"Скорбь Сатаны (Ад для Джеффри Темпеста)" - читать интересную книгу автора (Стокер Брэм)

XVI

Невозможно описать то лихорадочное, раздраженное, противоречивое состояние духа, в котором я теперь проводил дни. Мой характер стал изменчивее ветра: я никогда не бывал в одном и том же настроении два часа сряду. Я жил беспутной жизнью, принятой современными людьми, которые с обычной ничтожностью глупцов погружаются в грязь, только потому что быть нравственно грязным модно в данное время и одобряется обществом. Я безрассудно картежничал, единственно по той причине, что карточная игра считалась многими предводителями из «верхних десяти», как признак «мужественности» и «храбрости». «Я ненавижу того, кто боится проиграть в карты несколько фунтов стерлингов, — сказал мне однажды один из этих „знатных“ титулованных, — это показывает трусливую и мелочную натуру». Руководимый этой «новой» нравственностью и боясь прослыть «трусливым и мелочным», я почти каждую ночь играл в баккара и другие азартные игры, охотно проигрывая несколько фунтов, что в моем положении значило несколько сотен фунтов, изза случайных выигрышей, делавших моими должниками значительное число «благородных» распутников и шалопаев синей крови. Карточные долги считаются «долгом чести», которые, как предполагается, уплачиваются исправно и пунктуальнее, чем все долги на свете, но которые мне еще и до сих пор не уплачены. Я также держал огромные пари на все, что может быть предметом для пари, — и, чтоб не отстать от моих приятелей во «вкусах» и «знании света», я посещал омерзительные дома и преподнес на несколько тысяч бриллиантов полупьяным танцовщицам и вульгарным кафешантанным «артисткам», потому что так было принято в обществе, и это считалось необходимым развлечением для «джентльмена».

Небо! Какие скоты мы все были, я и мои аристократические приятели! Какие недостойные, бесполезные, бесчувственные негодяи! А между тем, мы были приняты в высшем обществе: самые красивые, самые благородные дамы Лондона принимали нас в своих гостиных и встречали улыбками и льстивыми словами, нас, от присутствия которых веяло пороком, нас, «светских молодых людей», которых, если б знал нашу настоящую жизнь какойнибудь мастеровой, работающий терпеливо для насущного хлеба, мог бы ударить с презрением и негодованием за то, что такие подлецы обременяют землю!

Иногда, но очень редко, Риманец присоединялся к нашей игре и музыкальным вечерам, и в этих случаях я замечал, что он давал себе свободу и становился самым необузданным из нас всех. Но, несмотря на свою необузданность, он никогда не делался грубым, что бывало с нами; его глубокий и мягкий смех был звучен и гармоничен и совсем не походил на ослиное гоготанье нашего культурного веселья. Его манеры никогда не были вульгарны, и его красноречивые рассуждения о людях и вещах, порой остроумные и иронические, порой серьезные, доходящие почти до пафоса, производили странное впечатление на многих, кто слушал его, а на меня в особенности.

Однажды, я помню, когда мы поздно возвращались с безумной оргии — я, три молодые сынка английских пэров и Риманец, — мы наткнулись на бедно одетую девушку, которая, рыдая, цеплялась за железную решетку запертой церковной двери.

— О Боже, — стонала она, — о милосердный Боже! Помоги мне!

Один из моих приятелей схватил ее за руку, отпустив бесстыдную шутку, но тотчас Риманец стал между ними.

— Оставьте ее! — сказал он строго. — Пусть она найдет Бога, если может!

Девушка испуганно взглянула на него, слезы катились из ее глаз, и он бросил ей в руку две или три золотые монеты.

Она снова зарыдала.

— О, благослови вас Господь! — дико восклицала она. — Благослови вас Господь!

Он снял шляпу и стоял с открытой головой при лунном свете: задумчивое выражение смягчило его мрачную красоту.

— Благодарю вас, — просто сказал он, — вы делаете меня своим должником.

И он пошел дальше; мы последовали за ним, как бы подавленные и молчаливые, хотя один из моих сиятельных друзей хихикнул по-идиотски.

— Вы дорого заплатили за благословение, Риманец! — сказал он, — вы дали три соверена. Честное слово, я бы на вашем месте потребовал что-нибудь большее, чем благословение!

— Конечно, — возразил Риманец, — вы заслуживаете большего, гораздо большего! Я надеюсь, что вы это и получите! Благословение не имеет никакой пользы для вас; оно для меня!

