"Скорбь Сатаны (Ад для Джеффри Темпеста)" - читать интересную книгу автора (Стокер Брэм)

XXI

Приготовления к свадьбе быстро подвигались. Я и Сибилла начали получать горы подарков, и тут я познакомился с неизвестной мне до сих пор фазой пошлости и лицемерия нашего общества. Каждый из них знал степень моего богатства и то, как мало было необходимости в подношении мне или моей невесте дорогих вещей.

Несмотря на это, все наши так называемые «друзья» и знакомые старались превзойти друг друга ценностью или вкусом своих разнообразных подарков. Будь мы молодой парой, вступающей в свет с искренней любовью, но без определенных будущих доходов, мы бы ничего не получили полезного или ценного — каждый постарался бы сделать подарок как можно дешевле. Вместо красивого сервиза из массивного серебра мы получили бы тощую коллекцию мельхиоровых чайных ложечек.

Вместо дорогого издания книг с изящными эстампами, возможно, что мы выразили бы свою благодарность за семейную Библию в 10 шиллингов. Конечно, я вполне понимал настоящую сущность выказываемой расточительности наших «друзей»: их подарки были ни более ни менее как взятками, посланными с целью, которую не трудно было угадать, именно, чтобы, во-первых, быть приглашенными на свадьбу, а во-вторых, чтобы быть помещенными в наш визитный список, в виду приглашения на наши обеды и балы; и, кроме того, они рассчитывали на наше влияние в обществе и на возможный шанс занять деньги у нас при случае. В скудной благодарности и сдержанном презрении, вызываемых их льстивыми подношениями, я и Сибилла были совершенно единодушны. Она устала и равнодушно смотрела на ряды сверкающих драгоценностей и польстила мое самолюбие уверением, что единственной вещью, нравившеюся ей, была ривьера из сапфиров и бриллиантов, которую я подарил ей как залог помолвки, вместе с обручальным кольцом из тех же камней. Я заметил, что ей также очень нравился подарок Лючио, который был действительно образцовым произведением ювелирного искусства: это был пояс в виде змеи; ее туловище было составлено из мельчайших изумрудов, а голова — из рубинов и бриллиантов; гибкая, как тростник, она, казалось, как живая, обвивала талию Сибиллы и дышала вместе с ней. Лично мне не очень нравилось это украшение для молодой невесты, помоему, оно было совсем не подходящим, но так как все другие восторгались им и завидовали обладательнице такой великолепной вещи, то я ничего не сказал о своем неудовольствии. Дайана Чесней выказала изящный и тонкий вкус в своем подарке: это была восхитительная мраморная статуя Психеи на пьедестале из массивного серебра и черного дерева.

Сибилла поблагодарила ее с холодной улыбкой.

— Вы дали мне эмблему души! — сказала она. — Без сомнения, вы вспомнили, что у меня нет души!

И ее смех заледенил бедную Дайану «до мозга костей», как призналась мне со слезами на глазах добросердечная маленькая американка. В этот период я видел очень мало Риманца. Я был очень занят с моими поверенными устройством моих денежных дел. Господа Бентам и Эллис позволили себе возразить против моего решения отдать половину состояния моей нареченной жене; но я не терпел вмешательства, и бумага была составлена, подписана и засвидетельствована. Граф Эльтон не мог достаточно нахвалиться моим «беспримерным великодушием» и «благородным характером» и везде превозносил меня, дойдя до того, что почти сделался ходячей рекламой добродетелей своего будущего зятя. По-видимому, для него начиналась новая жизнь: он открыто флиртовал с Дайаной Чесней, о своей парализованной супруге никогда не говорил и, должно быть, никогда не думал. Сама Сибилла постоянно находилась в руках портных и модисток, и мы каждый день виделись только несколько минут. В эти минуты она была всегда очаровательна, даже нежна, а между тем, несмотря на мой странный восторг и любовь к ней, я чувствовал, что она была моею настолько, насколько раба могла бы быть моею, — что, давая мне для поцелуя свои губы, она считала, что я имею право их целовать, потому что я купил их, — что ее прелестные ласки были заучены, и все ее поведение было результатом тщательной предусмотрительности, а не естественного побуждения. Я старался отделаться от этого впечатления, но оно продолжало настойчиво преследовать меня и омрачать сладость моего положения.

Тем временем толки о моей раздутой рекламами книге постепенно стихали. Моджесон представил мне внушительный счет расходов за публикации, который я беспрекословно оплатил. Время от времени намек на мои нелитературные триумфы появлялся в той или другой газете, но иначе никто не говорил о моем «знаменитом» произведении, и мало кто читал его.

