"Сократ и Мы" - читать интересную книгу автора (Толстых Валентин Иванович)

Валентин Иванович Толстых
Сократ и Мы

Материальное и духовное, нравственный идеал и моральная практика, знание и сознание, разум и человеческая чувственность – эти "классические" проблемы воспитания по-новому встают и решаются в современных условиях. Взяв в союзники искусство с его способностью целостно подходить к человеку, доктор философских наук В. И. Толстых на примере разных человеческих судеб и характеров раскрывает смысл активной жизненной позиции личности, значение ее усилии в отстаивании своих убеждений и достоинства. Второе издание книги (первое вышло в 1981 г.), рассчитанной на широкие круги читателей, доработано с учетом партийных документов последнего времени.

СОДЕРЖАНИЕ


Введение


Сократ и Мы

"Сократовский характер"

Сократ и "учителя мудрости"

Сократ и ученики

Выбор Сократа


Галилей против Галилея

Знание и нравственность: ситуация и проблема

Мужество нравственной позиции

Дилемма истинная и ложная


Загадка Зилова

Не просто скандал

Когда характер становится проблемой

Среди своих чужой

"Пустое сердце бьется ровно…"

"…Алик из аликов"

Выход… Он же вход в проблему


Драма Иртенева

Неужели одно лишь наваждение?

"Идея, попавшая на улицу"

Фиговый листок морали

Крупным планом

Подводя итоги…

ВВЕДЕНИЕ


О чем эта книга? Что нового она может дать читателю, которого интересуют проблемы морали, воспитания, развития личности? Какими возможностями обладает жанр философской публицистики в постановке и обсуждении актуальных вопросов общественного воспитания?

Чтобы освободить себя от невыполнимых обещаний, а читателя от неоправданных ожиданий, попробуем ответить на эти вопросы, обозначив замысел и цель книги.

В центре решаемых нашим обществом хозяйственных, социальных и культурных проблем стоит задача формирования нового человека, становления и развития личности социалистического типа. Общественное производство при социализме осуществляет важнейшую (для коммунизма в целом стратегическую!) функцию "производства человека" принципиально иначе, чем это делает капитализм, который, руководствуясь сугубо экономическим критерием и подходом, озабочен лишь задачей воспроизводства "эффективного работника".

Говорят, когда все – главное, именно главное и исчезает. Если руководствоваться материалистической диалектикой, в массе серьезных и необходимых для нормального функционирования и успешного развития социалистического общества дел, нужд и проблем необходимо вычленить, выдвинуть на первый план дело, определяющее меру коммунистичности движения общества вперед. Таковым является дело формирования человека определенного – социалистического – типа, причем понимаемое не просто и не только в качестве "лозунга", "идеала", "цели движения" (на этом, чисто декларативном уровне нередко и останавливаются), но как создание реально-практической основы, базы развития всей общественной жизни. А это значит, что в качестве цели социалистического общественного производства, как материального, так и духовного, выступает личностное развитие реального, живого человека (развитие его, говоря словами Маркса, как "свободной индивидуальности" [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 46, ч. I, с, 101.]), а расширенное воспроизводство материальных, социальных и культурных благ предстает как необходимое условие и средство этого развития.

Не случайно в обществе развитого социализма коммунистическое воспитание все более превращается в важнейшую сферу общественного производства. Безусловно, дальнейший прогресс нашего общества зависит от совершенствования социальной системы в целом, всех составляющих ее учреждений, институтов, "механизмов". Но, как верно фиксируют социологи и социальные психологи, немало трудностей и противоречий возникает по причине недостаточного, то есть не соответствующего требованиям времени, развития самой человеческой индивидуальности, раскрытия личностного потенциала тружеников. Практика подтверждает и актуализирует мысль К. Маркса о том, что "общественная история людей есть всегда лишь история их индивидуального развития…" [Маркс К-, Энгельс Ф. Соч., т. 27, с. 402 403.]. Так, все более становится очевидно, что формирование целостной, гармонически развитой личности, соблюдение мерки личностного подхода к человеку во всех без исключения случаях и ситуациях никак не восполняется даже самым завидным умением с минимальными затратами наладить производство более эффективной рабочей силы. Ныне многие – и на теоретическом, и на обыденном уровне мышления – начинают осознавать теснейшую, прямую зависимость между экономикой и воспитанием, эффективностью производства, отношением к труду и развитием человека, его сознания и структуры потребностей. Растет понимание того обстоятельства, что в решении сложных экономических, общесоциальных и культурных вопросов важны усилия не просто коллектива, а каждого из его членов, что развитие самого коллектива в огромной мере определяется уровнем и качеством индивидуального развития составляющих его людей.