Как часто с тех пор я думал об этом случае! Тогда я не придал ему ни значения, ни важности. Я был слишком погружен в самого себя, чтоб обращать внимание на обстоятельства, не имеющие связи с моей собственной жизнью и делами. Во всех моих развлечениях и так называемых удовольствиях постоянное беспокойство снедало меня; ничто, собственно, не удовлетворяло меня, кроме медлительного и несколько мучительного ухаживания за леди Сибиллой. Странная она была девушка: она отлично знала мои намерения относительно нее, а между тем делала вид, что не знает! Каждый раз, когда я пытался обойтись с ней более чем с обычным вниманием и придать своим взглядам и манерам нечто вроде любовного пыла, она казалась удивленной. Я дивлюсь, почему некоторые женщины любят лицемерить в любви. Их инстинкт подсказывает им, когда мужчины влюблены в них! Но если они не доведут своих вздыхателей до самой низшей степени унижения и не заставят одурманенных страстью безумцев дойти до готовности отдать за них жизнь и даже честь, что дороже жизни, — их тщеславие не будет удовлетворено. Но мне ли судить о тщеславии, мне, чрезмерное самодовольство которого так ослепило меня?! И тем не менее, несмотря на болезненный интерес к себе, к своему окружающему, своему комфорту, своим общественным успехам, было нечто, сделавшееся скоро для меня мукой, настоящим отчаянием и проклятием, и это, странно сказать, был тот самый триумф, которого я ожидал как венца всех моих честолюбивых мечтаний!

Моя книга — книга, которую я считал гениальным трудом, — будучи брошенной в течение гласности и критики, сделалась в некотором роде литературным чудовищем, преследующим меня днем и ночью своим ненавистным присутствием. Крупные, назойливо бросающиеся в глаза рекламы, рассеянные щедрой рукой моего издателя, мозолили мне глаза своей оскорбительной настойчивостью, едва я развертывал первую попавшуюся газету. А похвала критиков! Преувеличенная, нелепая, мошенническая реклама! Бог мой! Как все это было противно и гадко! Каждый льстивый эпитет наполнял меня отвращением, и однажды, когда я взял один из первоклассных журналов и увидел длинную статью о моей необыкновенной, блистательной и многообещающей книге и сравнение меня с новым Эсхилом и Шекспиром, — статью, подписанную Давидом Мэквином, — я бы с наслаждением отколотил этого ученого и продажного шотландца. Хвалебные гимны раздавались отовсюду: я был «гением дня», «надеждой будущего поколения», я был «книгой месяца». Величайший, умнейший, блистательнейший бумагомаратель, который сделал честь пузырьку чернил, воспользовавшись им! Конечно, я представлял собой «находку» Мэквина: пятьсот фунтов, пожертвованные на его таинственную благотворительность, так обострили его зрение, что он прежде других заметил меня, ярко сиявшего на литературном горизонте. Пресса последовала послушно за ним, так как хотя пресса — по крайней мере, английская пресса — неподкупна, но владельцы газет не бесчувственны к выгоде хорошо оплаченной рекламы.

Впрочем, когда м-р Мэквин оракульским слогом, которым он отличался, объявил меня своей «находкой», несколько других литературных джентльменов выступило вперед и написало обо мне громкие статьи, прислав мне свои сочинения, старательно отмеченные. Я понял намек, тотчас ответил им благодарственным письмом и пригласил к себе обедать. Они явились и поцарски пировали со мной и Риманцем (один из них потом написал в мою честь «Оду»), и в заключение кутежа мы отослали двоих из них домой, в карете с Амиэлем, чтобы присмотреть за ними и помочь им найти свою дверь. И мое рекламирование распространялось, и Лондон говорил обо мне; рычащее чудовище — столица обсуждала меня и мой труд своей особенной независимой манерой. «Верхние десять» подписывались в библиотеке, но эти удивительные учреждения, сделав две или три сотни экземпляров на весь спрос, держали подписчиков в ожидании пятишести недель, пока те не уставали спрашивать книгу и совсем не забывали о ней. Исключая библиотеки, публика не поддерживала меня.

