"Затмение" - читать интересную книгу автора (Бэнвилл Джон)

Джон Бэнвилл Затмение

Памяти Лоренса Роша

I

Вначале был неясный образ. Нет, даже не так. Тяжесть, лишний вес, балласт. Он возник еще в первый день, в поле. Словно кто-то бесшумно идет в ногу рядом со мной или во мне, кто-то иной, и все же я знаю его. Я привык надевать другие личины, но тут — тут все было иначе. Я остановился, ошеломленный столь знакомым леденящим дуновением ада; леденящим дуновением рая. Потом слегка сгустился воздух, на секунду потемнело, словно что-то заслонило на миг солнце — крылатый мальчик или павший ангел. Стоял апрель: птицы и кусты, серебристый проблеск близкого ливня, бесконечный простор, дрейфующие айсберги облаков громоздятся в небе. Там я и застыл, терзаемый видениями, на пятидесятом году жизни, застигнутый врасплох посреди бескрайнего мира. Я испугался, что, впрочем, неудивительно. Мне привиделось столько горестей, такие бездны чувств.

Я оглянулся, посмотрел на дом, и мне показалось, что у окна комнаты, где когда-то жила мать, увидел жену. Она застыла, словно статуя, повернув ко мне голову, но взгляд ее скользил мимо. На что она смотрела? Что видела? Я мысленно съежился, ощутив себя случайной помехой под этим взглядом, словно меня небрежно задели или насмешливо чмокнули. День отражался в стекле, и силуэт дрожал, расплывался; она ли это или просто тень в форме женщины? Я направился обратно, ступая по неровной земле, и тот, другой, пришелец, шагал во мне, как рыцарь в доспехах. Дорога была непростой. Трава цеплялась за лодыжки, и в ней скрывались ямки — следы копыт, оставленные в глинистой почве с незапамятных времен, когда эта часть города еще не была застроена, — можно споткнуться и сломать одну из тысяч хрупких косточек, образующих ступню. На меня лавиной обрушилась паника. Как, спрашивал я себя, как могу я остаться здесь? Как мог решить, что сумею жить здесь совсем один? Но теперь уже поздно, ничего не поделаешь, придется выдержать. Так я и сказал себе, даже прошептал вслух: теперь придется выдержать. Потом вдохнул слабый солоноватый запах моря и поежился.

Я спросил у Лидии, на что она так смотрела.

— На что? Когда?

Я указал на дом.

— Ты стояла наверху, у окна, смотрела в мою сторону.

Она уставилась на меня непонимающим взглядом, который недавно вошел у нее в привычку, — опустила подбородок, словно силилась что-то проглотить. Объявила, что вообще не поднималась в ту комнату. Мы постояли молча.

— Ты не замерзла? — произнес я. — Мне холодно.

— Тебе всегда холодно.

— Прошлой ночью мне снилось, что я ребенок и снова живу здесь.

— Ну да; по правде, ты всегда жил здесь.

У моей Лидии редкий дар говорить пентаметром.

* * *

Это он, старый особняк, притянул меня к себе, выслал своих тайных глашатаев, чтобы убедить вернуться… вернуться домой, чуть было не сказал я. Как-то зимой, в сумерках, прямо перед машиной возник зверек, съежившийся, но все же вызывающе-бесстрашный, он скалил острые зубки, глаза сверкали в свете фар. Еще не заметив его, я рефлекторно нажал на тормоза, а потом, ошеломленный, молча сидел, вдыхал смрад дымящихся покрышек и слушал, как в ушах стучит кровь. Зверек дернулся, словно хотел убежать, потом снова застыл на месте. Столько свирепости было в его упорном взгляде; яркие глаза горели нереальным неоново-красным светом. Кто это? Хорек? Ласка? Нет, слишком крупный, а для лисы или собаки маленький. Просто безымянная дикая тварь. Затем он припал к земле, словно лишенный лапок, и беззвучно исчез из виду. Сердце все еще колотилось. Деревья по обе стороны шоссе нависали надо мной плотной темной стеной на фоне слабого свечения угасающего дня. Миля за милей я ехал словно в забытьи, а теперь почувствовал, что заблудился. Хотелось развернуться и поехать обратно тем же путем, но что-то не отпускало меня. Что-то непонятное. Я выключил фары, с трудом выбрался из машины и встал на дороге, сбитый с толку. Влажная полутьма окутала меня, вобрала в себя. Подо мной растворялся в тенях и тумане сумеречный склон невысокого холма. Где-то в ветвях над головой настороженно вскрикнула невидимая птица, со стеклянным хрустом треснула под ногой корочка льда у мокрой обочины. Я глубоко вздохнул, и пар пеленой эктоплазмы повис передо мной, как второе лицо. Я дошел до кромки холма и увидел тусклое свечение редких огней города, а за ними — еще более слабое мерцание моря. Теперь я понял, куда, сам того не ведая, добрался. Я вернулся, снова сел за руль, доехал до вершины холма, выключил фары, заглушил мотор, и машина сама, как во сне, тихо подрагивая, покатилась по склону, пока не замерла на площади у дома, черного, пустого, с темными окнами. Никто не зажег в них свет. Никто. Никто.


Мы стояли у одного из этих окон, и я попробовал пересказать сон жене. Я и попросил ее приехать сюда, осмотреть заброшенный дом, объяснил я, услышав нотку лести в своем голосе, и выяснить, пригоден ли он для жилья, можно ли жить в нем одному. Она рассмеялась.

— Так ты надеешься вылечить свою воображаемую хворь — убежать сюда, как испуганный ребенок бежит к мамочке? — заявила она. — Твоя мать сейчас смеется в гробу.

Это вряд ли. Мама и при жизни не очень-то умела веселиться. Смех кончается слезами, любила она повторять. Лидия нетерпеливо слушала мой рассказ, разглядывая беспокойное апрельское небо над полями; она обхватила себя руками, ежась от промозглой сырости старого дома, и подавила зевок, так, что побелели ноздри. Во сне я видел пасхальное утро. Я был ребенком, стоял на пороге и глядел, как сверкает на солнце омытый недавним дождем сад. Птицы щебетали и порхали, дул порывистый ветерок, а цветущие вишни трепетали в предвкушении весны. Лицо холодил свежий воздух, я вдыхал исходящие из дома запахи праздничного утра: незастеленных кроватей, дымящегося чая, прогоревших в камине углей — и еще некий аромат моей матери, то ли одеколон, то ли мыло, с примесью древесного запаха. Все это во сне, так отчетливо и ясно. А еще были подарки, и я с порога осязал их счастливый свет где-то в глубине дома: пасхальные яйца, которые мать во сне сначала осушила, затем как-то заполнила шоколадом (еще один запах, тягучий запах горячего шоколада), и желтая пластмассовая курица.

— Пластмассовая — что? — фыркнула, едва удержав смешок, Лидия. — Курица?

Да, ответил я не дрогнув, пластмассовая курица на тонких ножках, а если нажать на спинку, она снесет пластмассовое яичко. Во сне я четко видел все это, видел штампованную бородку и тупой клюв, слышал, как щелкнула внутри птицы пружинка, затем по желобку покатилось желтое яйцо, плюхнулось на стол и завертелось. При этом крылья тоже хлопали, с механическим постукиванием. Яйцо состояло из двух пустых половинок, склеенных неровно, мои пальцы во сне ощущали острые кромки. Лидия наблюдала за мной с иронической улыбкой, насмешливо, но снисходительно.

— А как его потом обратно?

— Что? — В последнее время я все чаще не мог понять простейших вопросов, с которыми обращались ко мне люди, словно они говорили на особом, неизвестном мне языке; когда разбираешь отдельные слова, но они никак не складываются в нечто осмысленное.

— Как вставляют яйцо в курицу, чтобы она снесла его опять? В курицу из твоего сна.

— Не знаю. Наверное, просто… всовывают внутрь — и все.

Теперь она все-таки рассмеялась, коротко и жестко.

— Представляю, что сказал бы профессор Фрейд.

Я рассерженно вздохнул.

— Но не все же можно… — Вздох. — Не все же…

Тут я сдался. Но она по-прежнему не сводила с меня цепкого пренебрежительного взгляда.

— Да, еще бы. Иногда курица — просто курица, конечно, если она не бескрылая клуша.

Теперь мы рассердились оба. Лидия не могла понять, зачем мне понадобилось возвращаться сюда. Назвала все это патологией. Заявила, что следовало продать дом давным-давно, после смерти матери. Я угрюмо молчал, не проронив ни слова в защиту; мне нечем было защищаться. Как объяснить ей смысл знамений, явивших себя тем зимним вечером на шоссе, если я сам не в силах понять? Не отводя глаз, она ждала ответа; наконец пожала плечами и снова повернулась к окну. Эффектная женщина, с сильным телом. Спускаясь с левого виска, по черным волосам вьется широкая серебристая прядь, ошеломляющий серебристый язычок пламени. Ей нравится носить шали и шарфы, кольца, браслеты на руках и щиколотках, разные мелкие штучки, которые блестят и позвякивают; я представляю ее королевой пустыни, шагающей посреди песчаного моря. Она высокая, ростом с меня, хотя, кажется, когда-то была на добрую пядь ниже. Возможно, это я усох, во всяком случае, меня такое не удивит. Унижение духа умаляет плоть.

— Это было как-то связано с будущим, — сказал я. — Во сне.

Если бы я только мог передать ей живое, острое ощущение реальности, всю многомерность моего сна, где все так пронзительно знакомо, где я — это я и одновременно кто-то другой. Нахмурясь, я тупо кивнул:

— Да. Я стою на пороге дома, солнце, утро, Пасха, и каким-то образом все происходит в будущем.

— На пороге какого дома?

— Какого? — Я пожал плечами. — Этого дома, конечно. — И удивляясь, уверенно кивнул: — Да, у входной двери, вон там.

Лидия подняла брови, чуть отклонив назад свою широколобую голову и сунув руки в карманы просторного пальто.

— По-моему, больше похоже на прошлое, — объявила она и потеряла даже тот небольшой интерес к беседе, что у нее возник.

Прошлое ли, будущее, неважно, так я мог ответить, — но чье оно?

* * *

Меня зовут Клив, Александр Клив, просто Алекс. Да, тот самый Алекс Клив. Возможно, вам знакомо мое лицо, мои прославленные глаза, чей пламенный взор в свое время прожигал зрительный зал до последнего места в партере. Признаться, я и в пятьдесят еще импозантен, правда, несколько потрепан и помят. Представьте себе, как должен выглядеть Гамлет — и вы увидите меня: прямые золотистые волосы, теперь уже разбавленные сединой, светло-голубые глаза, высокие нордические скулы и наконец чуть выдвинутый изящный подбородок, признак чувствительности и одновременно утонченной жестокости. Я говорю об этом только потому, что хочу понять, до какой степени моя театральная внешность послужила причиной той терпимости, нежности, той неизменной и совершенно незаслуженной любви, которой меня удостоило множество женщин — нет, пожалуй, «множество» тут не подойдет, даже самый преданный Лепорелло сочтет такое преувеличением, — случавшихся в моей жизни. Они заботились обо мне, поддерживали меня; какие бы безрассудства я ни творил, неизменно помогали устоять на ногах. Что такого они во мне увидели? Что вообще во мне можно увидеть? Или их привлекала лишь внешность? В молодые годы обо мне часто пренебрежительно отзывались, как о дамском кумире. Это несправедливо. Действительно, я мог стать и белокурым героем, если требовалось, но лучше всего мне удавались мрачные, погруженные в себя типы, которых будто привели на сцену прямо с улицы, чтобы придать жизненность сюжету. Темная личность — мой конек, темные личности у меня всегда получались отменно. Если требовался отравитель или мстительный идальго, я играл их лучше всех. От самых жизнерадостных моих персонажей, скажем, повесы в шляпе или остряка, глотающего коктейли, исходило нечто зловещее, какая-то смутная угроза, и даже милые старушки в шляпках, сидящие в первом ряду, умолкали и крепче сжимали свои пакеты с тянучками. Удавались мне и здоровяки; зрители, заставшие меня у служебного входа, всегда бывали ошарашены тем, что в так называемой реальной жизни я вовсе не грубый неуклюжий тяжеловес, а подтянутый гибкий парень с осторожной походкой танцора. Видите ли, я просто надевал маску, я долго изучал здоровяков и понял, что их отличительная черта — вовсе не мускулы, не мощь, не сила, а необычайная ранимость. Щуплые ребята — это решительность и выдержка, а великаны, если они прилично выглядят, излучают трогательную растерянность, неловкость, даже смятение. В основном не они, а им ставят синяки. Никто так осмотрительно не идет по жизни, как великан, и все же именно его раз за разом сбрасывают с гигантского бобового побега или выкалывают глаз раскаленным железом. Все это я наблюдал и научился играть. Один из главных секретов моего успеха на сцене и в жизни — я умел изображать здоровяка. А кроме того — искусство оставаться абсолютно неподвижным даже в самый напряженный момент, еще один мой прием. Вот о чем пытались на свой лад сказать критики, когда обсуждали моего устрашающего Яго или коварного змея Ричарда Горбатого. Застывший в ожидании хищник завораживает сильнее, чем тот, что уже распластался в прыжке.

Должен упомянуть, что не случайно говорю об этом в прошедшем времени.