Чувствительность к субъективному началу и фактору деятельности будет все ощутимей по мере развертывания научно-технической революции, немыслимой без высоких требований к культуре общества и личности. Осознается общественная значимость таких, казалось бы, сугубо индивидуальных качеств и особенностей человека, как способность творчески, самостоятельно и конструктивно реагировать на происходящие в реальной действительности изменения, проявлять инициативу и новаторский подход, эмоциональную гибкость и интеллектуальную зрелость в решении любой жизненной проблемы. Как насущная социальная задача воспринимается воспитание интеллигентности – качества, перестающего быть только признаком принадлежности к особой общественной группе (в этой связи знаменательно появление рабочих-интеллигентов, отмеченное XXVI съездом партии). Существенно меняется отношение к образованию, которое дается человеку для всей его жизни, а не только с целью подготовить профессионального работника, специалиста своего дела.

Трудно переоценить все то, что уже сделано социализмом для человека и во имя человека.

Но реальный путь формирования новой личности, нового социального характера оказывается гораздо сложнее, чем порой представлялось и представляется. И это не должно обескураживать, если, конечно, в делах, связанных с переделкой человеческой психологии, руководствоваться не благими пожеланиями и упованиями, как бы благородны и возвышенны они ни были, а пониманием всей сложности предмета воспитательных усилий, противоречий и трудностей, которые необходимо преодолеть.

Иногда люди с недоуменной горечью сетуют на то, что спустя почти семь десятилетий после социалистической революции мы еще сталкиваемся с явлениями, о которых, казалось бы, пора уже забыть, – стяжательством, казнокрадством, взяточничеством, хамством и т. п. В этой связи нельзя не признать, что в практике воспитания помимо разного рода упущений сказывается и совсем не безобидное по своим последствиям "забегание вперед", искусственная идеализация, источник которой – упрощенные представления о смысле социализма, о содержании и трудоемкости стоящих перед ним поистине всемирно-исторических задач по преобразованию человеческого бытия и сознания. Рождение нового человека – процесс гораздо более сложный, противоречивый и даже мучительный, чем это нередко представляется. Ведь он включает сбрасывание, изживание привычек и психологии, имеющих за плечами многовековую практику старого, частнособственнического общества. Тем, кто с завидной легкостью пользуется формулой "новый человек", следовало бы более строго соотносить ее с реальностью, в частности, с необходимостью преодоления таких далеких от социалистического образа жизни и сознательности явлений, как недисциплинированность, разболтанность, бесхозяйственность, пьянство и т. п.

Уместно здесь напомнить слова Ф. М. Достоевского, который говорил, что человек не из одного какого-нибудь побуждения состоит, человек – целый мир (и добавлял – "было бы только основное побуждение в нем благородно" [Достоевский Ф. М. Полное собрание художественных произведений. В 12-ти т. М. – Л., 1929 т 12]).

Трудно результативно и благотворно повлиять на "одно побуждение", но во сто крат труднее переделать, преобразовать "целый мир" чувств, мыслей, поступков. Задача наисложнейшая, если не допускать в воспитательной практике нивелировки потребностей и запросов личности, а действовать в согласии с представлениями научного социализма об обществе будущего и новом человеке.

Сложность этой исторически беспрецедентной задачи обусловлена самой диалектикой становления и развития нового типа личности. Новый человек может быть результатом и продуктом новых, преобразованных, обстоятельств человеческого бытия, а эти последние, в свою очередь, создаются самим человеком, и не каким-то утопически-"оранжерейным", а реальным, "эмпирическим" индивидом, активным участником исторического процесса созидания. И для того, чтобы он смог совладать с делом всемирно-исторической значимости, его надо воспитать и он должен быть воспитанным. Иными словами, необходимо создать обстоятельства, в которых человек мог бы стать и ощутить себя человеком в полном и глубоком смысле этого понятия.

При всех достижениях реального социализма, нельзя, однако, сказать, ни что все до конца в порядке с обстоятельствами, ибо преобразование их продолжается, вступив в новый, еще более трудоемкий этап, ни что вполне благополучно с воспитанием самих преобразователей, творцов обстоятельств, где обнаруживаются немалые трудности и весьма острые противоречия.

Далеко не каждому человеку общество может сегодня дать работу "по душе", соответствующую его склонностям и задаткам; приходится считаться с фактом, что для некоторых слоев населения отношение к труду пока не выходит за пределы "средства заработка"; еще не отпала печальная нужда "принуждать" отдельных индивидов к труду, а лозунг первых лет революции: "Кто не работает, тот не ест", не утратив актуальности, заставляет общество "ломать голову" над проблемой перевоспитания тунеядцев и великовозрастных иждивенцев; воспитание "воспитанности", от внедрения в массовое сознание простых норм нравственности до борьбы с проявлениями эгоистической, мещанской психологии и нравов, рассматривается обществом как насущная социальная и культурная потребность. По существу, налицо своеобразное возрождение идеи всемогущества воспитания, трактуемой, однако, не на просветительский манер, а в марксистском, ленинском духе, когда целеустремленное общественное воздействие на личность и активное ее участие в революционной переделке обстоятельств совпадают.

