускающийся к реке сад. Вот она стоит — полусгнившая, давно уже никому не нужная беседка. Здесь у него был сколоченный им самим крольчатник— три года Ганс выводил в нем кроликов. А прошлой осенью их отняли у него — и все из-за экзаменов! Нельзя, мол, ему отвлекаться.


И в сад-то он уже давно не заходит. Опустевшая клетка покосилась, грот развалился, маленькое колесо игрушечной мельницы — вернее, жалкие его остатки — валяется рядом с водопроводным краном. А ведь Когда-то он все это сам мастерил и так радовался, когда ему что-нибудь удавалось! С тех пор прошло два года — целая вечность! Ганс поднял колесико, попытался выпрямить его, но сломал и тут же бросил через забор. С глаз долой! Кончено и позабыто! Тут ему вспомнился школьный товарищ Август Вместе они мастерили мельничное колесо, сколачивали крольчатник, проводили здесь целые вечера, метали из пращи камешки, гоняли кошек, строили шалаш и на ужин уплетали сырую свеклу. По потом у Ганса пошла эта гонка с ученьем. Все ему в первые выйти хотелось Август же год назад бросил школу и поступил на выучку к механику. Раза два только и заходил после этого Правда, у него теперь тоже не было свободного времени.


Тени облаков торопливо скользили по долине, солнце стояло уже низко над горами. На мгновение Ганс почувствовал, что он вот-вот бросится наземь и разревется. Вместо этого он достал с полки топорик и, размахивая слабыми руками, разрубил крольчатник на мелкие куски. Дощечки так и летели в разные стороны, ржавые гвозди с визгом гнулись, посыпались остатки сгнившего корма, Ганс работал топором так яростно, словно хотел убить свою тоску по кроликам, Августу, по всем своим старым ребячьим забавам.


— Это еще что такое! — закричал отец из окна. — Ты чем там занят?


— Дрова заготовляю.


Не сказав больше ни слова, Ганс бросился через дворик на улицу и побежал вдоль берега реки. Недалеко от пивоварни он увидел два связанных плота На таких плотах он раньше в жаркие дни часами плыл вниз по течению — плескавшаяся меж бревен вода одновременно И убаюкивала и будоражила его. Он спрыгнул на шаткий плот, лег на кучу ивовых веток и попытался представить, себе, будто его уносит течением и он плывет то быстро, то медленно мимо полней, деревень, лугов, прохладных рощ, под мостами и через поднятые створы плотин, а он, Ганс, лежит на плоту, и все опять как прежде, когда он плыл за травой для кроликов к Коньковой горе или сидел с удочкой неподалеку от Дубилен, и не болит него голова, и не мучат заботы..


Усталый, он возвратился домой только к ужину. Отец, крайне взволнованный предстоящей поездкой на экзамены в Штутгарт, раз десять спрашивал, все ли книги уложены, приготовил ли Ганс черный костюм, не хочет ли он в поезде повторить еще раз грамматику и хорошо ли себя чувствует. Ганс отвечал скупо, скорее огрызался, почти не притронулся к пище и вскоре пожелал родителю покойной ночи.


— Спокойной ночи, Ганс! Выспись хорошенько! В шесть я тебя разбужу. Латинь ты не забыл?