Ах, театр, театр; конечно, я буду тосковать по нему. Надо сказать, бородатые присказки об актерском товариществе совершенно правдивы. Мы дети ночи, играем во взрослых, держимся друг за друга, чтобы тьма не поглотила нас. Я не считаю своих коллег самыми приятными людьми на свете, но хочу выходить на сцену вместе с ними. Мы, актеры, любим жаловаться на тяжелые времена, убогий репертуар провинциального театра, ветхие костюмы и отмененные из-за дождей гастроли на побережье, но, сказать по правде, мне втайне нравилась именно неприкаянность того балаганного мира. Оглядываясь на свою карьеру, которая, видимо, уже завершилась, я с особым теплом вспоминаю уютную тесноту затерянного где-то в невероятной глуши обшарпанного зала, надежное укрытие от вязкой темноты осеннего вечера, пропахшее сигаретным дымом и мокрыми пальто; мы, актеры, смеясь и рыдая, декламируем и шествуем по нашему освещенному мирку, а перед нами в мохнатом полумраке расплывчатая стоглазая амеба впитывает каждый пафосный возглас, охает после каждого напыщенного жеста. В наших краях, в детстве мы говорили о тех, кто рисовался перед приятелями на школьном дворе, — они только фасонят; вот от чего я так и не смог отучиться; фасонить — моя работа; да что там, фасонить — моя жизнь. Я знаю, это не настоящая жизнь, но для меня она была второй, а иногда и единственной подлинной жизнью, реальнее настоящей. Когда я сбежал из этого обжитого мира, рядом не осталось никого, кто помог бы мне удержаться. И я не удержался.

Я просто не мог не играть. С самых ранних лет каждый миг моей жизни проходил перед зрителями. Даже оставаясь один, я держался настороже, не снимал маски, исполнял роль. Вот актерское тщеславие: он воображает, что мир обладает единственным оком, и жадный взгляд этого ока устремлен на него, и только на него. Когда актер играет, он, конечно, считает реальным лишь себя, объемной тенью среди плоских теней. У меня есть одно воспоминание — нет, это не совсем верное слово, для воспоминания образ слишком яркий, — я, еще мальчик, поздней весной стою на тропинке за домом. Утро влажное и свежее, словно ветка, с которой сняли кожицу. Повсюду разливается удивительно чистый свет, даже на самых высоких деревьях четко виден каждый листочек. Паутина в кустах усеяна сверкающими каплями росы. На тропинке появляется согбенная старуха, она еле ковыляет, при каждом шаге тяжко припадая на больную ногу. Я смотрю, как она приближается. Безобидная бедняжка Пег, я часто видел ее в городе. То и дело она бросает на меня острый любопытный взгляд. На ней шаль, старая соломенная шляпа, резиновые сапоги, неровно обрезанные на лодыжках. На согнутой руке висит корзинка. Поравнявшись со мной, старуха останавливается, искоса сверлит меня хитрыми глазами, язык наружу, бормочет что-то неразборчивое. Потом показывает корзинку с грибами, которые собрала на лугу, возможно, предлагает их купить. У нее выцветшие, почти прозрачные голубые глаза, такие же, как стали теперь у меня. С трудом переводя дух, она ждет ответа, но я ничего не говорю, ничего не предлагаю, и старуха, вздохнув, качает своей древней головой и опять с натугой ковыляет прочь, ступая по траве с краю тропинки. Что в этом эпизоде так сильно тронуло мою душу? Искрящийся воздух, безграничный свет, торжество весны повсюду? Или старая нищенка, ее непостижимая уместность? Что-то нахлынуло на меня тогда, какое-то неизъяснимое ликование. Бессчетные голоса внутри наперебой стремились выразиться. Я был множеством. Я стану их устами, такова будет моя цель — превратиться в них, безъязыких! Так родился актер. Спустя четыре десятка лет он умер в середине последнего действия и, взмокший от позора, удрал с подмостков перед самой кульминацией.

* * *

Дом. Высокий и узкий, стоит на углу небольшой площади напротив глухой белой стены монастыря Сестер Милосердия. На самом деле наша площадь вовсе не квадратная,[1] она постепенно вытягивается и в конце концов сужается в дорогу, что ведет вверх по холму, за город. По-моему, любовь к абстрактным размышлениям, явление, редкое у людей моей профессии (трагик-мыслитель — так еще с явной ехидцей отзывались обо мне критики), родилась, когда я впервые задумался, почему треугольное пространство назвали квадратом. В соседнем доме на чердаке водилась сумасшедшая. Самая настоящая. По утрам, когда я шел в школу, она высовывала из чердачного окна свою всклокоченную голову и пронзительно кричала мне какую-то тарабарщину. Волосы у нее были очень темными, а лицо очень белым. Ей было где-то двадцать или тридцать, и она играла в куклы. Чем она страдала, никто толком не знал или не желал говорить; ходили толки об инцесте. Ее отец — грубо сколоченный мужчина, с кирпично-красным лицом и большой круглой головой, торчащей прямо из плеч, словно каменный шар. Я вижу его в гетрах, но это наверняка игра воображения. Вообще-то, можно обрядить его и в пеньковые клетчатые штаны с кожаными сапогами, ибо те дни сейчас настолько далеки от меня, что кажутся мифической древностью.

Видите, как я парирую и уворачиваюсь, словно превосходный боксер? Начал рассказывать о фамильном доме, а реплику-другую спустя уже рассуждаю о соседях. В этом весь я.

Эпизод со зверьком на дороге в зимние сумерки решил все, хотя, что именно, не могу сказать. Я увидел, где оказался, вспомнил о доме и осознал, что должен вновь поселиться в нем, хотя бы ненадолго. Так и случилось, что в один апрельский день я вместе с Лидией приехал сюда по знакомой дороге и нашел ключи, которые чья-то рука оставила под камнем у ступеньки. И это подчеркнутое отсутствие людей тоже было правильным; так, будто…

— Будто что? — спросила жена.

Я пожал плечами и отвернулся.

— Не знаю.

* * *

Я завершил все дела (беспричинно разорвал контракт, отменил летние гастроли) и на удивление быстро, за один воскресный вечер, перевез вещи, только самые необходимые для короткой, как мысленно уверял я себя, передышки, антракта. Я молча грузил пожитки и книги в багажник и на заднее сиденье, а Лидия, скрестив руки на груди, со злой улыбкой наблюдала за мной. Я брел от машины к дому и снова к машине, опасаясь, что если хоть раз остановлюсь, то больше не двинусь с места, растекусь инертной лужицей по асфальту. Это было уже в начале июня, в один из тех зыбких призрачных дней раннего лета, сплетенных из погоды и воспоминаний. Легкий ветерок теребил куст сирени возле порога. По ту сторону дороги два тополя, звеня листвой, взволнованно что-то обсуждали. Лидия обвинила меня в сентиментальности.

— У тебя просто какая-то идиотская ностальгия, — произнесла она и нервно рассмеялась. Затем, решительно скрестив руки, преградила мне путь в коридоре и не дала выйти.

Обремененный вещами, я тяжело дышал, с тупой злостью смотрел на пол у ее ног и молчал. Я представил, как замахиваюсь и бью ее. Вот какие мысли теперь меня посещают. Странно, я ведь никогда не дрался — слова служили мне оружием. Правда, когда мы с Лидией были молодыми и горячими, то иногда разрешали наши противоречия в кулачном бою, но не со злобой, скорее даже наоборот — ведь как эротична женщина, занесшая над тобой кулак! — хотя схватка и кончалась для одного из нас треснувшим зубом или звоном в ушах. Меня насторожило появление жестоких мыслей. Разве я не прав, что хочу уехать от греха подальше? Чтобы уберечь других; уберечь от себя.

— Скажи честно, — произнесла Лидия. — Ты нас бросаешь?

Нас.

— Послушай, моя милая…

— Не называй меня милой! — закричала она. — Не смей так со мной разговаривать.

Мне стало тоскливо. Я убеждался в том, что тоска — родная сестра отчаяния. Отвернулся, вгляделся в бархатистый беспокойный воздух. Даже тут можно было поймать мгновение, когда, казалось, сам свет заполнен неясными образами. Жена молча ждала; я не говорил ни слова.

— Ну иди тогда, иди, — раздраженно бросила она и отвернулась.

Но когда я залез в машину и уже собрался тронуться с места, она вышла из дома с пальто и ключами и молча села рядом. Вскоре мы быстро катили посреди беспечной и неряшливой красоты сельской местности. Мимо нас проехал бродячий цирк, караван пестро раскрашенных повозок, цыганистые типы с серьгами и в шейных платках понукали лошадей, совсем как в стародавние времена, сейчас такое — большая редкость. Встретить цирк — хорошая примета, подумал я и заметно повеселел. На деревьях клубится зелень, небо голубое. Мне вспомнился листок из тетрадки дочери, память о ее детстве, он спрятан в укромном уголке ящика моего стола вместе с пожелтевшими программками премьер и парой тайных любовных посланий. У цветка есть бутон, большими восторженными буквами писала она, пятилетний ребенок. Земля коричневая. Я прыгаю, как блоха. В жизни бывает плохо. Сердце сжала сладковатая грусть, и я расстроился; возможно, Лидия права, возможно, я действительно сентиментален. Я поразмыслил о словах. Сентиментальность: необоснованные эмоции. Ностальгия: тоска по тому, чего никогда не было. Я вслух похвалил удобную дорогу.

— Во времена моей молодости такая поездка занимала три часа или около того.

Лидия закатила глаза и вздохнула. Да, да, он опять копается в прошлом. Я думал о том пасхальном утре, которое явилось во сне. До сих пор не покидало чувство, будто в меня кто-то вселился, как в тот день на лугу: вселился, заполнил, тяготит своим безымянным присутствием. Он все еще во мне; я словно беременный — очень своеобразное ощущение. Прежде внутри хранился мой бластомер, сжатая жаркая суть всего, чем я был или могу стать. Теперь мое естество безжалостно, с варварским равнодушием, оттолкнули в сторону, а я уподобился дому, где по-хозяйски расхаживает нахальный чужак. Я погрузился в себя, с растущей беспомощностью оглядывая неуютный мир, где ничему нельзя верить. А что же сам виновник, мой маленький гость, что ты чувствуешь? Каково это — не иметь ни прошлого, ни обозримого будущего, только мерная пульсация неизменного настоящего? Вот что для тебя бытие. Я воображаю, как он заполняет меня целиком, предугадывает и подхватывает каждое движение, усердно копирует мельчайшие детали всего, чем являюсь я. Почему же меня не корчит от омерзения? Почему вместо отвращения — сладкая ноющая печаль несбывшейся надежды?

* * *

Дом тоже пережил вторжение, кто-то забрался внутрь и жил здесь, бродяга или беглец. Крошки хлеба на кухонном столе, в раковине — использованные чайные пакетики, отвратительные давленые коричневые трупики. В гостиной разводили огонь — камин полон обугленных останков книг, которые таскали с полки и жгли вместо дров. У некоторых еще видны названия, хотя бы частично. Я нагнулся, попытался разобрать их, вгляделся, словно гадалка в кристалл. «Возвращение домой», «Материнский дом» — в точку; потом нечто, окрещенное «Сердечной иглой», и последняя книга, пострадавшая сильнее всех, «Хранящий…», второе слово скрыто горелым пятном, больше всего похоже на «ангел». Да, здесь орудовал не простой книгоубийца. Я присел на корточки, вздохнул, потом поднялся и принялся бродить по комнатам, хмурясь при виде грязи, выцветшей обивки мебели, выгоревших штор… Как я сумею жить здесь? Меня позвала Лидия. Я отправился искать ее и обнаружил в провонявшей известкой уборной под лестницей — она стояла в позе Давида Донателло, подбоченясь, и с отвращением указывала на унитаз, забитый гигантским куском дерьма.

— Очень любезно, правда?

Мы, как могли, навели порядок, собрали мусор, открыли окна, залили в унитаз несколько ведер воды. Я пока не решался сделать вылазку на второй этаж.

— Касс мне звонила, — сказала Лидия в сторону, скручивая верх набитого мусорного мешка.

Как всегда, у меня защемило в груди. Касс — моя дочь. Она живет за границей.

— И как? — осторожно спросил я.

— Говорит, что скоро вернется домой.

— Значит, гарпии слетаются? — Я сказал это в шутку, но Лидия побагровела.

— Гарпазейн, — поспешил я добавить, — по-гречески означает «схватить».

Играем старого чудаковатого профессора, не от мира сего, но доброго; если попал впросак — лицедействуй.

— Она, конечно, станет на твою сторону, — произнесла Лидия.

Я последовал за ней в гостиную. Черные глыбы мебели, почти как живые, угрюмо вытянулись по стойке в полумраке запущенной комнаты. Лидия подошла к окну, зажгла сигарету. Ее бледные изящные ноги облачены в малиновые бархатные туфли, напоминающие арабские. Подумать только, в свое время я бы упал перед ней ниц, лицом в песок, и покрыл бы эти арабские ноги поцелуями, ласками, омыл бы беспомощными слезами обожания.

— Я и не знал, что в нашей семье появились разные стороны, — произнес я нарочито невинно.

Она рассмеялась, холодно и громко.

— Ну конечно. Ты у нас вообще ничего не знаешь.

Лидия отвернулась. Ее голову окутывали клубы пепельно-голубого сигаретного дыма, в окне за ее спиной угрожающе теснилась буйная зелень сада, и среди этой зелени проглядывал кусочек нежной лазури летнего неба. При таком освещении серебряная прядь в ее волосах застыла сияющим всплеском. Как-то во время нашей стычки она меня назвала бессердечной сволочью, и я ощутил приятную дрожь, будто мне сделали комплимент, — такая вот я бессердечная сволочь. Сейчас Лидия смотрела на меня молча, медленно покачивая головой.

— Нет, — повторила она наконец с усталым горьким вздохом. — Ты ничего не знаешь.

Наступила минута, которой я так ждал и боялся одновременно, когда ей больше нечего было здесь делать, оставалось только уехать. Мы растерянно постояли на тротуаре у парадной двери, в мягком свете раннего вечера, еще рядом, но уже порознь. За день я не услышал ни единого звука из мира людей, словно на свете не осталось ни одного человека (как я сумею жить здесь?). Потом вдруг через площадь протарахтел автомобиль, его водитель успел окинуть нас взглядом, полным, как мне показалось, гневного изумления. И снова тишина. Я протянул руку и коснулся воздуха у плеча Лидии.

