"Скорбь Сатаны (Ад для Джеффри Темпеста)" - читать интересную книгу автора (Стокер Брэм)

IX

Мой издатель, м-р Моджесон, произнес:

— Я, м-р Темпест, думал об одной женщине.

— В самом деле, — протянул я равнодушно.

— Да, женщина, которая, несмотря на оскорбления и помехи, быстро делается заметной. Вы, несомненно, услышите о ней в обществе и литературных кружках.

И он бросил на меня беглый полувопросительный взгляд.

— Но она не богата, только знаменита. Во всяком случае, в настоящее время мы не имеем к ней никакого отношения, а потому вернемся к нашему делу. Единственный сомнительный пункт в успехе вашей книги — критика. Только через руки шести главных критиков проходят все английские книги и обозрения, а также лондонские газеты; вот их имена, — и протянул мне заметку, написанную карандашом, — и их адреса, насколько я могу поручиться за их достоверность, или адреса газет, для которых они чаще всего пишут. Во главе списка стоит Давид Мэквин, самый грозный из всех. Он пишет везде и обо всем; будучи шотландцем, он всюду сует свой нос. Если вы залучите Мэквина, вам незачем беспокоиться за других, так как, обыкновенно, он дает «тон» и, кроме того, он — один из «личных друзей» редактора «Девятнадцатого Столетия», и вы могли бы быть уверены найти там свое имя, что иначе было бы немыслимо. Ни один критик не может работать для этого журнала, если он не состоит одним из друзей редактора[6]. Вы должны поладить с Мэквином: в противном случае, он может срезать вас, только ради того, чтоб «показать себя».

— Ничего не значит, — сказал я, — легкая критика книги всегда способствует ее продаже.

— В некоторых случаях, да.

И Моджесон в замешательстве стал теребить свою жидкую бородку.

— Но в большинстве случаев нет. Там, где очень решительная и смелая оригинальность, враждебная критика всегда будет бессильна. Но работа, как ваша, требует поощрения и, одним словом, нуждается в «рекламе».

— Я вижу, что вы не считаете мою книгу достаточно оригинальной, чтоб удержаться одной?

Я чувствовал явное раздражение.

— Дорогой сэр! Вы право… право… Что мне сказать?

И он извиняясь улыбнулся.

— Вы, право, немного резки. Я считаю, что ваша книга показывает удивительное образование и изысканность мысли; если я нахожу в ней ошибку, то это, может быть, потому, что сам не понимаю тонкости. По моему мнению, единственно, чего в ней недостает, это, я назову, цепкости, за неимением другого выражения, — качество, держащее пригвожденным воображение читателя. Но в конце концов, это общий недостаток в современной литературе; мало авторов достаточно чувствуют сами для того, чтоб заставить других чувствовать.

С минуту я ничего не отвечал: я думал о точно таком же замечании Лючио.

— Хорошо! — наконец сказал я, — если у меня не было чувства, когда я писал книгу, то теперь уд безусловно у меня нет его. Но, увы, я перечувствовал ее каждую строчку! Мучительно и напряженно!

— Да, в самом деле! — сказал он нежно, — или, может быть, вы думали, что чувствовали: это другая, весьма любопытная фаза литературного темперамента. Видите ли, чтоб убедить других, нужно сперва самому быть убежденным. Обыкновенным результатом этого бывает особенная притягательная сила, возрастающая между публикой и автором. Положим, у меня плохие доводы: возможно, что в торопливом чтении я вынес ложное впечатление о ваших намерениях. Как бы то ни было, но книга должна иметь успех. Все, что я решаюсь у вас просить, это лично попытаться поладить с Мэквином.

Я обещал сделать все, что возможно, и на этом соглашении мы расстались. Я сознавал, что Моджесон был более тонким, чем я воображал, и его замечания дали мне пищу для мыслей, не совсем приятных для меня, так как, если действительно в моей книге, как он сказал недостает «цепкости», то она не пустит корней в умах людей — она будет просто эфемерным сезонным успехом, одним из тех «модных» литературных продуктов, к которым я питал неумолимое презрение, — и слава будет так же далека, кроме плохой имитации ее, приобретенной благодаря миллионам.

В этот день я был в дурном расположении духа, и Лючио заметил это. Он скоро выведал у меня суть разговора с Моджесоном и рассмеялся над предложением «поладить» со страшным Мэквином. Он взглянул на пять имен других главных критиков — и пожал плечами.

— Моджесон совершенно прав, — сказал он, — Мэквин весьма интимен с остальными этими господами. Они встречаются в одних и тех же клубах, обедают в одних и тех же дешевых ресторанах и ухаживают за одними и теми же накрашенными балеринами. Все вместе они составляют маленький братский союз и оказывают друг другу услуги. Вам представляется случай. О да! Будь я на вашем месте, я бы поладил с Мэквином.