— Нет, и «латинь» не забыл! Покойной ночи


Долго Ганс сидел у себя, не зажигая лампы. Эта маленькая комнатка, где он был сам себе хозяин и где ему никто не мешал, была, пожалуй, единственной радостью, доставшейся Гансу благодаря экзаменам. Здесь он, одолеваемый усталостью, борясь со сном и головной болью, долгие вечерние часы корпел над Цезарем, Ксенофонтом, словарями и математическими задачками, часто близкий к отчаянию, но всегда упорно подгоняемый гордостью и честолюбием. Но здесь же он пережил часы, которые были ему дороже всех ребячьих забав, — странно призрачные часы, когда он, исполненный гордости, пьянящего предчувствия успеха, мечтательной тоски, уносился в круг возвышенных существ, поднимаясь все выше над школой, экзаменами, над всеми и всем! Им овладевало дерзкое блаженное чувство, что он действительно представляет собой нечто лучшее, иное, чем его румяные, круглолицые и добродушные сверстники, и что когда-нибудь он будет надменно смотреть на них с недосягаемой высоты. Вот и сейчас он глубоко вздохнул, словно здесь, в его комнатушке, повеяло вольным, прохладным ветерком, присел на кровать и, так мечтая, полный желаний и сладостных предчувствий, еще долго сумерничал Но постепенно веки начали слипаться, он силился открыть глаза, такие большие и воспаленные, но они каждый раз опять закрывались. Вот и голова уже приникла к худенькому плечу, устало раскинулись тонкие руки к Ганс уснул, так и не раздевшись, и, словно ласковая материнская рука, крепкий сон утихомирил наконец волны, бушевавшие в его беспокойной детской душе, разгладил и легкие морщинки на красивом лбу


Нет, такого еще никогда не бывало! Невзирая на ранний час, господин директор соблаговолил лично явиться на вокзал. Гибенрат-старший, затянутый в черный сюртук, от волнения и радости не мог устоять на месте Он нервно бегал вокруг директора и Ганса и принимал пожелания доброго пути и успеха на экзаменах от начальника вокзала и всех железнодорожных служащих, то и дело перекладывая маленький черный чемодан из правой руки в левую и обратно. Зонт оказывался у него то под мышкой, то зажатым между ног, несколько раз он ронял его и, чтобы поднять, ставил чемоданчик на землю. Можно было подумать, что ему предстоит путешествие в Америку, а не в Штутгарт и обратно. Сын же его внешне был совершенно спокоен, однако затаенный страх сжимал ему горло.


Подошел поезд, остановился, пассажиры заняли свои места, директор помахал рукой, господин Гибенрат закурил сигару, а вот за окном уже промелькнул городок в долине и маленькая речка.


Какой мукой была эта поездка и для сына и для отца!


В Штутгарте отец словно ожил. Как истый провинциал, он блаженствовал, попав на несколько дней в столицу. Веселый и живой, он вдруг превратился в общительного светского человека. Ганс, напротив, притих и еще больше оробел, вид чужого города угнетал его. Не знакомые лица, дома, страшно высокие и какие-то расфуфыренные, бесконечные утомительные улицы, грохот конок — все это оглушило его, и он с выражением боли: на лице озирался вокруг.


Остановились они у тетки, но и здесь Ганса окружали чужие стены, приветливость и болтливость тетки удручали его, а томительное ожидание и бесконечное подбадривание отца и вовсе доконали. Чувство, потерянности среди чуждых ему людей гнало его из одной комнаты в другую. Когда он глядел на непривычную обстановку, на тетку, одетую по-городски, на крупноузорчатые обои, каминные часы, картины или бросал взгляд из окна на шумную улицу, ему казалось, что все его предали, что прошла уже целая вечность, как он покинул родной дом, и что он совсем забыл все с таким трудом заученное.


После обеда он собирался еще раз повторить греческие частицы, но тут тетка предложила прогулку. На мгновение перед внутренним взором Ганса промелькнуло что-то похожее на зеленый лужок, на тенистую рощу, и он с радостью согласился. Однако очень скоро он убедился, что прогулка по большому городу доставляет совсем иные радости, нежели в родном краю.