— Да, хорошо, — сказала она. — Хорошо, я уеду.

Глаза ее заблестели, Лидия села за руль и хлопнула дверцей. Когда машина тронулась, колеса слегка забуксовали. Последнее, что я увидел, — жена склонилась над рулем и ткнулась лицом в руку. Я повернулся к дому. Касс, подумал я. Теперь еще Касс.

* * *

Столько дел, столько дел. Разложить припасы на кухне, найти подходящее место для книг, фотографий в рамочках, моего талисмана — заячьей лапки. Дела закончились слишком быстро. Теперь визита на второй этаж не избежать. Я угрюмо поднимался по ступенькам, словно шаг за шагом углублялся в прошлое; годы давили на плечи, будто плотный воздух. Эта комната с видом на площадь когда-то была моей. Комната Алекса. Пыль, запах сырости, подоконник весь в пятнах — помете птиц, пробравшихся сюда сквозь разбитое стекло. Странно, как места, столь сокровенные когда-то, блекнут, припорошенные временем. Сначала легкая вспышка узнавания, объект вздрагивает, внезапно осознав свою уникальность, — тот самый стул, та самая ужасная картина, — а затем гаснет, становится серой деталью привычного мира. Казалось, вся комната неприветливо отвернулась от меня, с мрачным упорством отказываясь признать возвращение непрошеного хозяина. Я постоял мгновение, чувствуя лишь давящую пустоту внутри, словно задержал дыхание, — возможно, так и было, — потом повернулся, спустился на второй этаж в просторную спальню. Еще не стемнело. Я подошел к высокому окну, туда, где совсем недавно не-стояла моя не-жена, окинул взглядом то, что она тогда не-созерцала: зелень сада выплескивается в однообразный простор полей, затем купы деревьев, а за ними, там, где начинается горизонт, на холме раскинулся луг с миниатюрными неподвижными коровами, и уже совсем далеко — гряда высоких холмов, матово-голубых и плоских на фоне багряного буйства, устроенного солнцем из-за груды облаков. Насмотревшись в окно, я повернулся лицом к комнате: высокий потолок, просевшая кровать с медными набалдашниками, при ней тумбочка, источенная жучками, одинокий, словно обиженный на жизнь стул с гнутыми ножками. Линолеум с цветочным узором — три оттенка высохшей крови, — с вытертой дорожкой вдоль кровати, где долгими ночами ходила взад и вперед мать, пытаясь умереть. Я не чувствовал ничего. Да здесь ли я вообще? Казалось, что я исчезаю перед этими отметинами, промятым матрасом, протертым линолеумом; наблюдатель за окном вместо меня увидел бы лишь тень.

Здесь тоже побывал чужак: кто-то спал в постели матери. Во мне вспыхнула ярость, но тут же погасла: почему бы какой-нибудь беспризорной Златовласке не уронить усталую голову там, где бедная мама уже никогда не преклонит свою?

В детстве я любил вот так бродить по дому. Больше всего мне нравился ранний вечер; вечер дома — это особенное настроение. Задумчивость, ощущение призрачного пространства, безграничности, одновременно безмятежное и беспокойное. Повсюду таились чудеса. Как только что-то привлекало мое внимание, любой пустяк — паутина, влажное пятно на стене, обрывок старой газеты на дне ящика комода, оставленная кем-то книга в мягкой обложке, — я замирал и долго стоял так, не отрывая глаз, не шевелясь, не думая, забыв, где нахожусь. Мама сдавала комнаты жильцам, секретаршам и клеркам, школьным учителям, коммивояжерам. Их жизнь зачаровывала меня, скрытая, иногда тяжелая жизнь внаем. Обитая в чужом доме, они походили на актеров, обреченных играть самих себя. Когда кто-то из них съезжал, я пробирался в пустую комнату, вдыхал застывший, настороженный воздух, перебирал вещи, рыскал по углам, копался в ящиках и загадочно безвоздушном нутре сервантов, настойчивый, словно сыщик в поиске улик. А какой обличающий мусор я находил: изогнутую в жутковатой усмешке вставную челюсть, кальсоны, пропитанные спекшейся кровью, загадочную штуковину из красной резины, похожую на волынку, ощетинившуюся трубками и наконечниками, и главную добычу — спрятанную на верхней полке шкафа запечатанную банку с желтой жидкостью, в которой плавала законсервированная лягушка с разверстым черным провалом рта и растопыренными полупрозрачными лапками, мягко упиравшимися в мутные стеклянные стенки своей гробницы…

Анаглипта! Именно так назывались древние обои, задубевшие под слоями пожелтевшей белой краски, которой покрыты до самого цоколя стены дома. Интересно, их производят до сих пор или нет? Анаглипта. Целый вечер я вспоминал слово, и вот оно. Почему «глип», а не «глиф»? Вот так, сказал я себе, предначертано мне коротать здесь дни — перебирать слова, отдельные фразы, фрагменты воспоминаний, высматривать, что таят они под собой, словно плоские камни, — и постепенно блекнуть.

Восемь вечера. Вот-вот поднимется занавес, а я не на сцене. Еще одна утрата. Без меня им придется несладко. Когда актер бросает спектакль, ни один дублер не в состоянии заполнить эту брешь. Актер оставляет после себя некую тень, персонажа, которого способен призвать к жизни только он, его детище, вышедшее за рамки текста пьесы. Все актеры труппы чувствуют это, и публика тоже. Дублер навсегда останется дублером: его никогда не покинет другой, предыдущий образ, поселившийся внутри. Но тот Амфитрион — ведь я, никто другой! [2]

Внизу раздался какой-то шум, и меня пронизал страх, плечи дернулись, и бросило в жар. Несмотря на бессердечность, я довольно робок. Поскрипывая половицами, я прокрался к лестничной площадке, остановился среди длинных теней и прислушался, сжимая перила, ладони ощутили клейкость старого лака и странно податливое крепкое дерево. До меня снова донеслись приглушенные звуки, прерывистое поскрипывание. Я вспомнил безымянного зверька на ночном шоссе. Потом нахлынули негодование и нетерпение, я нахмурился и тряхнул головой. «Господи, да ведь это все полная…» — Тут я замолчал, тишина услышала меня и насмешливо хихикнула. Незнакомец внизу выругался низким хрипловатым голосом, и я снова замер. Подождал немного — скрип-скрип, — потом осторожно отступил в спальню, расправил плечи, сделал глубокий вдох и снова прошествовал к лестнице, но на сей раз иначе — интересно, для кого я сейчас разыгрываю это нелепое шоу? — громко захлопнул дверь, деловитый хозяин дома, владыка мира в пределах этих стен.

— Кто здесь? — бросил я по-актерски величественно, правда, чуть срывающимся голосом. — Кто вы?

Ошарашенное молчание и что-то похожее на смешок. Потом донесся чей-то голос:

— Да это я.

Квирк.

Он сидел на корточках в гостиной у камина с почерневшей палкой в руке. Ворошил обугленные останки книг. Повернул голову, добродушно приподнял бровь, глядя, как я захожу.

— Должно быть, забрался какой-то пачкун, — произнес он беззлобно. — Или вы сами жгли книги?

Это его позабавило. Он покачал головой, прищелкнул языком.

— Вы ведь любите обо всем заботиться.

Застыв у подножия лестницы, я не нашелся, что ответить, и молча кивнул. Невозмутимый сарказм Квирка одновременно ранит и обезоруживает собеседника. Ему, перезрелому мальчику на побегушках у местного адвоката, несколько лет назад по моей просьбе поручили приглядывать за домом. То есть я-то хотел обычного сторожа и не думал, что получу Квирка. Он бросил палку в камин и с удивительным проворством поднялся, отряхивая руки. Я давно приметил эти особенные руки — белокожие, безволосые, с пухлыми ладонями и длинными тонкими пальцами — кисти нежной девы прерафаэлитов. Во всем остальном он похож на морского слона. Массивный, мягкотелый, желтоволосый мужчина лет за сорок — неопределенного возраста, как любой никчемный обыватель.

— Сюда кто-то залез, какой-то бродяга, — сказал я с подчеркнутым упреком, но, судя по невозмутимой физиономии собеседника, пронять его не удалось. — Он оставил после себя не только сожженные книги, — сдерживая тошноту, я упомянул о том, что Лидия увидела в туалете.

Однако Квирка это еще больше позабавило.

— Точно, пачкун, — сказал он и ухмыльнулся.

Стоя перед камином на коврике — и здесь протерта дорожка, как в спальне у кровати, — он чувствовал себя совершенно свободно, озирался с лукаво-скептическим видом, словно все в комнате приспособлено для одной цели — одурачить его, но он не промах. Его выпуклые блеклые глаза напомнили патоку, очень популярную в годы моего детства, только ядовитую. На подбородке выделялась ссадина — порезался утром во время бритья. Квирк вытащил из кармана изрядно потертой вельветовой куртки коричневый бумажный пакет с бутылкой.

— Обогреть домашний очаг. — Он криво усмехнулся, демонстрируя виски.

* * *

Мы устроились у клеенчатого стола на кухне и пили, провожая день. От Квирка так просто не отделаешься. Он примостил свой широкий зад на табуретке, зажег сигарету, поставил локти на стол, не переставая смотреть на меня так, словно ждал чего-то особенного. Его вываренные глаза, не переставая, изучали мое лицо и фигуру — так альпинист на несложном, но опасном участке скалы ищет, за что уцепиться. Он рассказал мне историю дома до того, как он перешел к нашей семье, — специально изучал документы, такое у него хобби, заявил он мне. Собирал справки, обследования, изыскания, показания, дела, все написано сепией, каллиграфическим почерком, все связано ленточками, проштамповано и опечатано. Я тем временем вспоминал, как впервые плакал в кино, беззвучно, безудержно. Сначала больно сдавило горло, затем соленые слезы затекли в рот через уголки губ. Был самый разгар зимы, слякотно, начинало смеркаться. Я сумел отпроситься с дневного спектакля — воплотил безнадежную мечту моего юного дублера, Снивелинга, — и пошел в кино, под ногами хлюпало, я ликовал и дурачился. И только начался фильм — беспричинные слезы, икота, подавленные всхлипы, я весь трясся, спрятав между колен судорожно сжатые кулаки, горячие капли стекали со щек и впитывались в рубашку. Я был ошарашен, ну и конечно, сгорал от стыда, боялся, что темные призрачные зрители, окружающие меня, заметят мой позор, и все же было нечто восхитительное в этом выплеске, в этом ребяческом грехе. Когда фильм закончился, а я с покрасневшими глазами выполз в сырую промозглость ранних сумерек, то ощутил себя пустым, освеженным, отмытым. С тех пор это стало постыдной привычкой, я плакал дважды, трижды в неделю, в разных кинотеатрах, чем горше, тем лучше, по-прежнему не понимая, о чем я плачу, какую потерю оплакиваю. Должно быть, где-то глубоко во мне таился колодец скорби, откуда струились соленые ручейки. Распростершись на кресле в переполненной призрачными людьми темноте, я выплакивался до дна, а тем временем на широком экране разыгрывалась умопомрачительная история злодейств и фантастических страстей. Наконец в один прекрасный вечер я иссяк прямо на сцене — холодный пот, беспомощные движения немого рта, бесполезные старания — и понял, что должен уходить.

— Так вы тут решили устроиться? — спросил Квирк. — Тут, у нас, то есть.

За окном последние минуты вечера, мутный мыльный свет, нестриженая трава в саду кажется серой. Слишком долго жил я на поверхности, хотелось мне ответить, слишком ловко скользил по ней; теперь мне нужно окунуться в ледяную воду, в ледяную глубину. Но ведь я и так обледенел до самых костей, это и есть моя беда, разве нет? Охвачен холодом от головы до пят… Скорее уж огонь. Да, огонь, вот что поможет. Вздрогнув, я пришел в себя, из себя. Квирк кивал: кто-то сейчас что-то говорил — Господи, неужели я? В последнее время я часто с недоумением слышу, как люди отвечают на мои мысли, хотя каждый раз уверен, что не высказывал их вслух. Мне захотелось вскочить и приказать Квирку немедленно уйти, оставить меня в покое, оставить наедине с собой, с моими голосами.

— Оттуда и пошли беды, верно, — говорил он, медленно важно кивая, как тот мрачный святой на ящике для пожертвований, который кивает, когда опускаешь туда монетку. О Мнемозина, мать всех печалей!

— Откуда? — спросил я его.

— Что?

— Беды — откуда они пошли?

— Что?

Ну и беседа. Мы недоумевающе уставились друг на друга.

— Извините. — Я устало прикрыл глаза рукой. — Забыл, о чем мы тут говорили.

Но Квирк тоже отвлекся, он сидел неподвижно, уставившись в одну точку, подняв плечо, положив на стол свои девичьи ручки со сплетенными пальцами. Я встал, качнувшись вбок, и, когда мир съехал в другую сторону, понял, что пьян. Я сказал, что мне пора ложиться. Квирк посмотрел на меня с обиженным недоумением. Наверняка тоже пьян, но идти домой явно еще не собирается. Он не двинулся с места, а его переполненный обидой взгляд переместился на окно.

— Еще совсем светло, — сказал он. — Посмотрите сами. А как стемнеет, кажется, будто ночь никогда не кончится. Жуткое время года, если сон не идет.

Но я не отвечал, только стоял, упираясь онемевшими пальцами в стол, уронив голову на грудь и посапывая. Квирк испустил тяжелый вздох, перешедший в горестный всхлип, заставил себя подняться, рывком распахнул дверь, так что железная задвижка заплясала в разболтанном гнезде — квирк-квирк-квирк. Спотыкаясь, выбрался в коридор, его сильно качнуло, он стукнулся плечом о дверной косяк, чертыхнулся, хихикнул, влажно прокашлялся.