Благодаря блестящим отзывам, появлявшимся во всех газетах, можно было бы предположить, что «все, кто был чем-нибудь», читали мое «изумительное» произведение. Но на самом деле было иначе: обо мне говорили, как о «великом миллионере», а публика оставалась равнодушна к тому, что я дал для литературной славы. Всюду, куда б я ни пришел, меня встречали со словами: «Не правда ли вы написали роман? Что за странная мысль пришла вам в голову!» — и со смехом: «Мы не прочли его: у нас так мало времени; но мы непременно спросим его в библиотеке». Конечно, большинство никогда его и не спрашивало, считая его, по всей вероятности, не заслуживающим их внимания. И я, чьи деньги с неодолимым влиянием Риманца, вызывали милостивую критику, запрудившую прессу, нашел, что большая часть публики никогда не читает критики. Поэтому и мой анонимный пасквиль на книгу Мэвис Клер не отразился на ее популярности. Это была напрасная работа, так как везде на эту женщину-автора продолжали смотреть, как на выходящее из ряда вон существо, и ее книгу продолжали спрашивать и восхищаться ею, и она продавалась тысячами, без всяких милостивых решений или кричащих реклам. Никто не догадался, что это я написал то, что я теперь признаю грубым, пошлым извращением ее труда, — никто, кроме Риманца. Журнал, в котором я поместил мою статью, был одним из самых распространенных и находился в каждом клубе и библиотеке, и, случайно взяв его, однажды он тотчас заметил статью.

— Вы написали это! — сказал он, пристально глядя мне прямо в глаза. — Должно быть, это для вас послужило большим облегчением!

Я ничего не сказал.

Он прочитал молча; потом положил журнал и опять посмотрел на меня с испытующим странным выражением.

— Многие человеческие существа так устроены, — проговорил он, — что если б они были с Ноем в ковчеге, они бы застрелили голубя, принесшего оливковую ветвь, едва он показался бы над водой. Вы из этого типа, Джеффри.

— Я не понимаю вашего сравнения, — пробормотал я.

— Не понимаете; какое зло вам сделала эта Мэвис Клер? Ваши положения совершенно различны. Вы — миллионер, она — труженица и зависит от своего литературного успеха, и вы, катаясь в богатстве, стараетесь лишить ее средства к существованию. Делает ли это вам честь? Она приобрела славу только благодаря своему уму и энергии. И даже, если вам не нравится ее книга, нужно ли оскорблять ее лично, как вы сделали в этой статье? Вы ее не знаете, вы никогда ее не видели…

— Я ненавижу женщин, которые пишут! — возразил я пылко.

— Почему? Потому, что они в состоянии жить независимо? Вы бы хотели, чтоб они все были рабами алчности или комфорта мужчины? Дорогой Джеффри, вы неблагоразумны. Если вы признаете, что завидуете славе этой женщины и оспариваете ее у нее, то я могу понять вашу досаду, так как зависть способна заставить убить своего ближнего или кинжалом или пером.

Я молчал.

— Разве эта книга плоха, как вы ее представили? — спросил он.

— Может быть, другие восторгаются ею, но я не восторгаюсь.

Это была ложь, и, конечно, он знал, что это была ложь!

Произведение Мэвис Клер возбудило во мне страшную зависть; сам факт, что леди Сибилла прочла ее книгу прежде, чем она подумала взглянуть на мою, усилил горечь моих чувств.

— Хорошо, — наконец сказал Риманец с улыбкой, окончив чтение моего памфлета, — все, что я могу сказать, Джеффри, это то, что ваши нападки ничуть не тронут Мэвис Клер. Вы зашли слишком далеко, мой друг! Публика только воскликнет: «Какой стыд!» — и еще более станет превозносить ее труд. А что касается ее самой — она имеет веселый нрав и только рассмеется. Вы должны какнибудь ее увидеть.

— Я не желаю ее видеть, — выпалил я.

— Так. Но, живя в Виллосмирском замке, вряд ли вам удастся избегнуть встречи с нею.

— Нет необходимости знакомиться со всеми, кто живет по соседству, — заметил я надменно.

Лючио расхохотался.

— Как хорошо вы поддерживаете гордость своего богатства, Джеффри! — сказал он. — Для бедняка из плохоньких писателей, еще недавно затруднявшегося достать соверен, как великолепно вы подражаете манерам природных богачей! Меня изумляют люди, кичащиеся своим богатством перед лицом своих ближних и поступающие так, как будто бы они могли подкупить смерть и за деньги приобрести расположение Творца! Какая бесподобная дерзость! Вот я, хотя колоссально богат, но так странно устроен, что не могу носить банковские билеты на своем лице. Я претендую на разум столько же, сколько на золото, и иногда, знаете ли, в моих путешествиях вокруг света я удостаивался быть принятым за совершенного бедняка! Вам же никогда этого не удастся. Вы богаты и выглядите таковым.