Среди актуальных проблем коммунистического воспитания важное значение имеет вопрос о нравственном облике, сознании, культуре личности. Как известно, "моральное высшее" [ Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 29, с. 49.], или нравственный идеал, в ленинском понимании, входит неотъемлемой частью в процесс формирования целостной, гармонически развитой личности, сочетающей духовное богатство, моральную чистоту и физическое совершенство.

Моральному началу в этом сплаве принадлежит роль "основного побуждения", мотивирующего и регулирующего поведение человека. Оно пронизывает весь духовный мир личности, соединяя (или разъединяя) личное с общественным, интимное с коллективным. Хотя в составе и структуре общественного идеала коммунизма нравственный идеал (представление о морально совершенной личности) занимает подчиняемое положение, его значение выступает с очевидностью там, где необходима целостная оценка поведения (в единстве поступка и мотива, цели и средств и т. д.), где на первый план выходит роль нравственного самосознания личности (убеждений, чувств, совести, склонностей).

Повышенный интерес к моральной проблематике в последние годы вызван, с одной стороны, стремлением преодолеть некоторые противоречия в образе мыслей и действий отдельных личностей и групп населения (между знанием и нравственным сознанием, проявления потребительской психологии, низкой культуры в сфере общения и т. п.), а с другой – возросшими требованиями общественного сознания к действенности коммунистических моральных принципов и норм. Велика потребность в критическом осмыслении изменений, происшедших в нравственном сознании и поведении людей в современных условиях. Какие противоречия, конфликтные ситуации наблюдаются ныне в реальной нравственности? Что такое современные нравы? С какими привычками, ценностными установками, притязаниями входят в жизнь новые поколения?

Потребность преодолевать противоречия Ф. Энгельс относил к непреходящим потребностям человеческого духа [См.; Марче К., Энгельс Ф. Соч., т. 21, с. 278.]. Но для этого сам дух человеческий не должен бездействовать, "спать", а находиться в состоянии неусыпного движения. На общественное сознание, прежде всего в лице общественной науки, падает огромная доля ответственности за своевременное обнаружение и точное распознание явлений и причин, мешающих продвижению общества вперед. По меткому замечанию Л. Леонова, "нет ничего грознее, как не предусмотреть те роковые, вроде волчьих ям, овраги впереди, которые по забывчивости иных плановиков нередко на бумаге не помечаются" [Разговор о теме дня. Встреча с Леонидом Леоновым. – Литературная газета, 1980, 27 августа.]. Открытая постановка острых вопросов нравственной практики и активное обсуждение их в соответствии с ленинской традицией, без обывательского морализирования и слащавого самодовольства, как можно более широкими кругами общественности – неотъемлемое условие прогресса социализма.

Философская публицистика может сыграть в этом отношении весьма полезную роль.

Сказанное позволяет понять внутренние мотивы и позицию автора в выборе проблемы и характера ее освещения. Четыре главы, или очерка, книги объединены единой темой – это личность, рассматриваемая преимущественно в моральном плане, в качестве этического феномена, субъекта нравственного сознания и деятельности. Социально-философский подход позволяет сосредоточиться на таких моментах темы, как отношение человека к моральным требованиям и нормам общества, в котором он живет, способность личности ставить перед собой нравственные цели, принимать самостоятельные решения и занимать активную жизненную позицию, "самосознательно" оценивая собственные поступки и действия окружающих и т. д.

Все эти вопросы рассматриваются в соответствии с марксистско-ленинской традицией конкретно-исторически – в связи с актуальными социальными проблемами и культурными запросами современного общественного развития.

Избранная автором форма изложения философских и этических проблем продиктована не только соображениями занимательности и желанием избежать малоубедительной манеры долженствования (при котором превалируют не реальные проблемы, а внеэмпирические, идеальные представления, понятия, ценности).

В книге рассматриваются различные "проекты" личности и личностного поведения в той или иной социально-исторической ситуации. Обращение к жизни и судьбе исторически достоверных Сократа и Галилея, к художественно вымышленным Иртеневу и Зилову (персонажей произведений Л. Толстого и советского драматурга А. Вампилова) дает возможность проникнуть во внутренний мир личности, наглядно представить пласты и стороны ее многосложной духовной организации, выявить силы и мотивы, определяющие ее поведение. Кроме того, личность предстает в таком случае как носительница некоей историко-культурной традиции и может рассматриваться в качестве своеобразного "аналога" (типической формы) нравственного сознания и духовной культуры породившего ее общества или социальной среды. Это важно потому, что в воспитании следует опираться не только на общественные требования времени, сегодняшние социальные и культурные потребности, но и на прошлое, делая его нашим союзником в борьбе за нового человека. Думается, ленинская мысль о красоте "старой", не утрачивающей со временем своей прелести и человеческой значимости, может быть с пользой применена и в воспитательной практике, которой многие "уроки прошлого" вовсе не вредно освоить и усвоить.