— Ну, тогда всего вам. — Он нырнул под низкую притолоку и отсалютовал негнущейся рукой на прощание.

Мы молча прошли гуськом по темному дому. Я открыл входную дверь, и коридор наполнился запахами летней ночи, смолы, люпина, каких-то грибов, прогретой солнцем и уже остывшей мостовой, просоленного морского тумана и тысяч других безымянных вещей. Велосипед Квирка, большой, черный, старомодный, был привязан к фонарному столбу. Его владелец помедлил, озирая мутным взглядом окрестности. Опустевшая сумеречная площадь, низкие дома с горбатыми крышами и неприветливыми окнами казались слегка зловещими, чужими, — почти Трансильвания.

— Всего вам, — громко повторил Квирк и скорбно рассмеялся, словно оценил чью-то невеселую шутку. Сиденье велосипеда покрывала роса. Не боясь промокнуть, он взгромоздился на него и, виляя, покатил прочь. Я повернулся и закрыл дверь, слушая сбивчивое бормотание своего запутавшегося сердца.

* * *

Я постепенно засыпал, с каждым выдохом отравляя воздух парами виски, и, кажется, почувствовал, как тот, чужой, вышел из меня и завис посреди тьмы, словно дым, словно мысль, словно воспоминание. Ночной ветерок шевелил края пыльных кружевных занавесок. Где-то в небе все еще мерцал свет. Я погрузился в сновидение. Комната. Прохладная, выложенная мрамором, будто римская вилла, в незастекленных окнах виднеется ступенчатый коричневый склон холма и строгая линия стоящих на страже деревьев. Скудная обстановка: кушетка с резными краями, рядом низкий столик, на котором расставлены притирания и мази в порфировых горшочках и склянках из цветного стекла, а в дальнем углу высокая ваза, откуда склонилась одинокая лилия. На кушетке, которая видна мне лишь на три четверти, не больше, лежит на спине женщина, молодая, пышная, сказочно белокожая, она подняла обнаженные руки и спрятала в них лицо от стыда и вожделения. Рядом, тоже голая, сидит негритянка в тюрбане, огромная, с гладкими бедрами-дынями, большими твердыми и блестящими грудями и широкими розовыми ладонями. Средний и большой пальцы правой ручищи полностью погружены в оба бесстыдно подставленных отверстия между ног белой женщины. Я вижу воспаленные розовые кружева, обрамляющие вагину, изящные, словно завитки кошачьего уха, и упругое, умащенное коричневое колечко ануса. Рабыня повернула ко мне голову, широко и весело улыбнулась и ради меня подвигала взад-вперед пальцами в разверстой плоти своей госпожи. Женщина содрогнулась, издала мяукающий стон. Во сне-соблазнителе мое лицо стало ртом, легкий спазм заставил меня выгнуться, я вжал затылок в подушку, затих и долго лежал неподвижно, как почивший диктатор при всех регалиях, по уши провалившийся в бархат.

Я открыл глаза и не мог понять, куда попал. Окно совсем не там, где должно быть, шкаф тоже. Потом вспомнил все, и старое загадочное предчувствие снова сдавило грудь. Не темно и не светло — тусклое зернистое сияние, которое будто бы исходит из ниоткуда, если его не испускает сама комната, вот эти стены. Я чувствовал сбивчивую скороговорку своего загнанного сердца. Липкая лужица на бедре уже холодила кожу. Надо встать, пойти в ванную и обтереться, подумал я, даже увидел, как поднимаюсь, нащупываю выключатель — или это все еще сон, полуявь? — но по-прежнему лежал, спеленатый в теплом коконе. Мое воображение неторопливо вернулось к женщине из сна и снова прочертило контуры белых рук и ног, прикоснулось к потайным местечкам, но теперь уже без возбуждения, ведомое лишь любопытством, бесстрастно дивясь необычайно белокожей плоти, ее фантастическому сладострастию. Так, перебирая образы в дремотном оцепенении, я повернул на подушке голову и именно тогда увидел ту фигуру в комнате, безмолвно застывшую чуть поодаль от кровати. Я принял ее за женщину, или женоподобного старика, или даже ребенка неопределенного пола. Закутанная во что-то, недвижимая, она стояла лицом ко мне, словно ангелы-хранители в детской, где я лежал больной давным-давно, туманные спутники лихорадочного бреда. Голова ее чем-то накрыта, так что я не мог различить черты. Руки прижаты к груди, словно в мольбе или исступленной молитве, либо в порыве какой-то иной страсти. Я, конечно, перепугался — на лбу выступил холодный пот, волосы встали дыбом, — но сильнее всего я почувствовал то, что за мной внимательно наблюдают, что на мне сосредоточен пристальный взгляд. Я попытался заговорить, но тщетно — не потому, что от страха отнялся язык, просто в призрачном мире между сном и явью не работает механизм человеческой речи. Фигура оставалась неподвижной, не подала мне ни единого знака, все так же стояла в позе неясной мольбы, возможно, ожидая ответа. Я подумал: «Хранящий…», и, как только рассудок на миг отвлекся, фигура пропала. Я не заметил, как она ушла. Не уловил момент ее перехода в невидимость, словно она не исчезла, а только сменила форму либо перешла на частоту, недоступную для моих примитивных органов чувств. Испытывая облегчение и одновременно сожаление, я закрыл глаза, а когда всего мгновение спустя — так мне показалось — неохотно их открыл, острый лучик солнца уже прорезал себе дорожку между занавесок.


Вот так я теперь просыпаюсь, устало выползаю из сна в явь, словно провел всю ночь в убежище. Этот золотой столб света из окна слепит глаза. По углам комнаты расползлись коричневые тени. Я терпеть не могу эти утренние часы, с их затхлым, как у несвежей постели, духом. Сколько раз, проснувшись на рассвете, я желал, чтобы день поскорее прошел и снова настала ночь. Я пришел к мысли, что вся моя жизнь подобна нескончаемому утру: в любое время суток ощущение такое, будто только что встал и пытаюсь прийти в себя, сообразить, где нахожусь. Я вздохнул, отбросил одеяла и поерзал по неровному матрасу. Утро предвещает солнечный день. Вчера, напившись, я решил было переночевать в постели матери — да-да, вот вам опять бородатый герр профессор с сигарой, — но, должно быть, передумал, потому что проснулся в своей бывшей спальне. Как часто мальчишкой я лежал здесь таким же летним утром, витая в туманном ожидании, уверенный, что вот-вот свершится нечто великое, что во мне живет бутон, который распустится в необыкновенный причудливый цветок, им станет моя жизнь, когда начнется по-настоящему. Какие я строил планы! Или нет, не планы, слишком уж они были неопределенными, грандиозными и отдаленными, чтобы заслужить такое название. Тогда надежды? Нет, тоже не подходит. Мечты, наверное. Фантазии. Сны наяву.

Я поднатужился, крякнул, заставил себя сесть и, почесываясь, поднялся на ноги. Подозреваю, что становлюсь все больше и больше похожим на отца, особенно под конец его жизни, с этой напряженной, тревожной позой. Такова посмертная месть родителей — растущее с годами фамильное сходство. Я побрел к окну, раздвинул ветхие занавески, отшатнулся от яркого света. Еще совсем рано. Пустая площадь. Ни души, ни даже птицы. Длинный острый клин света грозно застыл на белой стене монастыря. Однажды в мае я, мальчишка, соорудил тут храм Девы Марии. Что подвигло меня на такое необычное предприятие? Наверное, мне было даровано некое видение, проблеск утренней голубизны, или сияющее бескрайнее полуденное небо, а может, восторг с запахом лилий во время вечерних молитв, в середине службы, в момент возглашения божественных таинств. Я рос серьезным ребенком, подверженным приступам религиозного рвения, а в тот май, месяц Марии, и, как это ни странно, Люцифера, и волка — интересно, кто это решает? — твердо сказал себе, что сделаю святилище, или грот (так еще называли в этой части мира подобные сооружения и, скорее всего, продолжают называть и поныне). Я выбрал место у тропинки за домом, где мутный ручеек, змеясь, бежал под живую изгородь боярышника. Я не знал, можно ли брать камни, и украдкой собирал их на полях и участках ничейной земли, причем особенно ценил твердые и белые. У оград срывал желтые примулы, а когда увидел, как быстро они вянут, начал выкапывать растения с корнями и высаживать их на своей насыпи у ручья, среди камней; сперва заполнял ямки водой, удовлетворенно наблюдал, как поднимаются мутные пузыри и лопаются с солидным негромким хлопком, когда я опускал под воду мои взлохмаченные саженцы и утрамбовывал землю резиновыми сапогами. Статуэтку Богоматери, наверное, принес из дома, а возможно, уговорил маму купить: кажется, припоминаю, как она ворчала по поводу напрасной траты денег. Она была недовольна моей авантюрой, с подозрением отнеслась к подобной демонстрации набожности, ибо, хоть сама и почитала Деву Марию, желала, чтобы сын вел себя как нормальный мальчик, а не как слащавый размазня. Когда дело было сделано, я долго сидел, довольно глядя на свое творение, гордый своей добродетелью, правда, несколько пресыщенный. Я слышал, как старый Ноктер, торговец яблоками, на дальней улице созывал покупателей к запряженной лошадью телеге, как полоумная Мод на чердаке ворковала над своими куклами. Позднее, когда солнце почти скрылось, а тени удлинились, из дома показался отец, в домашней одежде и подтяжках, посмотрел на мой грот, на меня, цыкнул зубом, слегка улыбнулся и промолчал, как всегда, недоступный и скептичный. Когда шел дождь, казалось, что по лицу Богоматери струятся слезы. Однажды ребята постарше проезжали мимо на велосипедах и заметили мое святилище, они спешились, схватили статуэтку и, хохоча, стали перебрасывать друг другу, пока кто-то из них не уронил ее; Богоматерь упала и разбилась вдребезги. Я нашел осколок голубой мантии и сохранил его, меня поразила белизна гипса на изломе; подобная чистота казалась почти непристойной, и потом всякий раз, слыша напоминания пасторов, что Благословенная Дева родилась без тени греха, втайне испытывал нечестивое возбуждение.

Она, должно быть, появилась на свет на родине античной культуры, моя Богоматерь; даже цвета — известково-белый и зеленовато-синий — говорят об островах Греции. Мария Пасифая, змеи в руках, обнаженные холмики грудей напоказ — священник бы испугался.

Я сохранил преданность этой богине, а она, в свою очередь, не забывала меня, являясь в различных земных образах. Первой, разумеется, стала моя мать. Она старалась, но так и не смогла понять меня, эльфьего подменыша. Раздражалась, впадала в беспокойство и панику по любому поводу, вечно недовольная, вечно под гнетом некоей неведомой обиды, вечно ходила со стоически скорбным видом и поджатыми губами, словно терпеливо дожидалась покаяния целого мира. Она боялась всего на свете, боялась опоздать и прийти слишком рано, сквозняков и духоты, микробов и толпы, несчастных случаев и соседей; боялась, что на улице ее оглушит и ограбит неизвестный головорез. Когда отец умер, она приняла вдовство с такой легкостью, словно пришла к своему естественному состоянию, а вся ее супружеская жизнь служила лишь долгой и печальной прелюдией. Они не были счастливы вместе; счастье явно не значилось в списке обещаний, данных судьбой. Нет, они не ссорились. Думаю, для этого им не хватало взаимной близости. Мать отличалась болтливостью, иногда переходящей в истерику, а отец оборонялся молчанием, таким образом установилось принужденное равновесие. После того, как он умер, или закончил угасать, — его физическая кончина стала лишь формальным завершением медленного распада, как точка, которой доктор пригвоздил его свидетельство о смерти, оставив блестящую кляксу, — мать, в свою очередь, стала все больше и больше затихать. Даже голос ее сделался тонким и ломким, с жалобной ноткой, как у человека, которого оставили на дороге в пыли смотреть вслед удаляющейся повозке, оборвав на полуслове, и некому выслушать его до конца. Все ее общение со мной свелось к непрестанным мольбам, то жалостным, то сердитым. Мама хотела, чтобы я объяснил ей себя, почему я такой и почему так от нее отличаюсь. Кажется, она думала, что через меня сумеет раскрыть загадку собственной жизни, того, что с ней происходило, и того — гораздо большего, — чего так и не произошло. Но я не мог ей помочь, не мне суждено было провести ее за руку по тайной тропинке до закрытых врат, хранящих нерастраченные богатства непрожитых мгновений. Конец пути она встретила с недоумением и яростным сопротивлением, вцепилась в столбы последних врат, уже открывшихся, чтобы принять ее, пока не явился привратник, не разжал ей пальцы и не заставил, наконец, шагнуть за порог, во тьму. Нет, я не мог ей помочь. Я даже не плакал у могилы; кажется, думал тогда о чем-то своем. Глубоко внутри у меня, как, наверное, у каждого, — по крайней мере, надеюсь, потому что не хочу оказаться в этом одинок, — имеется часть, которую не волнует никто и ничто, только она сама. Можно потерять все и всех, но этот маяк продолжит гореть в центре меня, ровное пламя, которое угаснет лишь с последним вздохом.

