"Жить воспрещается" - читать интересную книгу автора (Каменкович Илья Исакович)РЕПОРТАЖ У КРАЯ МОГИЛЫПрошу записать то, что я расскажу. Не ищите для меня слов утешения. Арон Горовец хорошо знает приметы смерти. Не подумайте, что это просто. Своя смерть никогда не станет привычной, Я встречал ее со страхом — боялся, как все это перенесу… Ведь даже в последнюю минуту продолжаешь жить заботой о себе. Я никак не могу начать то, ради чего попросил вас к своей койке. Не удивляйтесь. Я недаром Горовец-труженик. В нашем роду все делалось основательно. Так слушайте же и, ради бога, записывайте… Из гетто нас привели к широкой свежевырытой канаве и сказали раздеваться. С какой-то яростью я срывал с себя одежду. Скажите, куда торопился? Трясло как в лихорадке. Еще тяготили руки — непомерно длинные, с черными дужками под ногтями, они стали ненужными, лишними… Сначала я прикрывал ими стыд. Но рядом были такие же нагие люди, и я опустил руки. Ни карманов, ни пуговиц, ничего нет, к чему в другое время так и тянутся пальцы. Глаза остановились на немытом теле в разводах грязи. Как будто это что-нибудь значило. Не хотелось видеть того, что творилось рядом. Теплилась надежда? Может быть… Но когда я осторожно, будто в холодную реку, стал опускаться в канаву, и мои ступни ощутили вздрагивание теплых тел, распластанных на дне, я понял — это конец. Я представил себе, как это будет. У меня тоже, наверно вырвется глухой стон. Потянет куда-то в сторону. Обмякший, я свалюсь на другие трупы. Вдохну пропитанный застывшим ужасом и пороховой гарью воздух. Вытянусь и уже не почувствую, как нас будут зарывать и земля будет шептать мне что-то свое, земное… Мы были в последней партии. Нас не уложили на трупы, а поставили к стенке канавы, и ее шероховатый срез притянул мои плечи, как магнит. Я уже слышал лязг заряжаемых винтовок. Спину царапало что-то острое. «Наверное, обрубленный корень», — подумал я. Странно, что я еще мог об этом думать. Мысли стали наплывать одна на другую. Они возвращали меня в лагерь (он был совсем близко, за лесом), затем переносили в далекое детство. Как щепку в бушующем море, швыряли они меня к пронизанному туманной изморозью утру, когда транспорт уперся в ворота лагеря. И все это в страшной гонке то приближалось и вырастало как в сильном бинокле, то становилось едва различимым… Ржавым облаком поплыла на меня всклокоченная огненно-рыжая борода отца и закрыла полнеба. Еще увидел заплывший кровью отцовский глаз такой напряженный что казался камнем в туго натянутой рогатке. Эсэсовец оторвал отца от рук матери и увел из колонны. Почему — не могу объяснить, но я увидел затянутый зеленой ряской пруд и еще… миску с дымящимся борщом. Отсвечивая зелено-желтым лаком узоров, деревянные ложки облепили миску… И все это — в последний миг перед расстрелом… Впрочем, может быть, многое только сейчас пришло мне в голову, но ведь и сейчас я умираю… Я знаю это, товарищ военврач… А тогда — я хорошо помню, как тогда вошла в меня пуля. Толчок, короткий ожог, острая боль — а потом стало легко. Упав, я раскинул руки, и еще почувствовал удар по пальцам. Очнулся я под шмелиное жужжание польской речи. Из могилы вытянули меня полуживого… * * * Так началась моя Одиссея. Кончилась она тем, что с еще незалеченными ранами я был схвачен при облаве и попал в концлагерь. Но теперь на моих зубах навязла оскомина смерти, и жизнь приобрела другой вкус. Стал я присматриваться к людям. (Может быть, здесь стоит сказать, что в семье Горовцев только я стал интеллигентом и даже выписывал газету, а чтобы пользоваться библиотекой помещицы Валюнайтине, раз в неделю занимался с ее сыном). Но вернемся к людям. Жизнь в этой бойне, постоянном голоде, грязи, соседстве со смертью наложила на многих свою мертвящую печать. Огрубели они. Кое-кто заморил в себе совесть и стал привыкать к подлости. Я потянулся к тем, кто еще сохранял какое-то мужество… Я знал немецкий и совсем неплохо русский. Это помогло связаться с хорошими людьми, которых сами же фашисты выделили красными треугольниками — «винкелями». Главное — удавалось через них получать кое-какие продукты и новости. Каждый успех наших на фронте не только прибавлял сил, но и приближал к