— А вы, — вдруг прервал я его с горячностью, — знаете ли, как вы выглядите? Вы утверждаете, что богатство написано на моем лице. Знаете ли вы, что выражает каждый ваш взгляд и жест?

— Не имею понятия! — сказал он, улыбаясь.

— Презрение ко всем нам! Неимоверное презрение. Даже ко мне, кого вы называете своим другом. Я говорю вам правду, Лючио, бывают минуты, когда, несмотря на нашу задушевность, я чувствую, что вы презираете меня. Вы необыкновенная личность, одаренная необыкновенными талантами, однако вы не должны ожидать от всех людей такого самообладания и равнодушия к человеческим страстям, как у вас самого.

Он бросил на меня быстрый взгляд.

— Ожидать! — повторил он. — Мой друг, я ровно ничего не жду от людей. Напротив, они, по крайней мере, то, кого я знаю, ожидают всего от меня. Что же касается моего «презрения» к вам, разве я вам не говорил, что восхищаюсь вами? Серьезно! Положительно есть нечто достойное изумления в блистательном прогрессе вашей славы и быстром общественном успехе.

— Моя слава! — повторил я с горечью. — Каким способом я достиг ее? Стоит ли она чегонибудь?

— Не в том дело, — повторил он с легкой улыбкой. — Как должно быть неприятно вам иметь эти подагрические уколы совести, Джеффри! В наше время, в сущности, нет славы, потому что нет классической славы, сильной в своем спокойном старосветском достоинстве: теперь она — лишь шумливая, кричащая гласность. Но ваша слава, такая, как она есть, вполне закончена с коммерческой точки зрения, с которой теперь все смотрят на все. Вы должны убедиться, что в наше время никто не работает бескорыстно: каким бы чистым не казалось на земле доброе дело, свое «я» лежит в его основании. Стоит признать этот факт, и вы увидите, что ничего не может быть прямее и честнее того способа, каким вы получили свою славу. Вы не купили неподкупную британскую прессу. Вы не могли этого сделать: это невозможно, потому что она чиста и гордится своими уважаемыми принципами. Нет ни одной английской газеты, которая бы приняла чек за помещение статьи или заметки, — ни одной!

Его глаза весело сверкали, и он продолжал:

— Нет, только иностранная пресса испорчена: так говорит британская пресса. Джон Булль смотрит, пораженный ужасом, на журналистов, которые, доведенные до крайней нищеты, станут когонибудь или чтонибудь бранить или превозносить для лишнего заработка. Благодарение Богу, он не имеет таких журналистов! У него в прессе все люди — сама честность и прямота, и они охотнее согласятся существовать на один фунт стерлингов в неделю, нежели взять десять за случайную работу, «чтоб одолжить приятеля». Знаете ли, Джеффри, когда наступит День Суда, кто будут первыми святыми, которые поднимутся на небо при звуке труб?

Я покачал головой, не то обидясь, не то забавляясь.

— Все английские (не иностранные) издатели и журналисты! — сказал Лючио с благочестивым видом. — А почему? Потому что они так добры, так справедливы, так бескорыстны! Их иностранные собратья будут, конечно, осуждены на вечную пляску с дьяволами, а британские пойдут по золотым улицам. Уверяю вас, что я смотрю на британскую журналистику, как на благороднейший пример неподкупности; она близко подходит к духовенству, представителям добродетели и трех евангельских советов — добровольной бедности, целомудрия и послушания!

Насмешка сквозила в его блестящих, как сталь, глазах.

— Утешьтесь, Джеффри! — продолжал он, — ваша слава честно достигнута. Вы только через меня сблизились с одним критиком, который пишет приблизительно в двадцати газетах и имеет влияние на других, пишущих в других двадцати; этот критик, будучи натурой благородной (все критики — благородные натуры), имеет «общество» для вспоможения нуждающемся авторам (весьма благородная цель), и для доброго дела я, из чувства благотворительности, подписал пятьсот фунтов стерлингов. Тронутый моим великодушием (особенно тем, что я не спросил о судьбе 500 фунтов), Мэквин сделал мне «одолжение» в маленьком деле. Издатели газет, где он пишет, считают его умной и талантливой личностью; они ничего не знают ни о благотворительности, ни об опеке, да и нет необходимости им это знать. Все это, в сущности, весьма разумная деловая система; только аналитики, как вы, терзающие себя, станут думать о таком вздоре во второй раз.