Я порадовался, что точно такая же судьба постигла один роман под названием «Марий эпикуреец», расхваленный кликой, но потерпевший неудачу у публики. Журналисты, с которыми я имел сношения, начали отлынивать от меня, как вещи, брошенные в бурю с корабля в море. Мне думается, они видели, что я не был намерен задавать для них обеды и ужины, и понимали, что мой брак с дочерью графа Эльтона поднимет меня в атмосферу, где Грабстрит не могла свободно дышать или удобно протянуть ноги. Груда золота, на которой я сидел, как на троне, мало-помалу отделяла меня даже от задних дворов и низких коридоров в храме славы, и почти бессознательно для самого себя я, шаг за шагом, удалялся от них, защищая глаза, как от солнца, и смотря издали на блестящие башни, куда через высокий портик входила легкая женская фигура, повернув свою увенчанную лаврами головку, скорбно улыбающуюся мне с божественным состраданием, прежде чем пойти поклониться богам. Между тем, если бы спросили прессу, то каждый сказал бы, что я имел большой успех. Я, только я сознавал всю горечь и правду моего провала. Я не тронул сердца публики; мне не удалось пробудить моих читателей от апатии их скучной, банальной и будничной жизни и заставить их повернуться ко мне с распростертыми руками, с восклицаниями: «Больше, больше этих мыслей, которые утешают и вдохновляют нас! Благодаря им мы слышим над бурями жизни голос Бога, провозглашающий: „Все прекрасно!“ — я этого не сделал. Я не мог этого сделать. И, хуже всего, во мне зародилось убеждение, что я мог бы это сделать, если б остался бедным! Во мне было убито самое сильное, самое здоровое, что только есть в человеке, — необходимость труда. Я знал, что я не нуждался в труде, что общество, в котором я теперь вращался, нашло бы странным, если б я вздумал трудиться, что я был обязан тратить деньги и „веселиться“ по-идиотски, потому что в высшем обществе это называлось „весельем“».

Мои знакомые не замедлили явиться с советами о всевозможных затеях для растраты излишка моего состояния. Отчего бы мне не построить для себя мраморный дворец на Ривьере? Или яхту, чтоб окончательно затмить «Британию» принца Уэльского? Отчего бы мне не основать театр? Или не издавать газету? Когда бывал опубликован какой-нибудь ужасный случай несчастия и собиралась подписка для облегчения объекта или объектов от страдания, я неизменно давал десять гиней и позволял себя благодарить за «щедрую помощь», а для меня десять гиней составляли почти то же, что десять пенсов для другого. Когда воздвигался памятник какому-нибудь великому человеку, который, как водится в свете, был жертвой непонимания до своей смерти, я опять вынимал мои десять гиней, хотя легко бы мог, к чести для самого себя, покрыть все издержки на сооружение памятника и не остаться беднейшим. Со всем своим богатством я ничего не сделал достойного заслуги. Я не помог терпеливым труженикам в тяжелых школах литературы и искусства. Я не рассыпал щедроты между бедняками, и когда однажды ко мне зашел священник, худой, с серьезным лицом и пламенными глазами, чтобы с нервной застенчивостью описать мне ужасные страдания больных и умирающих с голода в его районе и попросить, не захочу ли я облегчить некоторые из этих тяжких нужд, как ради личного удовлетворения, так и ради человеколюбия, — мне стыдно сказать, я отпустил его с совереном, и меня бросило в жар от его простых слов: «Благослови вас Господь, и я благодарю вас». Я видел, что сам он был беден; я мог бы осчастливить его бедный район и его самого несколькими взмахами пера на чеке для суммы, которой лишения я никогда бы не почувствовал, а между тем я ничего ему не дал, кроме одной золотой монеты, и позволил ему так уйти! Он приглашал меня посмотреть на его голодную паству: «Верьте мне, м-р Темпест, — сказал он, — мне было бы больно, если б вы подумали, как многие богачи, к несчастью, склонны думать, что я прошу денег для удовлетворения своих личных нужд. Если б вы посетили район и своей рукой раздали бы милостыню, это доставило бы мне бесконечно большее удовольствие и оказало бы значительно лучшее действие на душу народа».

Я снисходительно улыбнулся и уверял его не без некоторой иронии, что я убежден в честности и бескорыстии духовенства, а затем я послал моего слугу проводить его как можно учтивее.

И я помню, в этот самый день я пил за завтраком Шато Икем в двадцать пять шиллингов бутылка.

Я вошел в эти пустячные на вид подробности потому, что из них составляется сумма и сущность неумолимых последствий, а также потому, что я хочу подчеркнуть факт, что в моих поступках я только подражал примеру моих сотоварищей. Большинство богатых людей следует этому самому течению, как и я, и мало таких, кто действительно делает добро для государства. Великие подвиги великодушия не освещают нашу летопись.