нам тех, кто уже уставал верить. (Вот я сказал: успех наших. Вы только поймите, что значило для меня, для многих, многих других с полным правом причислять себя к советскому народу, к тем, кто громил фашистов… Это же лучшее лекарство…) Несмотря на каторжный труд, люди, как только оставались без надзора эсэсовцев, менялись на глазах. Появился интерес к моим «лекциям». Вначале я читал на память Мицкевича, Гейне, Пушкина, Гёте. Потом перешел к истории. В бараке — густая темнота. Я рассказываю. Тишина. Товарищи будто спят… Конечно, «лекции» были короткие. Слишком дорог был для нас сон… Но главное — дети… Никак не решусь о них… Детей мы увидели, когда попали на строительство. Там работала большая группа ребятишек, подростков — они кололи щебень. Несколько раз в день я тащился к ним со своей тачкой, чтобы забрать щебенку. Страшно было смотреть на них, на их худенькие, как ивовые прутики, руки. Как только удерживали они тяжелые молотки… И вот сейчас я, Арон Горовец, хочу засвидетельствовать вам, товарищ военврач, всем советским народам, всему миру, что расскажу то, что видели мои глаза, слышали мои уши и что должны знать все, у кого в груди бьется человеческое сердце. Однажды, прошлой осенью мы, команда строителей, видели как унтершарфюрер Франц Прейфи, Гаген и изверг Штумпе — по кличке «Цак-цак» или «Смеющаяся смерть» — отбирали из рабочей команды подростков уже не способных работать и убивали их ударом молотка по черепу. Нас окружали эсэсовцы с собаками, Мы приросли к земле. Некоторые мальчики плакали. Двое или трое успели что-то выкрикнуть. Остальные стояли, оцепенев, и молча ждали смерти. Товарищ военврач! Я сам это видел!.. Вы спросите, что было дальше? Если мы еще продолжали жить, то только для того, чтобы рассчитаться с палачами. Стали собирать все, чем можно было бить, порезать… Все это, конечно, тщательно прятали…, Договорились о дне и часе, когда нападем на охрану. Уже слышна была артиллерийская канонада где-то в районе Косува. И вот однажды от своих людей в лагерной канцелярии мы узнали, что готовится расправа над остальными мальчиками из рабочей команды. В то время совместная наша работа на строительстве прекратилась, но все-таки нам удалось передать детям записку. Я написал ее на литовском, еврейском и русском языках: «Дети! Вам грозит большая беда! Сохраните в себе силы встретить ее как советские люди! Будьте стойкими!» Вечером мальчиков повели в дальний угол лагеря. Один из узников повез вслед им тачку с лопатами. До поздней ночи они там копали, потом их погнали обратно. Утром мальчиков не вывели на работу, Мы прислушались тому, что делалось в их бараке. И, знаете, там пели. Да, пели! Мы не были еще готовы к выступлению. Но тут — решили выступить. Отчаянный и безнадежный шаг, это ясно… Однако мы не успели его сделать: эсэсовцы заперли бараки и поставили у дверей пулеметы. Что-то происходило в лагере. Товарищи подняли меня к окну, и я увидел мальчиков. Они шли по пяти в шеренге. Шесть шеренг. В первой шел Миша, вожак команды. Когда мальчики подошли к зоне бараков, по сигналу Миши они запели песню о Москве, а потом песню о Родине из фильма, который мы увидели в первые же дни, как Вильнюс стал советским. Песня удалялась, удалялась, стало тихо — и вдруг грянул «Интернационал». Ох, как они пели! И тут раздался залп. Еще и еще и снова — тишина… Вскоре мимо нашего барака протопал взвод эсэсовцев. Потом провезли тачку с лопатами… Клянусь, это было!.. Назавтра я не выдержал и спросил «капо»: «Ну, а детей, детей за что?» «Зеленый»[9] меня, конечно, выдал. И пошел я по новому кругу гестаповского ада. Теперь запишите слова великого немца Гёте: «Судьба однажды накажет германский народ. Накажет его потому, что он предал самого себя и не хотел оставаться тем, что он есть. Грустно, что он не знает прелести истины; отвратительно, что ему так дороги туман, дым и отвратительная неумеренность; достойно сожаления, что он искренне подчиняется любому безумному негодяю, который обращается к его самым низменным инстинктам, который поощряет его пороки и поучает его понимать национализм, как разобщение и жестокость». Это я припомнил гестаповцу на допросе. За это я и был поставлен к стенке… |
||
|