Вышли они вдвоем с теткой — отец воспользовался пребыванием в столице, чтобы! нанести необходимые визиты. Уже на лестнице их настигла первая беда. На площадке второго этажа они встретили толстую разряженную даму, перед которой тетка присела в реверансе. Тут же они. принялись оживленно болтать. Простояли они там не меньше четверти часа, Ганс прижался к перилам, собачка незнакомой дамы, рыча, обнюхивала его, и по тому, как ее хозяйка оглядывала его сверху вниз через лорнет, он понимал, что речь идет о нем. А едва они выбрались на улицу, тетка исчезла в первом же магазине; Гансу пришлось долго ждать ее. Сконфуженный, он стоял на тротуаре, прохожие его толкали, уличные мальчишки подтрунивали над ним. Наконец тетка вынырнула из магазина и вручила ему плитку шоколада. Ганс вежливо поблагодарил, хотя терпеть не мог шоколада. На ближайшем углу они сели в конку и с оглушительным звоном понеслись в переполненном вагончике по незнакомым улицам, пока не достигли большой аллеи и парка. Здесь бил фонтан, цвели тщательно огражденные клумбы, а в маленьком искусственном водоеме плавали золотые рыбки. Вдыхая: теплый, насыщенный пылью воздух, Ганс с тетей прогуливались взад и вперед в толпе гуляющих одни лица сменялись другими, изящные платья — менее изящными, мимо проносились велосипедисты, проезжали детские и инвалидные коляски, жужжал нестройный хор голосов. Наконец они присели на скамейку рядом о незнакомыми людьми. Тетка, до этого трещавшая без умолку, глубоко вздохнула и предложила Гансу съесть шоколад. Он стал отказываться.


— Боже мой, неужели ты стесняешься? Кушай, кушай, дорогой!


Ганс вытащил плитку, долго разворачивал серебряную бумажку и наконец откусил крохотный кусочек. Не любил он шоколад, но сказать об этом не посмел. На его счастье, тетка, увидев в толпе; знакомого, упорхнула.


— Посиди тут, я сейчас вернусь.


Ганс воспользовался случаем и швырнул плитку в кусты. Болтая ногами, он глядел на толпу и чувствовал себя очень несчастным. Наконец он решил повторить неправильные глаголы, однако, к ужасу своему, заметил, что ничего у него не получается. Он все начисто позабыл! А ведь завтра экзамен!


Вернулась тетка и сообщила, что ей удалось разузнать в нынешнем году экзаменуется сто восемнадцать кандидатов, примут же в семинарию только тридцать шесть. Ганс совсем приуныл и на обратном пути не проронил ни слова. Дома у него опять разболелась голова, кусок не лез в горло, и в конце концов он впал в такое отчаяние, что отцу пришлось крепко отругать его, а тетка сказала, что мальчишка невыносим. Заснул Ганс тяжелым глубоким сном, и всю ночь его преследовали кошмары будто он сидит вместе со своими сто семнадцатью товарищами на экзамене, профессор похож не то на пастора, не то на тетку и кладет перед ним целую кучу шоколада, а Ганс должен все это съесть. И покуда он, захлебываясь слезами, глотает шоколад, товарищи то один, то другой исчезают за маленькой дверью. Все уже справились со своими плитками, а его горка все растет и растет, вот она уже больше стола, загромоздила скамью, сейчас она задушит его…


На следующее утро, когда Ганс пил кофе и не спускал глаз с часов, боясь опоздать на экзамен, в родном городке(многие поминали его имя. Первым, конечно, мастер Флайг. Прежде чем сесть за утреннюю похлебку в кругу семьи, подмастерьев и двух своих учеников, он, сотворил молитву. К обычным в таких случаях словам он на этот раз добавил: «Господи, осени десницей своего ученика прогимназии Ганса Гибенрата, ныне держащего экзамен, благослови и напутствуй его. Да будет он благочестивым глашатаем божественного имени твоего!


Пастор, правда, не помолился за Ганса, но за завтраком сказал супруге: «Сейчас наш Гибенрат отправился на экзамен. Из него будет толк. Он еще станет у нас знаменитостью. А стало быть, и не плохо, что я натаскивал его по-латыни.


Классный наставник перед началом уроков обратился к ученикам со следующей речью: «В этот час в Штутгарте начинаются общеземельные экзамены. Пожелаем же Гансу Гибенрату успеха, правда, он не очень нуждается в этом, таких-то лентяев, как вы, он десяток за пояс заткнет». И почти все ученики подумали в это мгновение об отсутствующем — прежде всего разумеется, те, кто держал пари, провалится он или выдержит.