Книга названа "Сократ и мы", и открывает ее очерк под тем же наименованием отнюдь не случайно. Именно Сократ является основоположником традиции такого философствования, когда в центре размышлений оказывается человек, его сознание и нравственность, общественное и личное поведение. Как бы далеко ни уносилась и высоко ни парила философская мысль, она никогда не должна забывать о том, ради кого она бьется над разгадкой сложных, хитроумных вопросов бытия, – о человеке, реальном, земном, сегодняшнем. Философия, достойная этого звания, всегда была так или иначе близка к человеку, к его насущным запросам и интересам. И потому разговор пойдет о нас с вами, читатель, ибо последующие очерки можно было бы назвать по примеру первого – "Галилей и мы", "Зилов и мы", "Иртенев и мы".

Персонифицировать разговор о личности помогает искусство, для которого личностный подход к человеку есть выражение собственной видовой сущности. "Всеобщая потребность в искусстве, – писал Гегель, – проистекает из разумного стремления человека духовно осознать внутренний и внешний мир, представив его как предмет, в котором он узнает свое собственное "я". Отсюда он и выводил специфическую потребность в искусстве, "в отличие от потребности в политических и моральных действиях, религиозных представлениях и научном познании" [Гегель. Эстетика. В 4-х т. М., 1968, т. 1, с. 38].

Настоящее искусство, как заметил А. Т. Твардовский, оценивая творчество И. А. Бунина, вбирает в себя всего человека, стремясь как бы сомкнуться с той же действительностью, откуда черпает материал, оставляя нам, читателям и зрителям, широкий простор для мысленного продолжения, додумывания, "доследования"

затронутых человеческих судеб, идей, вопросов [Твардовский А. Т. Собр. соч. В 6-ти т. М., 1980, т. 5, с. 90-91.].

При выборе "персоналий" автор исходил из гетевского принципа "проблематичных натур", на примере которых наиболее наглядно можно проследить сложный, нередко глубоко противоречивый путь нравственных исканий личности, значение ее усилий в отстаивании своих идейных убеждений. В данном случае "проблематичные натуры" представлены людьми разных времен, схожими лишь в одном: они не удовлетворены положением, в котором находятся то ли в силу стечения обстоятельств, то ли по собственной вине. Через призму этой неудовлетворенности мы и пытались высветить нравственные проблемы, волнующие наших современников…

В письмах читателей, полученных после выхода в свет первого издания книги "Сократ и мы", чаще других затрагивались, обсуждались два вопроса.

Первый вопрос связан с отношениями современности и истории: насколько история помогает понять современность, и не является ли обращение к прошлому "лукавой" формой ухода от прямого обсуждения проблем сегодняшних, по сути своей, что ни говорите, мало схожих с когда-то происшедшими событиями?

Автор исходит из того, что история всегда современна. Только исторический взгляд на общественное явление или событие позволяет проникнуть в его сокровенный, глубоко скрытый смысл. Пропущенная через призму искусства или научного мышления, история современна отнюдь не в качестве возбудителя всякого рода иллюзий, намеков и параллелизмов с переживаемой, нынешней действительностью. С такой целью порой эксплуатируют исторический материал, отнюдь не руководствуясь задачами познания. Вне истории нельзя понять современность, если последнюю рассматривать в движении и развитии, как место и время, где будущее встречается, пересекается с прошлым.

Отказ от истории или потеря интереса к ней – это, в сущности, забвение своего родства, потеря памяти, сугубо результативное ("итоговое") восприятие культуры как суммы готовых ценностей, в то время как она сама есть процесс непрерывного "очеловечения" человека, его многообразных отношений с миром.

Мысль о современности истории приобретает иногда конфликтную постановку, в частности тогда, когда люди вдруг задумываются над тем, а почему, собственно, они так упрямо пренебрегают уроками, опытом прошлого, повторяют все те же ошибки, отдают себя во власть уже знакомых иллюзий и заблуждений. Бывают и такие "повторения пройденного", которые заставляют застыть в немом удивлении от сознания, как прочно и основательно сидит в нас то, от чего мы, казалось бы, так далеко ушли.

Бесспорно, мысль о современности истории не нова, но почему на практике она так трудно усваивается? И если наука или искусство берутся нам ее напомнить, пробуждают наше самосознание, которое вообще не может быть внеисторичным, то это достойно ответного отклика и благодарности. Понятно, никакое "воспоминание" не заменит исследования современности.

Но верна и обратная теорема: если обращение к истории не является респектабельной формой бегства от реальной действительности с ее противоречиями и трудными проблемами, то интерес к прошлому неправомерно расценивать как некую паузу, передышку перед очередным "приступом" к современности. Ведь не случайно сегодня художники, известные своим постоянством в разработке современной темы, вновь и вновь возвращаются к теперь уже легендарным событиям военных лет, как бы просвечивая, проверяя прошлым настоящее. В масштабе истории становятся более понятными многие проблемы реальной практики социализма, корни которых, как выясняется, нередко уходят в глубь веков. И это надо понимать и учитывать не для того, чтобы при случае иметь право сослаться на "пережитки прошлого", а прежде всего для уяснения сложности (исключающей ненужную поспешность) взятых на себя социализмом обязательств перед историей.