Приюты для бедных, устроенные некоторыми аристократами из западной части, ничтожны — даже менее, чем ничтожны. Это — кусочки съестного, подаваемые со страхом ручному «лежащему льву». Наш лев не спит, а упорно бодрствует, и никто не знает, что может случиться, если проснется природная ярость зверя. Несколько наших богачей могли бы значительно облегчить тяжелую бедность во многих кварталах столицы, если б они присоединились к благородному бескорыстию, в сильном и твердом желании сделать так, избегая канцелярского формализма и многословных аргументов. Но они остаются в бездействии, тратя время лишь на личные наслаждения и удовольствия; между тем появляются грозные признаки возмущения. Бедняк, как сказал худой, озабоченный священник, не всегда будет терпелив!

Я должен упомянуть, что, согласно совету Риманца, данному мне на второй день нашего знакомства, он добыл для меня лошадь на Дерби. Это было восхитительное существо, названное Фосфором, и откуда его достали, Лючио ни за что не хотел сказать. Его показывали нескольким экспертам, которые не только казались удивленными, но положительно смутились совершенством животного по всем пунктам. Риманец предупредил меня быть осторожным в допущении лиц в конюшню для осмотра и просил, кроме приставленных двух конюхов, никому не позволять долго находиться при нем. И во время проездок грумы никогда не выставляли его напоказ. Каково же было мое удивление, когда Лючио объявил мне, что жокеем будет его лакей Амиэль.

— Бог мой! Разве это мыслимо?! — воскликнул я, — умеет ли он ездить?

— Как сам дьявол! — ответил с улыбкой мой друг. — Он живо домчится на Фосфоре до призового столба!

Собственно говоря, я в этом очень сомневался: лошадь первого министра должна была скакать, и все пари были на той стороне. Немногие видели Фосфора, и те немногие, хотя восхищались наружностью животного, не имели случая судить об его настоящих качествах, благодаря тщательным заботам его двух конюхов, по типу похожих на Амиэля, такого же молчаливого и угрюмого.

Лично я был равнодушен к результату скачек. В сущности, я не заботился, возьмет ли Фосфор приз или нет. Я свободно мог бы проиграть, а выигрыш дал бы мне немного — разве только мохментально проходящий триумф. Ничего не было прочного, разумного или почтенного в победе; ничего нет прочного, разумного или почтенного в чем-либо, имеющем связь со скачками. Но так как интересоваться ими считалось модным, я следовал общему направлению, только ради того, чтобы обо мне говорили, — и больше ничего.

Тем временем Лючио был усиленно занят приготовлениями к празднику в Виллосмире, выдумывая всевозможные сюрпризы для гостей. Восемьсот приглашений были разосланы; общество вскоре начало возбужденно толковать о несомненном великолепии предстоящего фестиваля. Все с жадностью приняли приглашение, только немногие не могли приехать по болезни, смерти в семье или уже раньше были заняты, в том числе, к моему великому сожалению, была Мэвис Клер. Она уезжала на берег моря со своими старыми друзьями и объясняла это в красиво написанном письме, выражая свою благодарность за приглашение. Как странно, что, по прочтении ее отказа, мною овладело острое чувство разочарования! Она была ничто для меня, ничто — только «литературная женщина», случайно оказавшаяся прелестнее, чем многие нелитературные; и тем не менее я сознавал, что праздник в Виллосмире потеряет некоторый блеск без ее присутствия. Я хотел познакомить ее с Сибиллой, зная, что этим доставил бы особенное удовольствие моей невесте; однако этому не суждено было осуществиться, и я чувствовал необъяснимую личную обиду. Согласно данному обещанию, я предоставил Риманцу полную свободу в устройстве того, что должно было быть nec plus ultra «Крайностью (лат.).» всего, когда-либо выдуманного для развлечения, удовольствия и удивления рассеянного и требовательного «высшего» общества, и я не вмешивался, не задавал вопросов, полагаясь на вкус, фантазию и изобретательность моего друга; я только знал, что затеи будут выполняться иностранными артистами и поставщиками; ни одна английская фирма не примет участия. Однажды я рискнул спросить Лючио о причине этого и получил один из его загадочных ответов:

— Ничто английское недостаточно хорошо для англичан, — сказал он. — Все должно быть привезено из Франции, чтобы понравиться людям, которых сами французы назьвают «коварным Альбионом». Вы должны иметь «menu» вместо «Bill ut Fure», ваши блюда должны носить французские названия, иначе это сочтется дурным тоном. Чтоб угодить британскому вкусу, ваши актрисы и танцовщицы должны быть выписаны из Франции, и ваши шелковые драпировки должны быть вытканы на французских станках. Недавно даже считалось необходимостью вывозить парижскую нравственность вместе с парижскими модами. Доблестная Великобритания перенимает парижские манеры и выглядит, как крепкого сложения веселый гигант с кукольной шляпкой на его львиной голове, потому что кукольная шляпа теперь «в моде». Мне думается, что в один прекрасный день гигант увидит, что выглядит смешным, и сбросит ее, искренне смеясь своему временному дурачеству. И без нее он возвратится к своему прежнему достоинству — достоинству привилегированного завоевателя, имеющего море твоим регулярным войском.