Ну а так как искренние пожелания и сердечное участие с легкостью преодолевают огромные расстояния, то и Ганс почувствовал, что дома о нем думают. Однако когда он в сопровождении отца вступил в зал, где должны были происходить экзамены, сердце у него бурно колотилось; трепеща от страха, он выполнял все указания фамулуса, озираясь в большом, наполненном бледнолицыми юношами помещении, словно преступник в камере пыток. Когда вошел профессор и в сразу наступившей тишине стал диктовать упражнение по-латыни, Ганс нашёл его до смешного простым. С легкостью, даже с некоторым чувством радости он набросал черновик, внимательно и аккуратно переписал его и оказался одним из первых, кто сдал свои листки. Правда, по дороге к теткиному дому он заблудился и часа два проплутал по раскаленным летним солнцем улицам, но все это уже не могло нарушить его вновь обретенного равновесия. Он был даже рад, что таким образом избавился на время от опеки тетки и отца: бродя по грохочущим незнакомым улицам столицы, он казался себе чем-то вроде отважного путешественника. Когда он в конце концов, разузнав дорогу, добрался до цели, вопросы градом посыпались на него.


— Ну как? Как оно все было? Справился?


— Пустяки! — гордо ответил он. — Такой текст я и в пятом классе перевел бы!


Пообедал он с большим аппетитом.


Вторая половина дня оказалась свободной Отец потащил его к родственникам и друзьям. У одного из них они застали застенчивого, одетого во все черное мальчугана из Геппингена, тоже приехавшего на общеземельный экзамен. Мальчиков оставили одних, и они с робким любопытством принялись разглядывать друг друга.


— Ну как упражнение по-латыни — спросил Ганс. — Правда, легкое?


— Совсем ерундовое, но в этом-то и закавыка. На пустяковых упражнениях легче всего срезаться. Думаешь, ничего такого нет, глянь — а там ловушка!


— Неужели правда?


— А как же! Не такие дураки эти господа.


Ганс даже испугался немного и задумался. Потом нерешительно спросил:


— У тебя, случайно, не осталось текста? Мальчик принес свою тетрадь, и они вместе проверили перевод слово за словом. Гансу даже показалось, что парень из Геппингена дока по части латыни, во всяком случае он дважды употребил такие латинские обороты, каких Ганс сроду не слыхивал.


— А какие завтра будут экзамены, ты не знаешь?


— Греческий и сочинение.


Затем новый знакомый поинтересовался, сколько человек из школы Ганса допущено к экзаменам.


— А нас из Геппингена — двенадцать человек. И трое, знаешь, какие зубастые? Наши все считают, что они пройдут первыми. В прошлом году первым тоже был наш. А ты пойдешь в гимназию если провалишься?


Об этом Ганс еще не думал.


— Я не знаю… Нет, наверное, не пойду.


— Ну! А я обязательно пойду дальше учиться, если даже провалюсь. Мне мать обещала. В Ульм поеду.


Это произвело на Ганса сильное впечатление, а двенадцать геппингенцев да трое «зубастых» заставили его основательно струсить. Где уж ему с ними тягаться!


Дома он сразу достал книгу и ещё раз повторил глаголы на «mi». Экзамена по-латыни он совсем не боялся, тут он был уверен в своих силах. А вот с греческим творилось у него что-то странное Предмет ему нравился, он чуть что не бредил им, но это касалось только чтения. Особенно нравился ему Ксенофонт. Он писал таким живым, свежим языком, все у него звучало так весело, красиво, мощно, было проникнуто таким вольным духом, так было понятно. Но едва доходило дело до грамматики или до перевода с немецкого на греческий, Ганс начинал путаться в лабиринте противоречивых правил и исключений; он и теперь испытывал перед этим языкам почти такой же суеверный страх, как в свое время, на первом уроке, когда еще не знал даже греческой азбуки.