Хорошо помню день, когда впервые осознал себя, то есть, что я — это я, и другого такого нет. В детстве я любил мертвые межсезонья, когда одно время года уже прошло, а другое еще не наступило. Вокруг все тихое, серое, неподвижное, и оттуда, из тишины и покоя, что-то приближается ко мне, маленькое, мягкое, нерешительное, и пробует обратить на себя внимание. В день, о котором идет речь, я шел по центральному кварталу городка. Был ноябрь, а может март, не жарко и не холодно. С низкого неба моросил дождь, такой мелкий, что почти не чувствовался. Утро, на улицу вышли домохозяйки с авоськами и в головных платках. Деловитый пес, не глядя по сторонам, протрусил мимо, держась невидимой прямой линии на мостовой. Запах дыма, мяса из лавки мясника, солоноватый дух моря и непременная в те времена слабая сладкая вонь помоев. На меня дохнуло из темного проема открытой двери, когда я шел мимо скобяной лавки. Я вобрал это все, и меня охватило чувство, которое я назвал счастьем; хотя это не было счастьем, это больше или меньше, чем счастье. Что произошло? Что именно в банальной сцене с обычными событиями, звуками и запахами небольшого города заставило нечто во мне — неважно, как оно называется, — внезапно расцвести, словно пообещав дать ответ на все невыразимые чаяния моей жизни? Все вокруг стало прежним — и домохозяйки, и та деловитая псина, все, как раньше, но при этом что-то неуловимо преобразилось. Вместе со счастьем пришло и беспокойство. Казалось, я ношу хрупкий сосуд, который обязался беречь, словно тот мальчик из истории, рассказанной на уроке Закона Божьего, — он нес Гостию по улицам порочного Древнего Рима, спрятав ее под туникой; правда, в моем случае драгоценным сосудом оказался я. Да, так все и было, в тот день случился я сам. Не очень ясно, что это значит, но наверняка, сказал я себе, наверняка тут кроется какой-то смысл. И пошел дальше под моросящим дождем, в счастливом замешательстве, храня в сердце тайну самого себя.

Возможно ли, что тот самый фиал драгоценного ихора, крови богов, оставшийся во мне, тем же вечером выплеснулся слезами в кинотеатре, и я до сих пор ношу его, и он вновь готов пролиться через край при малейшем толчке, малейшем сбое сердца?

Всю юность я репетировал будущие выступления на сцене. Рыскал по закоулкам города, всегда в одиночку, разыгрывая монодрамы борьбы и триумфа, в которых говорил за всех персонажей, даже побежденных и убитых. Я был кем угодно, кроме самого себя. Так год за годом продолжалась напряженная нескончаемая репетиция. Но для чего я репетировал? Я поискал внутри себя и не нашел ничего завершенного, лишь силу, которая ждет воплощения. На том месте, где должно находиться мое «я», зияла дыра, экстатическая пустота. И в этот вакуум затягивало все подряд. Например, женщин. Они бросались в меня с головой, надеясь заполнить всем, что могли дать. Дело не просто в том, что коли я актер, то во мне предположительно не хватает какой-то важной части личности. Нет, я провоцировал их жажду созидать, давать жизнь. Боюсь, со мной их постигла неудача.

Только Лидия смогла сосредоточить на мне столько внимания, чтобы заставить сиять на весь мир, и так ярко, что даже я сам поверил в свое существование. Когда я впервые встретил ее, она жила в гостинице. Гостиницей был их семейный дом. Тем летом, полжизни с лишним назад, я мог почти каждый день наблюдать, как она появляется и исчезает за вращающимися стеклянными дверьми «Счастливого приюта», облаченная в иноземные воздушные наряды из прозрачного газа, вельвета и бисера. По тогдашней моде на простоту свои черные волосы она носила прямыми, яркая серебряная прядь не так бросалась в глаза, как несколько лет спустя, но все равно смотрелась эффектно. Я без устали строил догадки о Лидии. Тогда я снимал комнату в многоквартирном доме, развалюхе в каменистом овраге у реки; на рассвете из ворот пивоваренного завода выезжали груженые подводы, и я просыпался под апокалиптический грохот копыт, а ночи были пропитаны тошнотворно сладкой вонью поджаренного солода. Я слонялся по набережной и в песчаной духоте летнего города часами наблюдал за Лидией. Она казалась воплощенной экзотикой, дочерью пустыни. Ходила, медленно покачиваясь, слегка сутулясь, всегда склонив голову, словно сосредоточенно шла по собственному следу к чему-то или кому-то исключительно важному. Когда Лидия заходила в гостиницу, вращающиеся стеклянные двери дробили ее отражение, пока она не исчезала в тусклой полутьме людного холла. Я придумывал ей разные биографии. Иностранка, разумеется, беглый отпрыск знаменитого аристократического рода; бывшая любовница богача, скрывающаяся здесь, в забытых богом и людьми краях, от его подручных; ее прошлое должно таить что-то роковое — я ни минуты не сомневался в этом, — некую утрату, тайный грех, возможно, даже злодейство. Когда совершенно случайно нас познакомили в вечер премьеры — в то время она обожала театр, с неистребимым энтузиазмом ходила, кажется, на все постановки, — я испытал неизбежное разочарование, словно что-то с хрустом осело под ложечкой. Обычная девушка, одна из многих.

— Я вас видела, — сказала она. — Вы часто бродите по набережной.

Лидия всегда отличалась обезоруживающей прямотой.

И все же левантийский флер, тепличная бледность лица в сочетании с иссиня-черными бровями, пушок, оттеняющий верхнюю губу, по-прежнему влекли меня к ней. Гостиница «Счастливый приют» преобразилась в оазис; прежде чем пересечь порог, я вообразил таинственный мир зелени, плеска воды, страстного шепота; я уже чувствовал вкус шербета, запах сандала. Лидия была великолепна, сама того не замечая, и от этого казалась еще соблазнительнее. Я восхищался ее полнотой, тем, как она заполняла собой любую одежду, даже самую широкую и свободную. Даже имя ее казалось символом физического совершенства. Моя большая, холеная, слегка неуклюжая принцесса. Я любил смотреть, как она идет навстречу своей тяжеловатой поступью, рассеянно и чуть недовольно улыбаясь. Я купался в ее лучах; для меня она казалась воплощением понятия «семейный очаг»; не задумываясь, я сразу решил, что женюсь на ней.

Следует отметить, что настоящее, данное при рождении имя моей нежноокой жены — Лия; тем вечером, когда нас познакомили, в шуме голосов театрального буфета мне послышалось «Лидия», а когда я позже повторил свою ошибку, ей понравилось, это имя осталось ее любовным прозвищем, а в итоге прижилось у всех, даже среди самых беззаботных членов ее семейства. Только теперь я задаюсь вопросом: не привела ли смена имени к более глубоким изменениям в ней? Она рассталась с частью себя, а стало быть, приобрела что-то взамен. Путь от Лии до Лидии не так прост. Когда я только начинал работать на сцене, то подумывал взять псевдоним, но я и без того был почти ненастоящим, так что не решился пожертвовать императорским ярлыком, пришпиленным матерью, — уверен, отец не имел права голоса по этому вопросу, — чтобы мое имя осталось по крайней мере звучным, хотя все, включая матушку, сразу же обкорнали его до «Алекса». Сначала на афишах значилось «Александр», но имя не прижилось. Интересно, бывают ли средства борьбы с сокращениями?

Я посмотрел ее имя в словаре и выяснил, что на иврите оно означает «корова». Боже. Неудивительно, что она так охотно заменила его.

Все воспоминания об этом периоде жизни покрывает легкий румянец стыда. Я не был тем, кем притворялся. Во всем виновато мое актерство. Нет, я не лгал, однако позволял себе подчеркивать некоторые моменты своего осмотрительно туманного происхождения и, честно говоря, преувеличивал. На самом деле я с радостью обменял бы свой выдуманный образ на малую толику наследованной благодати, на то, что придумал не я, чего никак не постарался заслужить, — на социальное положение, воспитание, деньги, даже на жалкую прибрежную гостиницу и каплю крови Авраама. Я был неизвестным, как принято в нашем ремесле называть новичков; воистину неизвестным, даже самому себе.

Думаю, я захотел выступать на сцене, чтобы подарить себе вереницу персонажей, в которых можно вжиться, стать больше, грандиозней, весомее и важнее, чем сам я мог надеяться быть. Я учил — усердно учил эту роль, роль лицедея, одновременно стремясь добраться до себя настоящего. Я отдавал занятиям долгие часы, намного больше, чем требовали самые строгие мои наставники. Сцена — прекрасная школа; я овладел массой бесполезных навыков: умел танцевать, фехтовать, а если потребуют обстоятельства, мог спуститься по веревке со стропил с абордажной саблей в зубах. В молодости я умел падать навзничь, как подкошенный, — бабах! — словно бык под ножом мясника. В течение года брал уроки дикции, пять шиллингов занятие, у благовоспитанной старушки, одетой в черный вельвет и ветхие кружева — «Ваше пока вру, очевидно, должно означать по ковру, мистер Клив, не так ли?» — которая во время наших еженедельных получасовых свиданий периодически извинялась, со скромным достоинством отворачивалась и украдкой делала глоток из бутылки, спрятанной в ридикюле. Я ходил на курсы балета, упорно занимался целую зиму, добросовестно обливаясь потом у станка под пристальными взглядами угловатых школьниц и волооких отроков с сомнительными пристрастиями. Я поглощал развивающие книги. Изучал взгляды Станиславского и Бредли на сущность трагедии, Клейста на кукольный театр, читал даже сочинения заумных стариканов наподобие Гранвилль-Баркера и Бирбома-Три об актерском искусстве. Выискивал самые загадочные трактаты. У меня до сих пор где-то на полке хранится «Dell'arte rappresentativa, premeditata ed all'improviso» Перуччи, — я любил произносить название вслух, словно строки сонета Петрарки, — книга о венецианской комедии семнадцатого века, я извлекал ее с апломбом знатока, даже сумел прочесть несколько страниц, строчка за строчкой, с помощью учебника для начинающих. Я жаждал полностью перевоплотиться, не меньше — превратить себя в новое, чудесное и сияющее создание. Но такое невозможно. Такое доступно лишь Богу — Богу или марионетке. Я научился играть, больше ничего, что на самом деле означает научился убедительно играть роль актера так, словно не играю вовсе. Это ни на йоту не приблизило меня к великой метаморфозе, осуществить которую я так надеялся. Тот, кто сам сделал себе имя, не имеет опоры под ногами. Тот, кто вытягивает себя за волосы, совершает бесконечный кульбит и слышит, как мир смеется на ним — смотрите! Вот он снова кувырнулся! Я пришел из ниоткуда и вот теперь, с помощью Лидии, кажется, нащупал почву под ногами. Конечно, приходилось сочинять, оттачивать свой образ, ибо как я мог надеяться, что меня примут таким, каков я есть, в экзотическом новом пристанище, которое она предлагала?

Мы оформили брак в бюро записи актов гражданского состояния, скандальный поступок по тогдашним меркам; я чувствовал себя настоящим иконоборцем. Моя мать предпочла остаться в стороне, не столько потому, что не одобряла наш межрасовый союз, — хотя, разумеется, была против, — сколько из-за страха перед экзотическим для нее миром, которому я теперь принадлежал. Свадебное пиршество состоялось в «Счастливом приюте». Стояла жара, и вонь от реки придавала празднеству дешевый базарный дух. Многочисленные братья Лидии, черноволосые и толстозадые, удивительно непосредственные и дружелюбные молодые люди, хлопали меня по спине и непристойно, но безобидно шутили. Затем проходили мимо; именно такими я их запомнил в тот день — они проходили мимо тяжеловатой фамильной походкой вразвалку, оглядывались и добродушно-скептически посмеивались. Мой новоприобретенный тесть, бдительный вдовец с несообразно благородным челом философа, обходил дозором торжественное мероприятие, он скорее был похож на гостиничного детектива, чем на владельца. Я ему сразу не понравился.

Я еще не описал «Счастливый приют»? Я любил эту старую гостиницу. Ее, конечно, уже нет. Как только умер отец, сыновья избавились от нее, потом случился пожар, дом сгорел дотла, а землю продали. Кажется невероятным, что такое основательное здание можно так просто стереть с лица земли. Внутри оно было коричневых тонов, но не насыщенного деревянного оттенка, а цвета многослойного старого лака, чуть клейкого на ощупь. В коридорах днем и ночью стоял слабый запах подгоревшей еды. В туалетах — огромные, как трон, унитазы с деревянными сиденьями, а ванны будто бы созданы для того, чтобы загружать в них убитых невест; стоило открыть краны, как снизу по трубам проносился громоподобный стук до самого чердака, даже стены дрожали. Кстати, именно там, в пустующем номере под крышей, одним душным летним вечером в субботу, день священного отдохновения, на высокой и широкой кровати, неприятно напоминавшей алтарь, мы с Лидией впервые отдались друг другу во грехе. Я словно сжимал в руках большую великолепную беспокойную птицу, что воркует, каркает, неистово бьет крыльями, а в конце содрогается и бессильно оседает подо мной со слабыми жалобными стонами.

Эта будуарная покорность обманчива. Несмотря на видимую рассеянность, преклонение перед отцом и восторженное почитание театра, несмотря на все браслеты, бисерные ожерелья и струящиеся шелка — иногда Лидия походила на целый караван, что величественно плывет сквозь марево по мерцающим дюнам, — я сознавал, что она сильнее меня. Именно сильнее, а не жестче; я довольно жесткий человек, но сильным никогда не был: в этом моя сила. Она заботилась обо мне, защищала от всего мира и от себя самого. Под панцирем ее опеки я мог притворяться мягким и бесхарактерным, будто персонаж комедий эпохи Реставрации, которые в середине моей карьеры переживали очередной взлет популярности. А когда одним щедрым воскресным утром отец Лидии неожиданно взял и умер, у нее даже появились деньги. Да, мы были созданы друг для друга, мы были идеальной парой. А теперь я стоял в одних подштанниках у окна своей детской спальни, за которым видна по-утреннему пустынная площадь; стоял с красными похмельными глазами, сбитый с толку, полный необъяснимой горечи, и никак не мог понять, когда именно случился секундный приступ катастрофической невнимательности, заставил выронить позолоченную чашу моей жизни и разбить ее вдребезги.