— Но как? — спросил я, так как, хотя я и знал Мэквина довольно хорошо по имени, встречая его подпись под литературными статьями почти во всех газетах, но я никогда его не видел. — Не могу же я просить милости у критика прессы!

— Безусловно нет! — И Лючио опять рассмеялся. — Если бы вы сделали подобную глупость, вы бы испортили все дело! Нет ни одного спорта, который бы критики так не любили, как помыкание автором, унизившимся до просьбы о милости перед теми, кто стоит ниже его в умственном отношении! Нет, нет, мой друг! — Мы поладим с Мэквином совсем иначе. Я знаком с ним.

— Какая приятная новость! — воскликнул я. — Честное слово, Лючио, вы, кажется, знакомы со всем миром.

— Я знаком с большинством людей, стоящих знакомства, — ответил спокойно Лючио, — хотя я отнюдь не причисляю м-ра Мэквина к этой категории. Мне случилось познакомиться с ним при особенных обстоятельствах. Это было в Швейцарии, на опасном выступе скалы, известном Mauvais Pas[7]. Несколько недель я провел в окрестностях по своим делам и, будучи бесстрашным и твердым на ногу, я часто предлагал свои услуги проводника. В этом звании любителя-проводника капризная судьба дала мне удовольствие провожать трусливого и желчного Мэквина через пропасти Ледяного Моря, и я разговаривал с ним все время на изысканном французском языке, о котором он, несмотря на свою хваленую ученость, имел жалкое представление. Я знал, кто он был, и, зная его коварство, давно смотрел на него, как на одного из легальных убийц честолюбивых гениев. Когда я привел его к Mauvais Pas, я заметил, что у него закружилась голова; держа его крепко за руку, я обратился к нему поанглийски так: «Мистер Мэквин, вы написали возмутительную и достойную осуждения статью о работе такогото поэта, — и я назвал фамилию, — статью, которая была целым сплетением лжи от начала до конца и которая своей жестокостью и ядом отравила жизнь человеку, подающему блестящие надежды, и подавила его благородный дух. Теперь, если вы не обещаете мне написать и напечатать в передовом журнале полное опровержение вашей статьи, когда вы вернетесь в Англию, — если вы вернетесь! — дав оскорбленному человеку „почетный отзыв“, которого он справедливо заслуживает, — вы полетите вниз! Мне стоит лишь выпустить вас из рук!» Джеффри, видели бы вы тогда Мэквина! Он стонал, он извивался, он цеплялся! Никогда оракул прессы не был в таком не оракульском положении. «Караул! Караул!» — пытался он крикнуть, но голос изменил ему. Над ним возвышались снежные вершины, подобно вершинам той славы, которой но не мог достигнуть, и потому завидовал другим; под ним зияла прозрачная бездна, где ледяные волны переливали опалово-голубым и зеленым цветом, а где-то вдали звенели колокольчики коров и оглашали спокойный и безмолвный воздух, напоминая о зеленых пастбищах и счастливых жилищах. «Караул!» — прохрипел он. — «Нет, — сказал я, — это мне следовало бы крикнуть: „Караул!“ — так как, если когда-либо арестующая рука держала убийцу, то моя держит его теперь. Ваша система убивать хуже системы ночного разбойника, потому что разбойник убивает тело, вы же стараетесь убить душу. Вам не удается, но одна попытка уже гнусна. Ни крики ни борьба здесь не помогут вам: мы одни с вечной природой; отдайте запоздалую справедливость оклеветанному вами человеку, или, в противном случае, как я уже сказал, вы полетите вниз!» Хорошо, чтобы сократить мой рассказ, он уступил и поклялся сделать то, что я требовал. Тогда, обняв его рукой, как если бы он был моим дорогим братом, я благополучно свел его с Mauvais Pas, и когда мы очутились внизу горы, он или от испытанного страха, или от последствий головокружения упал на землю, горько плача. Поверите ли вы, что прежде, чем мы достигли Chamounix, мы сделались лучшими друзьями на свете! Он признался мне в своих гадких поступках и благодарил меня за данную ему возможность облегчить свою совесть; мы обменялись карточками, и, расставаясь, этот самый Мэквин, пугало авторов, расчувствовавшись после виски и грога (он — шотландец), поклялся, что я был самым великим человеком в мире, и что, если когданибудь представится случай оказать мне услугу, он ее окажет. «Вы не поэт сами?» — бормотал он, заваливаясь на постель. Я сказал, что нет. «Мне очень жаль! — заявил он, и слезы от виски показались на его глазах. — Если бы вы были поэт, я бы многое для вас сделал, я бы стал рекламировать вас даром!» Я оставил его храпеть и больше не видал. Но я думаю, что он узнает меня, я пойду к нему сам. Клянусь всеми богами, если бы он только знал, кто держал его между жизнью и смертью на Mauvais Pas.