На другой день был экзамен по греческому и сочинение по родному языку. Греческое упражнение оказалось довольно длинным и отнюдь не легким, тема сочинения — с подвохами, ее можно было толковать по-разному. После десяти в экзаменационном зале стало жарко и душно. Гансу попалось плохое перо, и он испортил два листа, прежде чем ему удалось начисто переписать работу. Но вот стали писать сочинение, и дело пошло совсем плохо, — все из-за нахального соседа, который подсунул Гансу записку и без конца пихал его в бок, торопя с ответом. Всякое подсказывание было строго-настрого запрещено и влекла за собой немедленное отстранение от экзаменов. Дрожа от страха, Ганс нацарапал на записке: «Оставь меня в покое», — и повернулся к соседу спиной. Жара стояла невыносимая. Даже экзаменующий профессор, размеренно, без устали шагавший между рядами, и тот несколько раз вытирал лицо носовым платком. Ганс в своем толстом суконном костюме конфирманта вспотел, голова опять разболелась, а когда он в конце концов сдал сочинение, у него было такое чувство, будто в нем полно ошибок и он окончательно провалился.


За обедом он молчал и с лицом преступника после приговора на все расспросы только пожимал плечами. Тетка принялась его утешать, а отец, разбушевался и сделался невыносимым. После того как встали из-за стола, он увел Ганса в другую комнату и снова попытался его расспросить.


— Да плохо все, папа, — бросил в ответ Ганс.


— Как же так? Почему ты был невнимателен? Неужели нельзя было постараться, черт побери?


Ганс ничего не ответил, а когда отец начал бранить его, покраснев, буркнул:


— Ты же ничего в греческом не понимаешь!


Но самым ужасным было то, что в два часа ему предстоял устный экзамен. Его-то Ганс больше всего боялся. На раскаленной улице он почувствовал себя совсем плохо и от страха и головокружения почти ничего перед собой не видел.


В течение десяти минут он сидел за большим зеленым столом перед тремя строгими господами экзаменаторами, переводил с латинского, отвечал на какие-то вопросы. В течение следующих десяти минут он сидел перед другими господами, переводил с греческого, и снова его о чем-то спрашивали. Под конец его хотели заставить проспрягать неправильный аорист, и Ганс ничего не мог ответить,


— Можете идти. Первая дверь направо.


Ганс сделал несколько шагов, но перед самой дверью вспомнил, как спрягается аорист, и остановился.


— Идите! — крикнули ему. — Идите! Может быть, вам дурно?


— Нет, я вспомнил аорист!


Ганс громко отчеканил все формы, заметил смех на лице одного из экзаменующих и, красный до ушей, выбежал вон. Потом он мучительно пытался припомнить вопросы и ответы, но все перепуталось у него в голове. Снова он видел перед собой большой зеленый стол, трех старых, мрачных профессоров в длиннополых сюртуках, раскрытую книгу и свою дрожащую руку на белом листе. Бог ты мой, каково он, должно быть, отвечал!


На улице ему почудилось, что он живет уже много недель в этом городе и все не может выбраться из него Как что-то очень далекое, виденное давным-давно, представился ему родной садик, синие горы, поросшие елями, берег реки, где он сиди г с удочкой. Ах, если бы ему позволили сейчас же уехать домой! Нет ведь никакого смысла дольше оставаться здесь, все пошло прахом!


Он купил сдобную булочку и весь остаток дня бродил по улицам, только бы не показываться на глаза отцу! Придя домой, он застал родственников в тревоге из-за его долгого отсутствия. Однако, увидев, как он устал и замучен, они тут же накормили его яичницей и отправили в постель. На следующий день предстоял экзамен по арифметике и закону божию, после чего Гансу позволят уехать домой.


На сей раз все обошлось благополучно. То, что ему теперь сопутствовала удача, Ганс воспринимал как злую иронию, — ведь накануне ему так не повезло, а это были экзамены по основным предметам. Ну, все равно, завтра уже домой!