Второй вопрос более тонкого, щекотливого свойства. Он связан с непомерными, как полагают некоторые читатели, требованиями автора книги к современному человеку, с идеализацией его личностного потенциала. Под сомнение ставится сама попытка применить мерку жизненного опыта, сознания и поведения выдающихся личностей, вроде Сократа, Галилея или Толстого, к возможностям так называемого "обыкновенного" человека. Сколь правомерно, жизненно и продуктивно судить, например, рядового инженера Виктора Зилова по шкале высших, "предельных" представлений о человеке и человечности? Говорят, что не следует отрываться от реальных обстоятельств, заключающих в себе как раз пределы действительных возможностей человеческого развития в данный исторический момент. Иными словами, встает вопрос о норме подлинно человеческого бытия и о пределах, до которых человек может возвыситься или опуститься, оставаясь человеком (согласно принятым в данную эпоху и в данном обществе представлениям).

Вряд ли кто станет утверждать, что эта норма может быть заведомо заниженной для кого-то или иерархичной, что следование ей есть привилегия избранных, людей обязательно в чем-то выдающихся. На примерах Сократа или Джордано Бруно, многих других "героев духа"

человек доказал, что он больше и выше обстоятельств, а драма Галилея показывает, как много зависит от самого человека, то есть подтверждает ту же мысль, но "отрицательным" примером.

Идеальное, будь то представление, образ человека или норма поведения, может выступать в форме того, что живет только в идее, а реально еще не существует. Но идеальное в собственном смысле слова, как убедительно обосновал еще Гегель, есть истина конечного, полнота и законченность самобытия, саморазвития какого-либо явления или свойства. То, что уже есть, существует, имеется в действительности, предстает в идеальном в своей потенции, в своей возможности к развитию и совершенству. И потому люди отличаются друг от друга не только по своим социальным и индивидуальным характеристикам. Они разные и по мерке идеального, то есть соответствия или несоответствия (большего или меньшего) родовому понятию человека и человечности, а также по достигнутому реальному уровню своего личностного развития.

Особый случай – образы искусства, в которых нередко дано предвосхищение возможного развития определенной реальности, некоего типа личности и образа жизни. Именно этот смысл заключен, по-видимому, в известной формуле о "примере и предмете подражания", часто применяемой к положительным героям искусства, если не трактовать ее на чисто дидактический манер. В искусстве то, что возникло в воображении и является вымышленным, обязательно "выдается" за то, что существует или вполне может существовать реально. Общественное сознание, воспитанное на принципах реалистической эстетики, издавна принимает художественные факты за факты реальной общественной жизни. В этом, кстати, одна из причин огромного потенциала воспитательного воздействия, заключенного в искусстве, который мы и попытались взять на вооружение в данной книге.

Сократ и Мы


"Сократовский характер"


Такие личности не созданы природой, а самостоятельно сделали себя тем, чем они были; они стали тем, чем хотели быть, и остались верными этому своему стремлению до конца жизни.

Гегель


Давно замечено, что великие образы человеческой истории разделяют с великими образами человеческого искусства одно высшее преимущество: они неисчерпаемы. Такова и фигура Сократа. О нем существует огромная литература, вобравшая в себя, кажется, все моменты его житейской биографии и мыслительной деятельности, известные по оставленным далекой эпохой свидетельствам. Не было периода и поколения в мировой истории, которые бы прошли мимо на редкость удивительной судьбы человека, чья жизнь, учение и смерть воспринимаются каждой новой эпохой как урок, который полезно не только "заучить", но и осмыслить, понять, "пропустить через себя". Ведь прошлое оставило нам не одни лишь "готовые" плоды цивилизации, которые нужно усвоить и развить дальше, но и немало "мировых загадок" (используем выражение К. Маркса), которые еще предстоит разгадать и разрешить. И среди них – тайна тысячелетней значимости Сократа, неисчерпаемая, как сама движущаяся жизнь.