* * *

Я босиком направился вниз по лестнице, пошатываясь, добрался до кухни и оперся о стол дрожащими руками — резь в глазах, голову немилосердно сдавило. Бутылка виски, пустая на три четверти, стояла в одиночестве, будто бы с упреком опустив плечи. Комната, залитая солнцем, стала ярким шатром, натянутым на колышки света, что отражался по углам — от горлышка бутылки, от края захватанного стекла, от невыносимо слепящего глаза лезвия кухонного ножа. Что я наговорил Квирку? Помню, как рассказывал о той ночи, когда зверек заставил меня остановить машину и понять, что нужно вернуться и жить здесь. Поделился сном, в котором стал ребенком и встречал пасхальное утро; даже описал пластмассовую курицу, а потом спросил, знает ли он, в чем разница между курицей и клушей. Последнюю загадку он долго и важно обдумывал, но не решил. Потом я услышал, как рассказываю о вечерах, когда пробирался в провинциальные кинотеатры и плакал там. Под расслабляющим действием спиртного воспоминания хлынули потоком, как слезы во время тех ураганов необъяснимой грусти, которые я переживал в сырой темноте зрительного зала перед огромным мерцающим экраном. А теперь, под безжалостным утренним светом, держась за стол и зажмурившись, чувствовал, что весь горю от бессильного стыда за эту сбивчивую исповедь.

Пронзительно зазвонил телефон, и я вздрогнул от страха. Не знал, что он все еще включен. После лихорадочных поисков нашел его в холле на полу за выпотрошенным диваном. Старая модель, с корпусом из бакелита; тяжелая трубка, словно костяная, ложится в руку орудием древнего племени, отполированным за годы смертоносного применения. Я не сразу узнал голос Лидии. Услышал ее сухой смешок.

— Ты нас уже забыл?

— Я не знал, что телефон работает.

— Что ж, теперь знаешь. — Помолчала, подышала в трубку. — Как поживает наш отшельник?

— Мучаюсь с похмелья. — Отсюда я видел кухню, стекло одного из окон было с дефектом; когда чуть поворачиваешь голову, кажется, что по дереву в саду пробегает рябь, словно оно отражается в воде. — Я пил с Квирком.[3]

— С чем пил?

— С Квирком. Наш так называемый сторож.

— Много он там насторожил.

— Он притащил виски.

— Чтобы проводить тебя в новую жизнь. Он не разбил бутылку тебе о голову?

Я отчетливо видел всю картину. Утренний свет, словно густой белесый газ, Лидия стоит в гостиной большого старого мрачного дома у моря — часть отцовского наследства, — зажав телефонную трубку между плечом и подбородком (трюк, который я так и не сумел освоить), говорит в нее, словно баюкает сонного младенца, уютно свернувшегося у лица. Соленый запах моря, крики чаек. Все казалось таким отчетливым и в то же время таким далеким, что вполне могло быть видением жизни в иной вселенной, на планете, похожей на нашу до мелочей.

— Касс опять звонила, — произнесла Лидия.

— Да? — Я медленно сел на диван и сразу провалился так, что подбородок едва не касался колен, а торчащая снизу набивка из конского волоса защекотала голые лодыжки.

— У нее для тебя сюрприз.

Она коротко усмехнулась.

— Какой сюрприз?

— Ты здорово удивишься.

Не сомневаюсь. Сюрприз от Касс способен внушить трепет. По дереву за дефектным стеклом на кухне пробежала рябь. К моему ужасу, мне показалось, что Лидия всхлипнула; когда она заговорила снова, ее голос был сиплым от упрека.

— Тебе лучше вернуться. Ты должен быть здесь, когда она приедет.

Я не знал, что ответить. Вспомнил день, когда родилась дочь. Она вырвалась на свет божий, перепачканная и сердитая крошка, с печатью поколений на челе. Я не ожидал, что она окажется похожа на стольких людей. Она была одновременно моими отцом и матерью, тестем и его покойной супругой, и, конечно, самой Лидией, и еще целой призрачной вереницей предков, все они теснились на ее крохотном личике, сморщенном в борьбе за каждый вздох, словно иммигранты у иллюминатора отплывающего корабля. Я присутствовал при родах, да, я был очень прогрессивным супругом, увлекался подобными вещами; тоже спектакль, конечно, потому что в душе я содрогался от этого кровавого зрелища. К тому времени, как ребенок родился, я пребывал в оцепенении и не знал, куда себя деть. Мне сразу сунули в руки младенца, даже не обмыв. Какая она легкая и в то же время такой груз. Врач в запятнанных кровью зеленых резиновых башмаках заговорил со мной, но я не понял ни слова. Сестры были проворными и строгими; когда они отобрали у меня Касс, показалось, что в тот момент со звоном лопнула пуповина, которой я соединил себя с дочерью. Мы привезли ее в корзине, будто ценную покупку, которую не терпится развернуть. Стояла зима, кожу покалывал альпийский мороз. Помню освещенную бледным солнцем автостоянку — Лидия щурилась, словно узник, которого выводят из темницы. Холодный, свежий, благоухающий ветер дует с высоких холмов за больницей, а младенца не видно, лишь полоска чего-то розового над атласным одеялом. Дома у нас не было детской кроватки, и пришлось положить Касс в открытый верхний ящик высокого комода в нашей спальне. В ту ночь я не мог уснуть — боялся, что встану, забуду, что она там, и задвину его. Водянистые треугольники света фар проезжавших автомобилей разворачивались на потолке и сразу же схлопывались, словно дамский веер, и падали в ящик, где спала наша дочь. Мы придумали ей прозвище, только вот какое? По-моему, Ежик; да, Ежик, потому что она все время тихо посапывала. Безоблачные, обманчиво-невинные дни, такими они остались в памяти, хотя на горизонте уже начинали сгущаться тучи.

— Видно, я разговариваю сама с собой, — раздраженно вздохнула Лидия.

Я позволил горящим векам сомкнуться, их обожгло болью. Голова раскалывалась.

— Когда она приезжает?

— Разве она скажет? Слишком было бы просто. — Когда заходит речь о нашем трудном ребенке, Лидия сразу меняет тон на сдержанный. — Скорее всего, свалится как снег на голову.

Снова молчание, слышно, как я дышу в трубку. Я открыл глаза и вновь посмотрел на кухню. Первое, что поразило меня в образе, видении, галлюцинации, — не знаю, как бы я назвал его, если бы захотел, — это его заурядность: я увидел мельком женщину, высокую, молодую, которая, отвернувшись от плиты, сунула что-то, кажется, сидящему ребенку. Я медленно положил трубку на подлокотник дивана. Вокруг мертвая тишина, только слабое, очень слабое шипение, возможно, я просто слышу самого себя — кровь, лимфа, внутренности шелестят у меня в ушах. Мне дозволен был лишь один беглый взгляд. Женщина — если это женщина, — повернувшись, протягивает руку, ребенок — если это ребенок — сидит неподвижно; затем все исчезло. Я зажмурил воспаленные глаза, пытаясь удержать увиденное. Все это было непостижимо, до боли знакомо.

Я осторожно прошел на кухню, остановился, огляделся. Никого. Ничего не изменилось с тех пор, как зазвонил телефон, но чувствовалось напряжение, будто все вещи разом замерли, затаили дыхание. Я вернулся в холл, снова сел, точнее рухнул, на диван, судорожно выдохнул. Лидия терпеливо ждала.

— Что? — резко спросила она — Я не расслышала, что ты сейчас сказал?

Меня до костей пронизал холод.

— Я сказал, в доме водятся привидения. — Теперь я смеялся, легкий прерывистый смех безудержно рвался из меня.

Еще одна пауза.

— Ты сам себе привидение, — быстро и зло сказала Лидия. Прежде чем связь оборвалась, я успел услышать стук брошенной трубки, а потом и моя жена стала призраком, рассеялась в воздухе и разделяющем нас пространстве.


Я не впервые вижу привидение в этом доме. Однажды в детстве, разморенный сонной скукой летнего полдня, я забрался по темной лестнице на чердак, бог знает что меня туда позвало. Здесь, под низким скошенным потолком, стояла духота. Кто-то, наверное, мать, в очередной безнадежной попытке экономно вести хозяйство, на голом деревянном полу разложила лук, чтобы сохранить его на зиму, которая давно уже миновала, и приправленный сладковатым сухим запахом гниения воздух разворошил во мне клубок смутных воспоминаний. На чердаке имелось единственное маленькое окошко, круглое, как иллюминатор. Я придвинулся к нему, рассеянно оглядел через пыльное стекло необъятное ярко-голубое небо, и вдруг что-то — не шум, а напряжение в воздухе — заставило меня повернуть голову. Я думал, что увижу одного из наших жильцов; иногда во время своих вылазок я встречал самого странного из них, он крался по коридорам — наверное, выискивал, за кем подсмотреть или что стащить. Но это был не жилец, а мой умерший папа, он стоял на пороге открытой двери, совсем как при жизни — в полосатой пижаме, туфлях без шнурков и старом бледно-желтом джемпере, это одеяние он не снимал все долгие месяцы своего умирания. Он сутулился с нерешительным видом, не глядя в мою сторону, он вообще не замечал меня, чуть наклонил голову, возможно, прислушиваясь либо пытаясь вспомнить, поймать заблудившуюся мысль. Мгновение спустя он, похоже, оставил свои попытки, пожал плечами в обычной манере, одно выше другого, повернулся к лестнице, нырнул в дверной проем и пропал.

Я не испугался. Мне бы наверняка стало страшно, если бы он взглянул на меня или как-то дал понять, что заметил. А так я лишь удивился, и, конечно, мне стало любопытно. Позднее решил, что спал наяву, как сомнамбула, хотя не уловил перехода в это состояние. Я решил рассказать обо всем матери, даже стал искать ее по дому, но, когда нашел, меня охватила своего рода стеснительность, и я понял, что следует оградить это свидание, встречу с призраком, называйте как хотите, от осквернения простым пересказом. Ибо я счел себя избранным, избранным очевидцем тайного и, вероятно, важного события, подобно тому, как однажды в школе шел мимо пустого класса и застал учителя, моложавого и рыжеволосого — я и сейчас ясно вижу его, — он стоял у доски с письмом в руках и рыдал, плечи его тряслись, слезы капали на сутану, оставляя пятна.

Еще долго после того, как я увидел отца, все вокруг слабо светилось странным, неземным сиянием. Мир словно неуловимо сместился. И сегодня, столько лет спустя, увидев призрачную женщину на кухне, я сразу решил, что нарочно вызвал этот дух, чтобы испытать то же самое, сбить себя с толку, стать чужим этому миру и самому себе. Ибо в ту минуту, когда Лидия оставила меня на пороге и уехала со слезами на глазах, я твердо решил, что не позволю себе привыкнуть к новой жизни, которую начал строить вместо прежней, и разозлился, почти сразу обнаружив, что не получается. Быть внимательным, подмечать все мелочи, бежать от удовлетворенности, бороться с привыканием — вот зачем я переехал в старый дом. Я поймаю себя с поличным на игре в жизнь: в одиночестве, без единого зрителя, я перестану быть актером и научусь просто быть. А чем измерять бытие, как не вещами, чем обыденней, тем лучше? Но почти сразу я начал сживаться с некогда родным для меня окружением и позволил ему стать таковым снова, позабыв о своих планах и обещаниях. Даже первая встреча с комнатой, в которой я жил ребенком, оставила меня почти равнодушным. Что подчеркивает присутствие, как не отсутствие? — Я имею в виду присутствие кого-то в качестве воспоминания, — хотя с тем же успехом я мог бы и не уезжать, все равно меня там почти не было, не о ком было раздумывать и некого понимать. Причудничает, говорят местные жители, если ребенок плачет, когда внезапно заходит гость; как мне теперь начать причудничать и не переставать? Как бороться с отупляющей силой привычки? За месяц, сказал я себе, нет, за неделю старые иллюзии сопричастности снова намертво угнездятся во мне.

Итак, если назначение призрака — выбить меня из колеи, возможно, я действительно сам его создаю; или это некая внешняя сила? Похоже, верно и то и другое, хотя я не понимаю, как так может быть. Видение через кухонную дверь было первым из множества подобных зримых проявлений, мимолетных, прозрачных, словно серия фотографий, увеличенных до человеческих размеров и на мгновение оживших. Все, что на них происходит, необычно лишь своей обыденностью, женщина, кажется, собирается заняться домашними делами — в ее измерении все неопределенно — или просто стоит молча, погруженная в свои мысли. Невозможно разглядеть ее лицо. Хотя сценки фотографически четкие, сами фигуры размыты, черты их смазаны, словно они в момент съемки шевельнулись. Хуже всего получился ребенок; не знаю, почему называю его ребенком, настолько расплывчаты и неясны очертания; просто грубый набросок, не более. Они еще не доросли до своего воплощения, эти созданные из света тени, или уже когда-то воплотились, а сейчас угасают. Что бы ни делали, какую бы позу ни принимали, они всегда будто настороже. Ощущают ли они там, на своей стороне, мое призрачное присутствие? И я для них то же, что они для меня: мимолетный проблеск, пойманный краем глаза на пороге кухни, на лестнице, который затем исчезает с неслышным вздохом? И там их больше, чем двое, то есть двоих я вижу, если можно так сказать, но чувствую и других, целый невидимый мир, где ходит эта женщина со своим бесформенным ребенком, где они живут, если можно назвать это жизнью.

Я не боюсь их, как не испугался призрака отца на чердаке, — для того, чтобы пугать, они слишком стараются, слишком явны их тоскливые усилия. Какая-то хитроумная система, сложная, но вполне земная; маленькое, затерянное и заброшенное сообщество пытается прижиться здесь, вогнать себя в неудобные рамки дома и его содержимого. Я уверен, они так стараются не только потому, что вынуждены, — эти существа жаждут как-то воплотиться, — но и ради меня. Кажется, они сосредоточены на мне и моем состояний, странным образом связаны с моей непонятной хворью. Есть что-то печальное в том, как несчастный полуразвитый мир борется вслепую, невзирая на преграды и, возможно, боль, чтобы стать полностью живым, и я тогда смогу… что? Увидеть что-то? Стать свидетелем? Чему-то научиться? А может, спросил я себя, нечто пытается существовать через меня, найти способ жить во мне? Ибо, хоть я и говорю, что они появляются извне, как бродячий театр, будто актеры на сцене, но на самом деле — на самом деле! — я один из них, я един с ними, а они со мной, моя родня.