— Экзамены кончились, мы уезжаем — сообщил он тетке.


Однако господин Гибенрат решил провести еще один денек в столице. Он собрался в Каннштат, намереваясь выпить там в парке чашку кофе. Но Ганс так умолял его, что отец в конце концов разрешил ему уехать одному уже сегодня. Ганса проводили на вокзал, купили билет, тетка чмокнула его на прощанье, всучила провизию, и он, усталый, не способный ни о чем думать, укатил домой. За окном мелькали зеленые холмы, но лишь когда показались иссиня-черные горы, на мальчика нахлынуло чувство радости и избавления. Он был несказанно счастлив, что встретит старую служанку, даже директора, очутится в своей каморке, побывает в привычном низеньком классе, — все радовало его.


К счастью, на вокзале не оказалось ни одного любопытствующего знакомого, и Ганс, прижав к себе дорожный пакетик, никем не замеченный, поспешил домой.


— Ну, как, понравилось тебе в нашей столице? — спросила старая Анна


— Понравилось? Ты что думаешь, человеку могут нравиться экзамены? Знаешь, как я рад, что вернулся! Отец только завтра приедет.


Ганс проглотил кружку студеного молока, снял с веревочки перед окном купальные трусики и убежал, но на сей раз не на прибрежный лужок, где всегда собирались городские мальчишки. Он забрел далеко за окраину, к месту, называвшемуся «коромыслом». Река была здесь глубокой и тихо вилась меж густо разросшимся кустарником. Ганс разделся, сперва попробовал воду рукой, опустил в нее ногу, вздрогнул и вдруг бросился в реку. Медленно плывя против течения, он чувствовал, как вода постепенно смывает с него весь пережитый страх, весь пролитый пот, как она ласково заключает его тщедушное тело в свои прохладные объятия и как душа его, ликуя, возвращается в родную стихию. Он плыл то быстро, то медленно, как бы отдыхая, снова загребал руками и чувствовал, что вместе с прохладой его охватывает приятная усталость. Перевернувшись на спину, он дал нести себя течению, прислушивался к тонкому жужжанию вьющихся золотистыми роями мошек, видел, как вечернее небо прорезывают стремительные ласточки, как розоватый отблеск спрятавшегося за горами солнца еще играет на их крыльях…


Когда Ганс, одевшись, все еще погруженный в свои мечты, побрел домой, долину уже затянули длинные вечерние тени.


Вот и сад торговца Закмана, где Ганс, малышом, с ватагой ребятишек таскал зеленые сливы; а это домик плотника Кирхнера, где всегда валялись побелевшие балки, под которыми он находил червей. Проходя мимо владений управляющего Гесслера, Ганс вспомнил его дочь Эмму. Два года назад ему так хотелось поухаживать за ней на катке. Это была самая грациозная, самая изящная гимназистка, сверстница Ганса, и некоторое время его Самым страстным желанием было заговорить с ней, подать ей руку. Но уж очень он был стеснителен и так и не решился на это. Теперь она жила в пансионе, и он почти забыл ее лицо. Все эти ребяческие истории он вспоминал сейчас как нечто очень далекое, но они были столь красочны, овеяны таким таинственным благоуханием — ничто из пережитого позднее не могло с ними сравниться! Как хорошо было сидеть по вечерам в подворотне у Лизы Нашольд, чистить картошку и слушать ее рассказы или рано утром в воскресенье с закатанными штанишками и нечистой совестью бежать тайком на нижнюю плотину, ловить там раков или ершей — а потом в промокшем до нитки воскресном костюмчике предстать перед отцом и получить от него добрую порцию розог! Сколько было тогда загадочных и необыкновенных вещей и людей, о которых он теперь и думать позабыл. Вот хотя бы холодный сапожник Штромейер с кривой шеей. О нем всем доподлинно известно, что он отравил свою жену. Или овеянный славой своих приключений «господин Бек, с палкой и мешком за плечами обходивший все окрестности городка — «господином, его величали потому, что когда-то он был богатым человеком, держал четырех лошадей и имел собственный выезд. Правда, Ганс знал этих людей только по имени, но сейчас он смутно чувствовал, что этот темный мирок городских закоулков утрачен им, а опустевшее место не занято ничем живым, ничем, о чем можно было бы помечтать.