— Очевидно, вы любите Англию! — сказал я, улыбаясь.

Он засмеялся.

— Ничуть! Я не люблю Англию больше, чем какуюлибо другую страну на земном шаре; и Англия входит в долю моей ненависти, как одно из мест на ничтожной планете. Если б я был властен, я бы хотел царствовать на такой звезде, откуда я бы мог столкнуть Землю, чтобы она закружилась в пространстве, в надежде этим актом справедливой жестокости отделаться от нее навеки!

— Но зачем? — недоумевал я. — Почему вы ненавидите Землю? Что сделала бедная, маленькая планета, чтобы заслужить ваше отвращение?

Он очень странно на меня посмотрел.

— Сказать ли вам? Вы не поверите мне!

— Нужды нет! Говорите.

— Что сделала мне бедная, маленькая планета? — медленно повторил он. — Бедная маленькая планета не сделала ничего. Но то, что сделали боги с этой самой бедной, маленькой планетой, вызывает мой гнев и презрение. Они сделали ее живой сферой чудес, одарили ее красотой, заимствованной от прекраснейших уголков великого Неба, покрыли ее цветами и зеленью, научили ее музыке — музыке птиц и водопадов, и катящихся волн, и падающего дождя, ласково колыхали ее в светлом эфире, среди такого света, какой ослепляет взор смертных, вывели ее из хаоса, сквозь громовые и зубчатые столбы молнии, чтоб она мирно вращалась в своей назначенной орбите, освещенная по одну сторону ярким великолепием солнца, а по другую мечтательным сиянием луны, и, кроме того, они наделили ее божественной душой посредством человека! О, вы можете не верить, если хотите, но душа тут и все бессмертные силы с ней и вокруг нее! И Бог сошел на Землю в человеческом образе для показания истины Бессмертия этим жалким тленным существам! За это я ненавижу планету! Разве не было, разве нет других, больших миров! Почему именно Бог выбрал этот, чтоб обитать в нем!

Удивленный, я замолчал.

— Вы поражаете меня, — сказал я наконец. — Я полагаю, вы подразумеваете Христа. Вы противоречите себе. Я помню, вы с негодованием отрицали христианство.

— Конечно, я продолжаю его отрицать, — быстро ответил он. — Я не христианин, и никто из людей не христианин. Вспомните, как было сказано: «Никогда не было другого христианина, кроме Одного, и Он был распят». Но, хотя я не христианин, я никогда не говорил, что сомневаюсь в существовании Христа. Я был принужден познать это поневоле!

— Авторитетом, заслуживающим веру? — спросил я с легкой иронией.

Он не тотчас ответил. Его горящие глаза смотрели какбы через меня и сквозь меня, на чтото далекое. Странная бледность покрывала его, та бледность, которая временами делала его лицо похожим на непроницаемую маску, и он улыбнулся страшной улыбкой.

Так мог бы улыбнуться человек из мрачной удали перед ожидающими его ужасными муками.

— Вы затрагиваете мое больное место, — наконец выговорил он медленно жестким тоном. — Мои убеждения относительно некоторых религиозных фаз человеческого развития и прогресса основаны на твердом изучении очень неприятных истин, на которые человечество обыкновенно закрывает глаза, прячась с головой в свои заблуждения. Теперь я не хочу вдаваться в эти истины. В другой раз я посвящу вас в некоторые из моих тайн.

Мучительная улыбка исчезла с его лица, оно стало по обыкновению спокойным и невозмутимым, и я поспешил переменить разговор.

Я пришел к заключению, что мой блистательный друг, как и многие особенно одаренные личности, имел «манию» к одному предмету, и этот предмет был весьма труден для обсуждения, касаясь сверхчеловеческого, а поэтому (по моему мнению) невозможного.

Мой темперамент, который в дни моей бедности колебался между духовной борьбой и материальной выгодой, с появлением неожиданного богатства быстро укрепился в характере светского человека, для которого все размышления о невидимых силах в нас и вокруг нас были чистейшей ерундой, недостойной, чтобы тратить на нее мысли. Я бы презрительно рассмеялся, если бы кто-нибудь вздумал толковать мне о законе Вечной Справедливости, направляющей как отдельные личности, так и целые нации к добру, а не ко злу и не в преходящей только «фазе», а во все времена — так как хотя человек и силится закрыть себе глаза перед фактом, но он заключает в себе частицу Божества, и если он предумышленно оскверняет его своей нечестивостью, он принужден опять и опять очищаться в неистовом пламени такого угрызения совести и такого отчаяния, какие справедливо называются неугасимыми огнями Ада!