До сих пор продолжается полемика вокруг "подлинности" личности Сократа и обсуждается вопрос о том, какая "апология Сократа" – Платона или Ксенофонта – наиболее соответствует исторической правде. Хотя платоновской версии всегда отдавалось предпочтение как наиболее близкой первоисточнику в трактовке основных принципов и идей философии Сократа, тем не менее сам факт "посредничества", не говоря уже о явных расхождениях в оценке целого ряда моментов биографии и учения "мудрейшего из мудрецов", был и остается причиной разногласий и разночтений. И отнюдь не мелких, о чем свидетельствует уже тот факт, что греческий философ и критик Костас Варналис, используя мотивы Платона и Ксенофонта, написал полемическую "Подлинную апологию Сократа", где обнажается социально-политический смысл судилища над философом и его отношений с античным обществом. Стремление воссоздать научно достоверный, "объективный"

по своей исторической принадлежности облик Сократа, раскрыть с максимальным приближением к истине смысл и содержание его учения – задача и сегодня непростая для историков философии, и можно предположить, что будущим исследователям она оставит еще немало "белых пятен". Пока идет спор и сохраняется надежда, что "пятна" будут заполнены, можно согласиться с Л. Фейхтвангером: "Сократ, несомненно, был не всегда тем Сократом, которого изображают Платон и Ксенофонт. Но если он бывал таким хоть иногда, это уже много. А раз он бывал таким, значит, Сократ Платона и Ксенофонта и есть настоящий Сократ; а каким он был на самом доле, не имеет ровно никакого значения" [Фейхтвангер Л. Собр. соч. В 12-ти т. М., 1968, т. 11, с. 735.].

Но есть еще один путь осмысления прошлого, не менее увлекательный и достоверный, чем строго научное, "понятийное" познание явлений и фактов. Это – путь искусства, осваивающего мир духовно-практическим способом и пробивающегося к объективной истине своими особыми средствами. Хотя познавательная сила искусства давно признана, а его право "на равных"

с наукой поднимать самые трудные вопросы бытия никем не оспаривается, момент известного недоверия (пусть и невысказанного)

все-таки остается. Да и можно ли вообще довериться художественному изображению, в котором научное знание нередко противоречиво сталкивается с вымыслом и домыслом, не подкрепленными никакими "фактическими" данными? Применительно к интересующему нас случаю с Сократом можно поставить этот вопрос конкретнее: возможен ли Сократ, увиденный глазами нефилософа, и притом интересный всем, в том числе и философам? Да, возможен, ибо представляемые искусством широкие круги общественности по-своему видят и оценивают "то же самое" историческое явление. При этом немаловажно, что для искусства объективное содержание такого явления (в данном случае "истории Сократа") неотделимо от переживания его человеком наших дней, привносящим свое исторически определенное видение мира, расставляющим такие акценты, которые делают историческую проблематику актуально-современной, сопричастной тем жизненным проблемам, которые приходится решать сегодня.

Но для того чтобы это случилось, надо сохранять верность принципам реалистического искусства, суть которого путем раскрытия его взаимоотношений с действительностью гениально угадал и точно определил еще Аристотель в своей "Поэтике". Задача поэта, по Аристотелю, говорить не о происшедшем, а о том, что могло случиться, о возможном по вероятности или необходимости (и, стало быть, известная "нефактологичность" искусства есть признак силы и преимущества последнего, например, перед наукой). Даже тогда, когда художнику приходится изображать действительные, фактически происшедшие события, он, тонко замечает Аристотель, все-таки творец, так как ничто не препятствует тому, чтобы некоторые действительные события имели характер вероятности и возможности. Эту принадлежность искусства к области "полудействительности и полунеобходимости"

знаток античности профессор А. Ф. Лосев трактует следующим образом: то, что изображается в художественном произведении в буквальном смысле, не существует на деле, но заряжено действительностью, является тем, что задано для действительности и фактически (когда угодно и сколько угодно) может быть не только задано, но и просто дано. Голые факты, взятые сами по себе, не интересуют поэта. Его интересует в изображаемом то, что воспринимается не само по себе, но как источник других возможных предметов и представлений и всегда указывает на что-то другое, зовет к другому [См.: Лосев А. Ф. История античной эстетики. Аристотель и поздняя классика. М., 1975, с. 364, 367.]. Сократ – историческое лицо, а не литературная фикция. Но было бы чрезвычайно непродуктивным занятием ограничиваться констатацией его "фактологичности" в художественном произведении, где и самый невероятный вымысел может оказаться жизненной правдой, достовернейшей истиной.

Сократу буквально предопределено стать героем произведения искусства, настолько он сам, его образ жизни, способ мышления и характер, с предельной очевидностью раскрывшийся во время суда над ним, глубоко индивидуальны, неповторимы, или, как пишут ныне, личностны. Это именно тот случай, когда факт жизненный может стать фактом художественным, обретя, несмотря на свою исключительность, все достоинства типического образа.

Высказанные нами мысли навеяны пьесой Э. Радзинского "Беседы с Сократом". Соединение художественной свободы в оперировании историографическим материалом с гражданской ответственностью в его истолковании позволило драматургу создать произведение, предоставляющее зрителю драгоценную возможность насладиться (используем слова А. И. Герцена)

"зрелищем развития духа" [Герцен А. И. Собр. соч. В 30-ти т. М., 1954, т. 1, с. 258.], бесстрашием человеческого интеллекта, испытать радость общения с поистине феноменальной личностью.