Весь следующий день Ганс числился еще в отпуску, и потому, пользуясь своей свободой, он проспал чуть не до обеда. В полдень он сходил на станцию встретить отца. Тот все еще утопал в блаженстве от прелестей столичной жизни, которые он вкусил в Штутгарте.


— Если ты выдержал, то можешь себе пожелать что-нибудь, — «заявил он, будучи, в прекрасном расположении духа. — Ну-ка, подумай!


— Да нет, — со вздохом ответил Ганс, — я наверняка провалился.


— Не болтай вздор? Говори, чего тебе хочется, пока я не передумал.


— На рыбалку, бы мне сходить в каникулы, как прежде. Можно?


— Если выдержал — безусловно, можно.


На другой день — это было воскресенье — лил проливной дождь, грохотала гроза, и Ганс до вечера просидел у себя в комнатке за книгами. Вновь и вновь он припоминал все упражнения, доставшиеся ему на экзаменах, и всякий раз приходил к заключению, что ему просто не повезло. Ведь он мог бы справиться и с гораздо более трудными заданиями. Ну, конечно, он не выдержал! И опять у него голова болит! Он почувствовал в душе все нараставший страх и в конце концов с тяжелым сердцем отправился к отцу.


— Пап!


— Чего тебе?


— Спросить я хотел… Вот ты говорил, чтоб я пожелал себе что-нибудь. Но я лучше не пойду на рыбалку…


— Это еще почему?


— Да потому что я. Знаешь, я хотел спросить, можно ли мне…


— Ну-ну, выкладывай! Не ломай комедию! Что ты; там еще выдумал?


— Если я провалился… Можно мне в гимназию поступить?


Господин Гибенрат оторопел.


— Что? В гимназию? — вдруг взорвался он. — Ты… Да кто это тебе в голову вбил?


— Никто Я просто так говорю. — На лице Ганса отразился смертельный страх, но отец ничего не замечал.


— Ступай, ступай? — воскликнул он, сопровождая свои слова раздраженным смешком. — Что за сумасбродство! В гимназию! Я пока еще не коммерции советник!


И господин Гибенрат так резко отмахнулся, что Ганс понял — все просьбы бесполезны. В полном отчаянии он вернулся к себе в каморку.


А отец еще долго ворчал: «Вот неслух! Придумал тоже! В гимназию! Эк куда хватил!


С полчаса Ганс просидел на подоконнике, упершись взглядом в свеженатертый пол. Он пытался представить, что же будет, если ему не удастся поступить ни, в семинарию, ни в гимназию и вообще не придется больше учиться. Его поставят за прилавок учеником в какой-нибудь сырной лавочке или определят в контору, и он проживет жизнь, как те скучные и жалкие людишки, которых он так презирает. А ведь он во что бы то ни стало хотел подняться выше их.


Его красивое умное лицо исказилось от гнева и боли. Вдруг он вскочил злобно плюнул, схватил латинскую хрестоматию, изо всей силы швырнул книгу об стену и тут же выбежал из дома, прямо под дождь.


В понедельник утром он пошел в прогимназию.


— Ну, как твои дела? — спросил директор, подавая Гансу руку. — Я тебя еще вчера поджидал. Как сошли экзамены?


Ганс низко опустил голову.


— Что с тобой? Ты плохо отвечал?


— Да, кажется


— Ничего, потерпи, — утешал его старый директор. — Вероятно, еще до обеда мы получим ответ из Штутгарта.


Время до обеда тянулось невероятно медленно. Из Штутгарта не поступило никаких сообщений, и дома за обедом Ганс давился каждым куском от сдерживаемых рыданий!