— Если Мэквин действительно и по совести одобряет мою книгу… — начал я.

— Почему же нет? Я сам считаю его вполне искренним и уважаемым человеком. Я думаю, он всегда говорит и пишет согласно со своими убеждениями. Я уверен, если б он нашел вашу работу не заслуживающей внимания, он отослал бы мне обратно чек на пятьсот фунтов стерлингов, разорванный в порыве благородного негодования.

И, откинувшись на спинку стула, он хохотал, пока слезы не выступили на его глазах.

Но я не мог смеяться; я был слишком уставшим и угнетенным, и тяжелое чувство отчаяния наполняло мое сердце; я сознавал, что надежда, ободрявшая меня в дни бедности, надежда достигнуть настоящей славы покинула меня. Слава имеет то качество, что ее нельзя добыть ни деньгами, ни через влияние.

Хвала прессы не могла ее дать. Мэвис Клер, зарабатывающая себе на хлеб, имела ее; я с миллионами не имел ее. И я узнал, что лучшее, величайшее, честнейшее и достойнейшее в жизни — вне рыночной цены, и что дары богов не продаются.

Спустя недели две после издания моей книги мой товарищ и я поехали представляться ко Двору. Это было довольно блестящее зрелище, но, без сомнения, самой блестящей личностью там был Риманец. Я не мог оторвать глаз от его высокой царственной фигуры, в придворном черном бархатном платье со стальными украшениями; хотя я привык к его красоте, но я никогда ее не видал в таком блеске. Пока я не увидел его, я был вполне удовлетворен своей внешностью в установленном костюме, но тогда мое личное тщеславие пострадало от удара, так как я осознал, что в моем присутствии красота и привлекательность моего друга только еще больше выигрывают. Но я ничуть не завидовал ему; напротив, я открыто выражал свое восхищение. Он, казалось, забавлялся.

— Мой милый мальчик, все это низкопоклонство, — сказал он. — Все притворство и обман. Взгляните на это, — и он вынул из ножен легкую придворную шпагу. — Куда, в сущности, годится это непрочное лезвие?! Это только эмблема умершего рыцарства: в старое время, если человек оскорбляет вас или оскорбляет любимую женщину, блестящий кончик закаленной толедской стали мог ударить — так! (И он принял фехтовальную позу с неподражаемой грацией и легкостью). И вы ловко прокалывали негодяю ребро или руку, давая ему повод вспоминать вас. Но теперь (он вложил шпагу в ножны) люди носят подобные игрушки, как меланхолический знак, показывающий, какими отважными смельчаками они были однажды и какими низкими трусами они стали теперь! Не рассчитывая больше на себя для защиты, они кричат: «Полиция! Полиция!» при малейшей угрозе обидою их недостойным особам. Идем, время ехать, Джеффри! Пойдем преклонить наши головы пред другой человеческой единицей!

Мы сели в карету и скоро были на пути ко Дворцу Св. Джемса.

— Его королевское высочество, принц Уэльский не совсем Творец вселенной, — сказал вдруг Лючио, смотря в окно, когда мы подъезжали к линии солдат внешней охраны.

— Почему нет! — засмеялся я. — Почему вы это сказали?

— Потому что о нем так много говорят, как если б он был действительно больше того, что он есть на самом деле. Творцу не уделяют и половины того внимания, какое оказывают Альберту Эдуарду.

Он улыбнулся.

— По крайней мере, у людей есть хорошее оправдание: идя в Церковь, называемую «Домом Господним», они так вовсе не находят Бога; они видят только священника; это в некотором роде разочарование.

Я не имел времени ответить, так как карета остановилась, и мы вошли во дворец. Благодаря содействию высшего придворного должностного лица, которое представляло нас, мы получили хорошие места среди самой знати, а во время ожидания я с интересом рассматривал их лица и манеры. Некоторые выглядели нервными; двое-трое имели такой вид, как будто бы они сделали честь своим присутствием на этой церемонии. Несколько господ, очевидно, одели впопыхах свое придворное платье, потому что кусочки тонкой бумаги, в которую портной обернул их стальные и золоченые пуговицы, чтобы не дать им потускнеть, оставались неснятыми. Заметив это, к счастью, не слишком поздно, они теперь занимались срыванием этих бумажек, бросая их на пол. Неопрятная процедура, делавшая их смешными и лишавшая их достоинства!