Да, родня, самое удивительное, что я не вижу в этом ничего удивительного. Здесь, в доме, — все полумрак, полусон, но появление фантомов изматывает душу, словно я непременно должен узнать их либо скоро узнаю. В них есть черты фамильного сходства, что так неприятно выделяются у новорожденного или новопреставленного. Их образ назойливо вертится в мозгу, как забытое слово вертится на языке. Они кажутся непостижимо значимыми, подобно людям, которых встречаешь наутро после беспокойного сна с их участием. И в самом деле, появление призраков действует так же, наделяя то одну, то другую сторону моей скромной новой жизни мимолетным потусторонним значением. Когда я отмечаю, что они стояли на ступеньках, у стола или плиты, то имею в виду не обычные предметы обихода. В мире призраков имеется собственная мебель. Она выглядит также, как ее плотные двойники, которыми пользуюсь я, но на самом деле отличается от них или находится на другом плане существования. Два предмета, материальный и призрачный, вместе создают резонанс, гармонию. Если в призрачной кухне имеется стул, скажем, на нем сидит женщина, и он стоит там же, где и реальный стул в реальной кухне, то первый накладывается на второй, как бы плохо они ни стыковались, а в результате, когда призраки исчезают, настоящий стул обретает нечто вроде ауры, почти краснеет от изумленного сознания, что его избрали, озарили светом. Правда, это быстро проходит, и тогда стул, настоящий стул, снова уходит в тень и занимает свое привычное, безликое место, и я в конце концов перестану замечать его, как бы ни старался почитать эту простую вещь, которая познала свой звездный час.

Я перестал доверять даже самым плотным предметам, не знаю наверняка, реальны они или просто имитируют себя и могут через мгновение вспыхнуть и раствориться. Реальность натянулась и задрожала. Все вокруг вот-вот исчезнет. Зато, кажется, никогда раньше я не подбирался так близко к самой сути мира, пусть этот мир теперь мерцает и расплывается перед глазами. Бывают сны, в которых живешь полнее, чем наяву. У меня случаются приступы раздражения и недоверия, когда меня, беспокойного сновидца, выбрасывает из мира сна в потную суету пробуждения. Но потом краем глаза я ловлю вспышку одного из моих полупрозрачных видений и понимаю, что еще сплю или что не сплю, и все, казавшееся сном, на самом деле явь. Граница между иллюзией и тем, что ей противоположно, для меня истончилась, почти исчезла. Я не сплю и не бодрствую, я подвешен посредине; словно постоянно полупьян, этакое трансцендентное опьянение. Ощущение чего-то родственного, которое вызывают мои привидения, заставляет задуматься — возможно, те, кого я некогда отверг, вернулись предъявить мне претензии? В конце концов, я ведь поселился в жилище мертвецов. Так странно снова оказаться в окружении вещей, среди которых вырос. Здесь я никогда не чувствовал себя дома. Если наши съемщики вели полуреальное существование, то же самое можно сказать и о нас, так называемых постоянных жильцах. Несомненно, привидения не пугают меня сейчас потому, что они тут водились всегда. Все детство я провел рядом с таинственными незнакомцами, призрачными фигурами. Какими скромными они были, наши квартиранты, прятались в тени, от них оставался только шепот по дому. Я встречал их на лестнице, и они шарахались в сторону, проскальзывали мимо бочком, с застывшей болезненно-вежливой улыбкой. В так называемой комнате для обедов они подавленно, словно наказанные дети, горбились над тарелками с ветчиной, мясом или пюре. По ночам я слышал шелест суетливых и осторожных шагов, тихие, тревожные вздохи. И вот я превратился в квартиранта сам, такой же призрачный, как мои привидения, тень среди бесплотных теней.

Что такого есть в прошлом, отчего настоящее выглядит по сравнению с ним бледным и легковесным? Отец, например, сейчас кажется мне более настоящим, чем при жизни. Даже мать я воспринял до конца, лишь когда она благополучно стала воспоминанием. Они для меня — архаичная семейная пара, Филемон и Бавкида, вместе привязаны к дому, занимаются нуждами других, оба понемногу превращаются в серый камень, с каждым восходом и закатом, с каждым новым днем, который неотличим от прошедшего, медленно обрастают песчинками, отмеряющими годы. Ребенком я решил, что, когда придет время покинуть свой очаг, они будут стоять сзади, две смиренные кариатиды, и держать для меня портал в будущее, будут терпеливо наблюдать, в безропотном замешательстве, как я, не оглядываясь, ухожу все дальше и дальше, и с каждой новой милей не уменьшаюсь, а становлюсь все огромнее, их непостижимый сын-переросток. Когда они умерли, я не горевал. А сейчас спрашиваю себя: не мстят ли они сейчас этими видениями, навязывая некую часть потерянной жизни, которой я в свое время не уделял внимания? Быть может, они требуют свою долю сыновних причитаний, которыми я когда-то пренебрег? Ибо здесь чувствуется скорбь и сожаление; горечь несдержанных обещаний, несбывшейся надежды.

* * *

В первые дни моего отшельничества я не видел никого, по крайней мере во плоти. После звонка от Лидии не хотел больше брать трубку и так боялся снова услышать резкий бесцеремонный трезвон, что в конце концов отключил телефон. Какая наступила тишина! Я погрузился в нее, словно в неподвижный теплый питательный раствор. Но я не позволил себе расслабиться, нет. Вначале меня переполняла энергия, каждый день я вскакивал с первыми лучами солнца. Я принялся усердно приводить в порядок разросшийся сад, вырывал охапками траву, вырубал кусты ежевики, пока не исцарапал руки и пот не стал заливать глаза. Материнские розы выжили, но все одичали. Лопата то и дело выворачивала из земли древние картофелины, пустые оболочки смачно лопались под каблуком, из них сочилась белая слизь. Шныряют пауки, извиваются черви. Я был в своей родной стихии. Работа на земле в разгар жаркого лета вызвала у меня безумную эйфорию. Время от времени я бормотал какой-то бред, пел, смеялся, иногда даже плакал, не от горя, а напротив, от какого-то дикого восторга. Трудился я без цели, сажать ничего не собирался; просто получал удовольствие от самой работы и в конце концов оставил горы вырванной травы и вереска сохнуть и гнить на солнце, пока все не зарастет снова.

А теперь, после бесцельных трудов, меня, словно сетью, опутала неописуемая усталость. Вечерами, без сил упав на диван, вспоминаю, как прошел однообразный день, и пытаюсь понять, отчего так устал. Я спокоен, можно так сказать; хотя правильнее назвать это оцепенением. Мои ночи длятся долго, двенадцать, четырнадцать часов беспокойной дремоты и сновидений, я просыпаюсь изможденным, меня выбрасывает в утро, словно потерпевшего кораблекрушение на берег. Я надеялся, что здесь смогу изучить свою жизнь со стороны, но теперь оглядываюсь на то, что оставил, и терзаюсь от изумления: как же мне удалось, без малейших усилий и даже не вполне осознавая, набрать такое количество мусора — столько, что под этим гнетом не могу дотянуться до своего единственного настоящего «я», ради которого и приехал сюда, а оно прячется где-то под грудой сброшенных масок? Дурманящее чувство, будто слово или некий объект на мгновение вырвались из восприятия и дрейфуют в открытый космос в полном одиночестве. Все теперь стало странным. Самый банальный факт наполняет меня вялым недоумением. Я ощущаю себя новорожденным и древним одновременно. Будто старый маразматик, умиляюсь своему стулу, кружке грога, теплой постели и в то же время беспомощно, как младенец, пытаюсь ухватить окружающий мир, а он не дается в руки. Я стал собственным пленником. Восторгаюсь тем, что производит организм: испражнениями, засохшими соплями, бесконечно медленным ростом ногтей и волос. Я дошел до того, что перестал бриться. Мне нравятся колючие щеки, серный запах щетины, негромкий наждачный скрежет, когда я провожу рукой вдоль подбородка. В результате моего краткого садоводческого опыта в ладони засел шип розы, ранка воспалилась, и я стоял у окна, постукивал пальцами по стеклу, подставив больную руку дневному свету, изучал вздутие, блестящий островок покрасневшей кожи, упругий и полупрозрачный, словно крыло насекомого. По ночам, когда я просыпался в темноте, мне казалась, что рука — самостоятельное живое существо, оно пульсирует рядом со мной. Тупая жаркая боль казалась почти наслаждением. Как-то утром, вставая с постели, я споткнулся, ударился ладонью о какой-то острый угол, по всей руке пробарабанила боль, нарыв прорвался, и заноза с каплей гноя выскочила наружу. Я опустился на кровать, сжимая запястье, и заскулил, то ли от боли, то ли от удовольствия — не пойму.

В моей жизни имеются более определенные, если не сказать, более постыдные радости. В одной из комнат я нашел пачку порнографических картинок, припрятанных на шкафу, наверняка давным-давно забытых каким-нибудь странствующим коммивояжером. Стародавняя непристойщина, раскрашенные вручную фотографии рисунков прошлого века, размером с открытку, но весьма детально исполненные, все на них кремовое, малиновое, нежно-розовое. В основном восточные сцены: компания тучных обитательниц гарема в турецкой бане, возбуждающих друг друга; чернокожий в тюрбане имеет сзади стоящую на коленях девушку; изогнувшаяся на кушетке развратница, которую услаждает рабыня-негритянка. Я прячу их под матрасом, откуда потом извлекаю с виноватым вожделением, взбиваю подушки и с хриплым расслабленным вздохом отдаюсь своим энергичным ласкам. После этого где-то внутри неизменно остается маленькая тоскливая пустота, кажется, равная объему жидкости, что вылилась из меня, словно мой организм не знает, чем заполнить только что освобожденное пространство. Однако разочарование наступает не всегда. Время от времени случаются бесценные редкие удачи, когда я довожу себя до финального задыхающегося галопа, картинки разложены веером, глаза горят от возбуждения, и я испытывай опустошительный экстаз, который никак не связан с тем, что творится между ног, он кажется квинтэссенцией всей нежности и страсти, что может подарить мне жизнь. А недавно, в один из таких моментов наивысшего блаженства, когда я ловил ртом воздух, уронив подбородок на грудь, в тишине уходящего дня я расслышал слабое нестройное пение детского хора из монастыря напротив, показавшееся пением серафимов.

Дом не сводит с меня глаз, следит за каждым движением, словно получил задание наблюдать за пришельцем, и ни на секунду не ослабляет бдительность. Половицы скрипят под ногами, дверные петли тонко взвизгивают за спиной, когда я захожу в комнату; когда я сижу в гостиной возле камина под определенным углом к нему и вдруг нарушаю тишину — кашляю, громко захлопываю книгу, — весь дом отзывается глухим низким нестройным аккордом, словно ударили по крышке пианино. Иногда возникает чувство, будто сам воздух здесь сгущается, чтобы обсудить меня и мои поступки. Тогда я вскакиваю, меряю шагами пол, всплескиваю руками, бормочу про себя, время от времени замираю на месте, пристально гляжу на стол, шкаф, в угол или открытую дверь, призываю явиться какому-нибудь домового, если тот осмелится; но призраки никогда не повинуются моим просьбам, и я снова в смятении хожу по комнате взад-вперед, взад-вперед. Но обычно я умиротворен, и мне никто не нужен. Когда гуляю по саду и кто-то появляется на дороге, скажем, фермер на тракторе или почтальон на велосипеде, я поспешно сворачиваю, втягиваю голову в плечи и, словно бедняга Квазимодо, заслоняюсь горбом своих необъяснимых бед.

Кроме сверхъестественных, меня тревожат явления, слишком материальные, чтобы не быть реальными, если я могу еще судить, что реально, а что нет. Слышу мягкие шаги на лестнице и будто бы шепот в глубине дома; то и дело чувствую, как все вокруг замирает — так бывает, когда остановишься ночью на проселочной дороге, и воображаемые шаги за спиной тут же замолкают. Уж конечно, духи тут ни при чем. Призрак женщины является мне в неземном безмолвии, это безмолвие — неслышимый гул. Нет, те звуки явно производит живое существо. Что, если в доме скрывается чужак или вернулся тот книгоубийца, грубый негодяй; он может появиться за спиной, только я расслаблюсь, и сжать горло своими чудовищными ручищами или вынырнуть из темноты и вышибить дубиной мозги? Я теперь держу кочергу у кровати для самообороны. А если этот бандит нападет на меня, когда я сплю? Я чувствую, что за мной следят чьи-то внимательные глаза. Вчера вечером мыл посуду на кухне, резко обернулся и успел уловить что-то у двери — не присутствие, а чье-то напряженное отсутствие, воздух дрожал там, где еще секунду назад кто-то, явно не фантом, стоял и следил за мной.