В два часа пополудни, когда Ганс вошел в класс, учитель уже стоял за кафедрой.


— Ганс Гибенрат! — громко вызвал он. Ганс вышел вперед, и учитель протянул ему руку со словами:


— Поздравляю тебя, Гибенрат Ты выдержал обще земельный экзамен вторым!


Наступила торжественная тишина. Открылась дверь, и вошел директор.


— Поздравляю, поздравляю! Ну, а теперь что ты нам скажешь?


Внезапно нахлынувшая радость словно парализовала Ганса.


— Неужели так ничего и не скажешь?


— Если б я знал! — вырвалось у Ганса. — Я бы и первым выдержал!


— Ну, теперь беги домой и сообщи новость отцу, — обратился к нему директор. — В классы можешь больше не приходить, через неделю мы все равно распускаем на каникулы.


Ганс выскочил на улицу, голова у него шла кругом. Базарная площадь была залита солнцем, липы стояли на своих местах, все было как всегда, но Гансу все казалось необыкновенно красивым, каким-то значительным, радостным. Ведь он выдержал! Занял второе место! Но вот схлынула первая волна восторга, и Ганса охватило горячее чувство благодарности. Теперь ему нечего бояться встречи с пастором! Теперь он будет учиться дальше!4 Не грозит ему ни сырная лавка, ни контора Да и на рыбалку он теперь будет ходить!


Отец, встретив его в дверях дома, спросил мимоходом:


— Что новенького?


— Ничего особенного, меня отчислили из прогимназии.


— Как? Почему?


— Потому что я уже семинарист.


— Ах ты, черт возьми Так ты, стало быть, выдержал?


Ганс кивнул.


— И хорошо выдержал?


— Вторым.


Этого отец никак не ожидал. Он не находил слов, только хлопал сына по плечу и, громко смеясь, покачивал толовой. Наконец он открыл рот, намереваясь что-то сказать, но так ничего и не сказал и снова покачал головой.


— Здорово! воскликнул он в конце концов. И еще раз: — Здорово!


Ганс бросился в дом, взлетел по лестнице прямо на чердак, распахнул дверцы стенного шкафчика в пустующей светелке, минуту порылся в нем, затем стал вытаскивать всевозможные коробки, мотки шнура, пробки — всю свою рыболовную снасть. Да, ведь надо еще вырезать хорошее удилище!


Ганс спустился к отцу.


— Пап, одолжи мне твой перочинный нож.


— Это зачем?


— Орешник надо срезать для удилища. Отец полез в карман.


— Вот тебе! — объявил он великодушно, весь сияя. — Вот тебе две марки, купи себе нож. Но не ходи к Ганфриду, а ступай в кузницу.


Вприпрыжку Ганс понесся со двора. Кузнец спросил его об экзаменах, выслушал добрую весть и вручил Гансу свой самый лучший перочинный нож.


Вниз по течению, за мостом, росли густые кусты орешника и ольхи Там-то Ганс после тщательного отбора и вырезал себе превосходно пружинящее удилище без единого изъяна и поспешил домой.


С разрумянившимся лицом и горящими глазами, он принялся готовить снасть, что доставляло ему всегда почти такую же радость, как и само ужение. Всю вторую половину дня и весь вечер он посвятил подготовке. Белые, коричневые; и зеленые лески он тщательно рассортировал, подверг самому придирчивому осмотру, затем, где надо было, распутал, а где и связал. Пробки и перышки поплавков всех видов и размеров были испробованы и подогнаны, приготовлены грузила самых разных весов и снабжены насечками. Настала очередь крючков, которых тоже оказался порядочный запасец. Часть из них Ганс прикрепил к лескам толстыми черными нитками, сложенными в четыре раза, другие — обрезками струн, а остальные — сплетенным конским волосом. К вечеру все было готово, и он почувствовал, что семь долгих недель каникул ему не придется скучать. Да и впрямь, что может быть лучше, чем сидеть одному на берегу речки, да еще с удочкой в руках!..