Не останавливаясь на собственно художественных достоинствах пьесы, поскольку не это является нашей целью (к тому же они уже были отмечены критикой), мы хотим акцентировать внимание на важности затронутых в ней нравственных проблем, имеющих, как нам кажется, прямое отношение к сегодняшним раздумьям о развитии социалистической личности.

Принципы нашей нравственности, неотделимые от классовой борьбы за победу коммунизма, вобрали в себя все лучшее, что выработало человечество в процессе становления и утверждения действительно гуманных форм общежития, в отстаивании которых многие выдающиеся умы прошлого и настоящего дали пример подлинного мужества и стойкости, жертвуя подчас всем, даже самой жизнью. Поэтому античный Сократ, очень сложный и противоречивый в своей жизни и деятельности, близок нам по духу своих нравственных исканий и убеждений, по бескомпромиссности и определенности отстаиваемых им идейных позиций, по глубокой вере в достоинство личности.

Вот одна из характеристик Сократа, дающих контурное изображение его образа жизни, характера и философской позиции.

"Кто этот человек? – Его зовут Сократ, и весь свет знает его. Ибо с тех пор, как он забросил резец, которым он прежде работал, его можно найти везде в Афинах, где что-либо случилось… Но в особенности где ведется диспут, он уже налицо. Ужас софистов: ибо никто не устоит против него. Но этого ему еще мало: он болтает со всяким, кто ему попадется на пути… Так, значит, он один из тех торговцев мудростью, которые приманивают к себе богатую молодежь, обещая ей всякие знания и красноречие и вытягивая деньги из ее кошелька? – Напротив, он никогда не брал ни обола. – Так, стало быть, он богат и независим? – Ничуть не бывало; ему приходится туговато. Дома у него сидят жена и дети, у которых едва есть по куску хлеба… и сам он пользуется лишь самым необходимым. – Но чего же хочет этот человек?

Не принадлежит ли он к числу глупых болтунов? – Нет, все удивляются его ясной, твердой и разумной речи. – Может быть, он так жаден до новой мудрости, что не хочет пропустить ни одного ее слова и повсюду ищет ее? Наоборот, он не оставляет на ней живого волоска и ничего не хочет слышать о ней. – Значит, он знает что-нибудь еще лучшее? – Нет, он повторяет каждому, что знает лишь одно: то именно, что он ничего не знает" [Винделъбанд В. Прелюдии. Философские статьи и речи. СПб., 1901, с. Г,0

51.].

Этическая сторона истории процесса над Сократом, как в случае с "выдуманным" Гамлетом Шекспира и "невыдуманным" Галилеем Б. Брехта, поучительна для любого времени и поколения людей. Она и находится в центре внимания в пьесе Э. Радзинского.

Герой пьесы – странный по своему образу жизни, поведению и даже внешнему виду человек. "Исторический" Сократ был небольшого роста, тучный, лысый, курносый, с толстыми губами и глазами навыкате, всегда в поношенном плаще и босой. Оставим в стороне особую тему о "несправедливости" природы, способной наделить внешней привлекательностью, броской красотой людей пустых, с убогой душой и умом и обделить в то же время наиболее интересных и достойных внимания своих творений.

М. Монтень с горечью констатировал это на примере именно Сократа: "Как жаль мне, что Сократ, являющийся величайшим примером всех добродетелей, был, как утверждают, безобразен лицом и фигурой, – это так не соответствовало красоте его души: ведь он был до безумия влюблен во все прекрасное" [Монтень М. Опыты. М., 1960, кн. 3, с. 346.]. Судя по всему, самого Сократа такая "несправедливость" мало заботила, и он не без снисходительной иронии называл красоту "недолговечным царством" [Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов. М., 1979, с. 211.]. Он был похож на Силена, что означало победу внутренней, духовной красоты над внешним безобразием.

И вот этот прекрасный, но внешне некрасивый человек появляется на сцене как раз в тот момент, когда узнает, что он обвинен в "выдумывании" новых богов и "развращении" молодежи и что предполагаемое наказание за это смерть. Суд над Сократом, ожидание исполнения приговора и смерть – такова сюжетная канва пьесы, внутри которой и происходит самое главное. Л именно беседы Сократа с окружающими, друзьями и недругами, беседы необычные: здесь нет учителя и учеников, а есть беседующие и признается лишь один судья – старшинство мысли.

Если бы понадобилось назвать имя человека, первым познавшего культурную, собственно "человеческую" ценность общения между людьми и превратившего беседу ("взаимный разговор", "общительную речь", как определил ее В. Даль) в подлинное искусство, то им по праву можно считать Сократа.