Я смотрел в недоумении.

— Но он же знал. Ведь вы обменялись карточками.

— Так, но это было потом! (И Лючио засмеялся.) Могу вас уверить, мой друг, что мы «уладим» с Мэквином!

Я чрезвычайно заинтересовался рассказанной историей, тем более, что он обладал большим драматическим талантом говорить и с помощью жестов ясно воспроизводил всю сцену перед моими глазами, как картину; я невольно высказал свои мысли.

— Вы были бы, без сомнения, великолепным актером, Лючио!

— Как вы знаете, что я не актер? — спросил он с пылающим взором, затем быстро прибавил: «Нет, не стоит красить лицо и ломаться на подмостках, как нанятый шут, чтобы сделаться исторически известным! Лучший актер — тот, кто превосходно играет комедию в жизни, как я стремлюсь это делать. Ходить хорошо, говорить хорошо, улыбаться хорошо, плакать хорошо, стонать хорошо, смеяться хорошо и умереть хорошо! Все это чистейшая комедия, потому что в каждом человеке живет немой, страшный, бессмертный дух, который действителен, который не может притворяться, который есть и который выражает бесконечный, хотя безмолвный протест против лжи тела!»

Я ничего не сказал в ответ на этот взрыв, я начинал привыкать к его переменчивому настроению и странной манере излагать свои мысли. Они увеличивали таинственное влечение, какое я чувствовал к нему, и делали его характер вечной загадкой для меня, не лишенной утонченной прелести. По временам я сознавал с робким чувством самоунижения, что я был совершенно под его властью, что моя жизнь была всецело под его контролем и влиянием, и я старался убедить самого себя, что, несомненно, так хорошо, потому что он имеет гораздо более меня опытности и знания.

В этот вечер мы обедали вместе, что случалось довольно часто, и наш разговор вертелся исключительно на материальных и деловых вопросах. По совету Лючио, я сделал несколько крупных денежных операций, что и дало нам обширную тему для обсуждения.

Был ясный морозный вечер, приятный для прогулки, и около одиннадцати часов мы вышли; нашей целью был частный игорный клуб, куда мой товарищ захотел представить меня в качестве гостя. Дом, где помещался этот клуб, находился на таинственной маленькой задней улице, недалеко от границы Пэлмэл, и снаружи имел довольно скромный вид, но внутри отличался роскошной, хотя безвкусной отделкой. Среди блестящих огней великолепной англо-японской гостиной нас встретила женщина с подведенными глазами и накрашенными волосами. Ее вид и манеры свидетельствовали, что она принадлежит к дамам полусвета самого распространенного типа, была одним из тех «чистых» созданий с «прошлым», изображаемых как мученицы человеческих пороков! Лючио что-то ей сказал, она бросила на меня выражающий уважение взгляд и улыбнулась, потом позвонила. Появился скромного и выдержанного вида лакей во фраке и, по едва заметному знаку своей хозяйки, поклонившейся мне, когда я проходил мимо, провел нас наверх. Мы шли по ковру из мягчайшего войлока, и я заметил, что в этом учреждении все усилия были приложены, чтобы все сделать бесшумным; самые двери, обитые толстой байкой, двигались на немых петлях. На верхней площадке слуга осторожно постучал в боковую дверь; ключ повернулся в замке, и мы вошли в длинную комнату, ярко освещенную электрическими лампами и наполненную людьми, играющими к красное и черное и баккара. Некоторые посмотрели на Лючио, когда он вошел, и кивнули с улыбкой, другие уставились с любопытством на меня, но, в общем, наше появление было мало замечено.

Лючио сел, чтобы следить за игрой; я последовал его примеру и сейчас же почувствовал себя зараженным тем чрезмерным возбуждением, царившим в комнате, которое походило на безмолвную напряженность воздуха перед грозой.

Я узнал лица многих хорошо известных общественных деятелей — людей, знаменитых в политике, которых бы никто не заподозрил, что они способны поддерживать игорный дом своим присутствием и авторитетом. Но я постарался не обнаружить ни одного знака удивления и спокойно наблюдал за игрой и игроками почти с таким же бесстрастием, как и мой товарищ. Я был приготовлен играть и проигрывать, но я не был приготовлен к странной сцене, вскоре разыгравшейся, в которой мне силой обстоятельств пришлось принять участие.