Все присутствовавшие невольно повертывались к Лючио: его обаятельная внешность привлекала всеобщее внимание. Когда наконец мы вошли в тронную залу и заняли свои места в линии, я постарался так устроиться, чтобы мой блистательный товарищ шел передо мной, движимый сильным желанием увидеть, какой эффект произведет его наружность на королевскую особу. С моего места я отлично видел принца Уэльского. Он представлял собой довольно величественную фигуру в полной парадной форме, со всевозможными орденами, сверкающими на его широкой груди, и замеченное многими его странное сходство с Генрихом VIII поразило меня сильнее, чем я ожидал. Хотя его лицо выражало больше благодушия, чем надменные черты «Своенравного Короля», но в данном случае тень меланхолии, даже суровости омрачала его чело, придавая твердость его обыкновенно подвижным чертам, — тень, казавшаяся мне усталостью с примесью сожаления: взгляд человека неудовлетворенного, однако покорившегося, с утраченными целями и противоречивыми желаниями. Несколько других членов королевской фамилии окружало его; большинство из них были или претендовали быть деревянными куклами в военных мундирах, которые, при прохождении каждого гостя, наклоняли головы с автоматической правильностью, не проявляя ни удовольствия, ни интереса, ни расположения. Но наследник величайшей империи в свете выражал своим видом и взглядами непринужденное и любезное приветствие. Окруженный (чего трудно избежать в его положении) толпой льстецов, паразитов, доносчиков и лицемерных эгоистов, которые никогда не рискнут для него своей жизнью, если только из этого не могут извлечь чего-либо для самоудовлетворения, он произвел на меня впечатление скрытной, но ничуть не менее твердой власти.

Я даже теперь не могу объяснить себе то необыкновенное волнение, охватившее меня, когда наступил наш черед представляться; я видел, как мой товарищ двинулся вперед, и я услышал, как лорд Чемберлен назвал его имя: «Князь Лючио Риманец», — а затем, — да, затем мне показалось, что все движение в блестящей зале вдруг прекратилось. Все глаза были устремлены на высокую фигуру и благородное лицо моего друга, когда он кланялся и таким совершенным изяществом и грацией, что другие поклоны в сравнении были ужасны. Один момент он стоял неподвижно перед королевским троном, глядя на принца, как если б он хотел запечатлеть его в своей памяти, — и на широкий поток солнечного сияния, заливавшего залу во время церемонии, внезапно легла тень проносящегося облака. Впечатление мрака и безмолвие, казалось, захолодило атмосферу, и странная магнетическая сила заставила все глаза подняться на Риманца; и ни один человек не шевельнулся. Это напряженное затишье было коротко. Принц Уэльский слегка вздрогнул и смотрел на великолепную фигуру перед собой с выражением горячего любопытства, почни с готовностью разорвать ледяные узы этикета и заговорить; затем, обуздав себя с очевидным усилием, он с обычным достоинством ответил на глубокий поклон Лючио, который прошел, слегка улыбаясь. Я подходил следующим, но, понятно, не произвел впечатления; только кто-то среди младших членов королевской фамилии, поймав имя «Джеффри Темпест», тотчас прошептал магические слова: «Пять миллионов!» — слова, которые дошли до моих ушей и наполнили меня обычным усталым презрением, сделавшимся моей хронической болезнью.

Скоро мы уже выходили из дворца, и пока мы ожидали нашу карету, я дотронулся до рукава Риманца.

— Вы произвели настоящую сенсацию, Лючио!

— Неужели? — засмеялся он. — Вы льстите мне, Джеффри.

— Нисколько! Отчего вы стояли так долго перед троном?

— Мне так хотелось, — проговорил он равнодушно. — И кроме того я хотел дать случай его королевскому высочеству запомнить меня.

— Но, по-видимому, он узнал вас. Вы его встречали раньше?

Его глаза сверкнули.

— Часто! Но до сих пор я ни разу не являлся публично в СентДжемский Дворец. Придворный костюм преображает большинство людей, и я сомневаюсь, да, я весьма сомневаюсь, что даже с его известной прекрасной памятью на лица принц действительно принял меня сегодня за того, кто я на самом деле!