Нет, призраки никогда не приходят на зов, и это сбивает с толку. Ибо я, кажется, немного могу ими управлять, как управляют, пусть ненадежно и недолго, хаотичным нагромождением событий во сне. Как это ни парадоксально, от меня зависит их существование. Они тянутся ко мне, живущему, к моему живому свету, как невидимые растения незримо питаются сиянием неба. В этом их трагедия. Наверное, я орудие их действия в нашем мире, источник, который их питает, поддерживает хрупкое существование. Манеры женщины, если вообще позволительно говорить о манерах такого эфемерного существа, таковы, будто она чего-то ждет, несмело, неуверенно, задумчиво. Нет, конечно, я еще не настолько заблуждаюсь, я знаю, что эти образы — плод моего воображения, но именно плод; они существуют не в моей голове, а вовне; я вижу их так ясно, как все, к чему не притронешься, — небо, облака, те далекие голубые холмы. По ночам они врываются в мои сны, серые тени, молча требующие внимания. Иногда среди дня они мерцают вокруг меня, словно светлячки. Стоит пройти сквозь такое мерцание, и будто ощущаешь слабый треск распадающейся энергии, словно оборвал хрупкие линии силового поля. От меня чего-то ожидают, о чем-то просят. Они даже не обычные привидения, которые стремятся напугать или несут зловещие знамения. Вскрики в ночи, стоны и звяканье цепей — все эти приемы, несмотря на затасканность и банальность, могут и напугать меня, но как относиться к этому маленькому призрачному трио, обыденные действия которого мне с удивлением невольно приходится наблюдать?

Трио? Почему трио? Их ведь только двое — женщина и еще более тусклый ребенок, — но кто же третий? Кто, как не я? Возможно, Лидия права, возможно, я в конце концов сам превратился в привидение.

* * *

Картины прошлого неудержимо переполняют меня, грозят совсем заполонить рассудок, и тогда я опять стану ребенком, а пресное «сегодня» — всего лишь тревожный сон о будущем. Я не смею подниматься на чердак, боюсь снова обнаружить там папу. Правда, его фотография нечасто появляется в старом захватанном альбоме, что заменяет мне прошлое (отец ведь умер молодым, точнее, не старым), и один из первых таких моментальных снимков памяти — когда меня повезли поздним вечером на вокзал встречать папу. Не знаю, откуда он возвращался, ведь отец не так уж любил путешествовать. Он быстро выскочил из вагона, посадил меня на плечо и засмеялся. Сколько мне тогда было? Четыре, пять лет, не больше, и все-таки меня поразила непривычная всеобщая веселость. Даже мама смеялась. Как на иллюстрации в детской книжке — огни вокзала расплываются в туманной мгле мохнатыми головками одуванчиков, громадная черная тень тяжело пыхтящего паровоза, лакричный запах дыма и шлака. Наступила Пасха. Папа привез мне подарок. Какой? Кажется, птицу, желтую пластмассовую игрушку. Мы поехали домой на велосипедах, отец посадил меня на раму, закутал в свое пальто, застегнув пуговицы, а мать везла на багажнике его картонный чемоданчик. Ночь давила на нас со всех сторон, зябкая, сырая, полная тайн. Дома папа сидел у кухонной плиты, дымил сигаретой и разговаривал с матерью. Мне нравилось смотреть, как он курит. Он брался за дело с непринужденной ловкостью, словно показывал хитрый фокус, которым владел в совершенстве; постукивал и поигрывал тонкой белой палочкой, катал ее между пальцев с ловкостью чародея. Когда он подносил ее к губам, то наклонял голову набок и щурил один глаз, словно целился из крохотной винтовки. Дым, который он испускал, — втягивал голубой, а выдыхал пепельно-серый, — имел какой-то особый запах, затхлый и смолистый запах его внутренностей; мне часто кажется, что я до сих пор улавливаю его в заброшенных уголках дома.

Так ли все было на самом деле? Верно ли я вспомнил? Я ведь могу сейчас приукрашивать, выдумывать, могу все на свете перепутать. Возможно, я ехал домой на отцовском велосипеде, укрытый его пальто, совсем в другую ночь. И если он действительно вернулся поездом, откуда там, на вокзале, взялся его велосипед? Такие рассуждения с подвохом заставляют память в бессилии грызть ногти.

Вот он я, взрослый человек в доме с привидениями, одержимый своим прошлым.

Отец умер летом. Мама переселила больного на верхний этаж, в комнату напротив моей, чтобы не попадался на глаза жильцам. Он встречался мне, когда выставлял чайный поднос за дверь или шаркал в тапочках по коридору к уборной, и я избегал его взгляда, взгляда святого мученика, точно как у скорбного Спасителя с пронзенным сердцем на сверкающей серебром и ярко-розовым цветом картине, что за вешалкой для шляп в холле. Я вижу отца мертвенно-бледного, выпадающего из одежды, с неизменной — как сейчас у меня — трехдневной щетиной, он неслышной тенью бродит по комнатам, суровым в летней неподвижности, его сгорбленная фигура вспыхивает и гаснет, переходя из света в тень, удаляется беззвучными шагами, не оставив ни следа, лишь слабое мерцание, отпечаток в воздухе и вопросительный знак сигаретного дыма.

День его смерти я запомнил еще, как день, когда мама ударила меня по лицу. Когда она повернулась от плиты, я решил, будто она быстро протянула мне что-то. До сих пор чувствую жгучий хлесткий шлепок по щеке. До этого она ни разу меня не била. И сейчас ударила совсем не по-родительски, а словно разозлилась на равного себе. Не помню, что такого я сказал или сделал. Сразу после удара у мамы был чуть ли не торжествующий вид. Она откинула голову, раздула ноздри, словно мачеха Белоснежки, и что-то сверкнуло в ее глазах, острое, быстрое, словно показали и тут же убрали лезвие ножа. Потом, не сказав ни слова, она повернулась к плите и продолжила что-то готовить. Я не заплакал, я был слишком потрясен; просто сел, положил ладонь на стол, лицо покалывало в том месте, куда пришелся удар, словно на кожу падали мелкие едкие капли. Клеенка была восхитительно прохладной, гладкой и влажной, как живая, почти что кожа. Потом спустился отец с полотенцем, обмотанным вокруг вытянутой небритой шеи. В провалах его лица прятались тени, на бледных щеках, словно нарисованные, выделялись лихорадочные багровые пятна. Мать вела себя так, будто ничего не произошло, но папа сморщил нос, почуяв ее гнев, и как-то странно, искоса глянул на меня, едва ли не лукаво, чуть улыбаясь. Ночью меня разбудил приглушенный шум. Я подошел к двери, выглянул и увидел, как мать в ночной рубахе спешит по коридору с голубой миской в руках; через открытую дверь комнаты отца доносились тонкие свистящие звуки — он боролся за каждый вдох, — и я поспешно захлопнул дверь, лег в постель, а когда проснулся, настало утро, и я понял, что отца уже нет.

Во время похорон, словно по нашему заказу, прошел дождь. На совершенно чистом небе возникло маленькое круглое облачко и окропило группу скорбящих ласковой, теплой и чистой моросью. Я мрачно и сосредоточенно следил за церемонией, стремясь не пропустить ни единой детали. Мама то и дело бросала встревоженный взгляд на ворота, будто где-то ее ждало гораздо более срочное дело. Позднее, когда соболезнующие покинули дом, я обнаружил, что она сидит на диване в гостиной и плачет, закрыв лицо руками. Я почувствовал себя взрослым, серьезным и ответственным, тихо подошел сзади и положил ладонь на ее плечо. Хорошо помню прохладную, мягкую, ломкую ткань нового траурного платья. Она сбросила руку, зашипела, словно кошка, впилась ногтями в свои щеки, и я почувствовал, что одержал маленькую, не очень достойную и все-таки приятную победу.

Почему не она является мне сейчас? В последние годы жизни маму преследовали собственные призраки. По ночам я слышал, как она ходит взад и вперед у кровати. У нее помутился рассудок, она принимала меня за отца и без причины впадала в ярость. Однажды утром я нашел ее на полу в туалете; она лежала на боку со спущенными до колен панталонами. Лицо приобрело синюшный оттенок, на губах пузырилась пена. Умерла, подумал я со странным спокойствием, хладнокровием и отстраненностью. Спустил воду, стараясь не смотреть в унитаз, встал на колени, поднял мать, прижал к себе. Тело было теплым, расслабленным, мягким и чуть подрагивало; к своему ужасу, я сравнил ее с Лидией во время оргазма. Веки дрогнули, но глаза так и не открылись, она издала вздох смертельно уставшего человека, на губах вырос радужный пузырь, надулся, как воздушный шарик, и лопнул.

Несколько недель она неподвижно лежала на металлической койке в светлой палате, расположенной в углу больничного флигеля, с видом на гравиевую дорожку и ряд вишневых деревьев. Я просиживал долгие часы у ее изголовья в чутком полузабытьи; там было почти спокойно. Лучи солнца чертили сложные фигуры на кровати, которые весь день медленно ползли по одеялу и спускались на пол, словно существа, тщательно продумавшие тайный побег. Закрытая дверь приглушала больничные звуки. Руки матери покоились на простыне, белые как бумага, неподвижные, неправдоподобно большие. Она походила на изваяние. Это неправильно, кто-то в небесной канцелярии ошибся, и она теперь лежит, подкошенная смертью, но еще живая, распятая меж двух темнеющих вдали, недостижимых берегов. Когда мое дневное дежурство заканчивалось, я, слегка пошатываясь, склонялся над ней и неловко целовал в лоб, вдыхая запахи мыла, застиранной наволочки, сухой кожи и немытых волос.

Вишни зацвели, потом лепестки опали, за ними пришел черед листьев. В конце концов к маме в какой-то степени вернулось сознание. Однажды в осенний полдень я вошел в палату и увидел, что она сидит, правда не очень прямо, в чьей-то розовой кофте, с безумными вопрошающими глазами. Я заговорил с ней, и мама, словно испуганная наседка, резко откинула голову на жилистой шее. Тем же вечером она вернулась домой. Ее привезли на «скорой», чем она, несмотря на полувменяемое состояние, была польщена; величественно выступила из широко распахнутых задних дверей, с почти королевской небрежностью опираясь о мою руку.

Мамино присутствие порождало странный беззвучный шум. Я чувствовал себя механиком, приглядывающим за большой опасной машиной, в которой что-то заело, и никто не знает, как заставить ее работать. Этот шум исходил отовсюду, дом гудел, словно двигатель на холостом ходу. Где-то внутри ее все еще работала динамо-машина, но куда уходила энергия, что за невидимые конструкции создавала? Мама не давала мне покоя. Казалось, она уже не человек, а нечто большее — древнее, изначальное. Я обслуживал ее, как священник исполняет обряды в храме, с усталым благоговением и покорностью, склоняясь под ее молчаливым взглядом, в котором смешались мольба и высокомерие. Мама постоянно сталкивала вещи с тумбочки — пузырьки с таблетками, подсвечник, стакан для искусственной челюсти; она даже навострилась опрокидывать ночной горшок. Сплетни о ее недуге распространились среди квартирантов, и вскоре торговые агенты перестали к нам заезжать, а секретарши и клерки нашли другие норы. Опустевший дом стал ее раковиной, ее резонатором. Несмотря на помутившийся рассудок мамы, я приписывал ей сверхъестественные способности. Ее дыхание слышалось мне в любом уголке дома, даже в буфетной, где я заваривал ей чай и готовил похлебку, единственное, чем она теперь могла питаться. Мне казалось, что она никогда не спит. Я заглядывал в комнату, даже в самое позднее время, и заставал ее в одной и той же позе, на смердящей кровати, она криво полусидела в углу, с подушками под спиной, в тусклом свете ночника, и упиралась локтем в стену; седые волосы стоят дыбом, губы плотно сжаты, а маленькие острые голубые слезящиеся глазки буравят меня яростным взглядом, переполненные тем, что мама накопила в себе за годы. Сделав усилие, я входил, закрывал дверь, пламя ночника колебалось, комната кренилась и тут же выпрямлялась. Иногда я беседовал с мамой, не зная, слышит ли она меня, а если слышит, понимает ли, что ей говорят. Я стал пленником тягостной погруженности в себя. В воздухе повисли внимающие тени. Высокий черный шкаф с изогнутой дверцей, больше похожей на крышку, всегда напоминал мне саркофаг. Мама двигалась, точнее что-то в ней шевелилось, едва различимая внутренняя дрожь, которую я научился улавливать, сам не знаю как; и я, вздохнув, поднимал треснутый кувшин, стоящий рядом с четками и Библией на тумбочке, и наливал воды в чашку, рассеянно любуясь, как льется неровная струйка, золотистая при свете пламени. Боком садился на край постели, той самой, в которой появился на свет — и скорее всего, был зачат, — приподнимал маму за плечи и молча смотрел, как она пьет, как сморщенные, усатые губы пожевывают край чашки, чувствовал, как она судорожно глотает. Потом видел, будто я ребенок, устроился на полу, при свете дождливого зимнего дня, ушел с головой в свои игры, а мама улеглась на постели с журналами и шоколадками, негромко бормочет радио, дождь стучит по стеклу; затем я осторожно встряхивал ее и чувствовал, как под дряблой плотью сдвигаются кости; наконец, она послушно склоняла дряхлую голову мне на плечо и испускала долгий, протяжный свистящий вздох. Сцена снятия с Креста наоборот — согбенная умирающая старуха покоится в объятиях живого сына, мы укутаны отсветом пламени свечи, погружены в теплое древнее зловоние.

Позже она умерла. Это было, как принято здесь говорить, великим освобождением.

* * *

Уже поздно, смеркается. Рассудок саднит от бессмысленных воспоминаний. Зачем понадобилась эта глава, эта хроника семейных происшествий? Что я надеюсь вернуть? Чего пытаюсь избежать? Я вижу, чем была моя жизнь, она дрейфует позади, уменьшается с каждой минутой, словно город на льдине уносит по течению, его мерцающие огни и высокие шпили, дворцы и трущобы — все чудесным образом уцелело, все безнадежно потеряно. Кто ударил топором по льду — неужели я сам? Мне остается только стоять на расколотом мысе и смотреть, как прошлое тает? Впереди я вижу лишь пустое утро, там нет дня, только сумерки сгущаются в ночь, а совсем далеко что-то неясное, неуловимое терпеливо ждет. Возможно, будущее пытается заговорить со мной здесь, среди теней прошлого? Но я не хочу его слушать.