Отметим, кстати, что проблема диалогичности мышления, в последнее время активно обсуждаемая в литературе, связана с более широкой темой "производства идей", рождения сознания из общения [См.: Библер В. С. Мышление как творчество. М., 1975; Михайлов Ф. Т. Загадка человеческого Я. М., 1976; Боткин Л. М. Итальянские гуманисты. Стиль жизни, стиль мышления. М., 1978, и др.]. Сократическая беседа, или диалог, не что иное, как особый способ создания мыслительного содержания, секрет которого заключен в характере, в природе человеческого общения. Суть этого способа, в истолковании М. М. Бахтина, состоит в следующем. Истина не возникает и не находится в голове отдельного человека, она рождается в процессе беседы между людьми, совместно ищущими истину. Сократ называл себя "сводником", потому что сводил людей и сталкивал их в споре, в результате чего и рождалась истина. По отношению же к этой возникающей истине он называл себя "повивальной бабкой", так как помогал рождению истины [Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1979, с. 126.]. Именно посредством диалога вырабатывается и воспитывается умение высказывать и обосновывать свою точку зрения (на обыденном уровне – мнение) на вещи и события с целью проверки последней на истинность. Сократическая беседа, таким образом, составляет оппозицию монологизму как принципу (но не монологу как таковому, ибо он не менее оправдан и продуктивен в качестве способа обнаружения истины, чем диалог), то есть претензии на "готовую истину", боязни подвергнуть любую идею, взгляд, теорию открытому и всестороннему обсуждению.

Конечно, не всякий спор и не любой диалог полезны и обязательно ведут к истине. Например, спор схоластов, несмотря на соблюдение всех законов формальной логики, построен всего лишь на разноречии, а не разномыслии и потому диалогичен только внешне. Демонстрируемая при этом "диалектика" очень скоро выдыхается и малопродуктивна. Правда, могут сказать, что платоновский диалог, где главным действующим лицом выступает как раз Сократ, в действительности монологичен, ибо "мудрейший из мудрецов" оказывается непроницаемым и недосягаемым для собеседников (участники беседы, как правило, только слушатели, "ученики", "мальчики для битья") [Баткин Л, М. Итальянские гуманисты. Стиль жизни, стиль мышления. М., Г-178, с. 175.]. И тем не менее даже в этом случае перед нами настоящая диалектика, так как мысль Сократа внутренне диалогична, он находится в состоянии постоянного спора с самим собой. Не беда, если человек не спорит с другими; беда, когда он перестает спорить с самим собой. Тогда-то и появляется, если экстраполировать эту ситуацию на современность, пресыщенность, самодовольство, комчванство, чуждые образу мышления и позиции личности ленинского типа.

Имея в виду сократический диалог в платоновской интерпретации, Л. М. Баткин считает самосознание Сократа полным поучительности потому, что он был всегда устремлен в глубь самого себя и непрерывно, даже беседуя о первоначалах бытия, мыслил и о том, как он мыслит. Сомнение в себе – это уважение другого.

Поэтому-то сократовская мысль постоянно развивается, а внутреннее оппонирование ей необходимо для того, чтобы измениться необратимо.

Оказывается, беседовать, или общаться, совсем не просто, это особый дар, данный не всякому. Помимо стремления к истине и развитой способности мыслить он предполагает умение слушать и слышать другого человека, реализуя потребность в общении, в процессе которого только и можно познать мир и самого себя. Качество, скажем прямо, не самое распространенное в наше время. Человеку часто приходится нелегко, когда он надеется быть услышанным и правильно понятым своим собеседником, ибо нередко спор оказывается не исканием истины (предполагающим и момент сомнения, понимание относительности собственных познаний), а настаиванием на "излюбленной мысли", тем более категоричным, чем меньше человек знает.

И замечаешь, как тот, кто только что горячо убеждал тебя, доказывая правоту собственной точки зрения, немедленно "выключается", становится рассеянным, гаснет его взор, когда наступает, казалось бы, самый важный и интересный момент в разговоре или споре – возможность убедиться в том, что тебя поняли, и поняли правильно.

Действительно, очень трудное это дело – умение "вести беседу", где наряду с общением нет ничего важнее и дороже, чем желание пробиться к истине. Как правило, "монологическому" человеку это не удается. Для этого нужно, чтобы оба собеседника были хотя бы немножко Сократами по принципу своего поведения в процессе общения с другими людьми. Ведь в настоящем споре нет победителей и побежденных, выигрывают обе стороны, ставшие чуть-чуть мудрее, избавившись от заблуждений, еще вчера казавшихся им неопровержимыми истинами.

Впрочем, проблема диалогической формы имеет и более глубокий смысл, затрагивает не только субъективную способность вести беседу.

Это хорошо осознал в свое время А. Шефтсбери, прибегнувший к сократическому способу изложения в "Моралистах", чтобы отразить атмосферу и быт современной ему Англии. Применительно к содержанию замысел просветителя увенчался успехом. Но форма диалога, столь естественная в "сократических сочинениях" Платона и Ксенофоыта, обернулась здесь стилизацией в античном духе. Обладая даром мыслителя и художника одновременно, Шефтсбери остро ощутил несоответствие избранного способа разговора с читателем духу его времени, так что никогда уже не прибегал к нему в последующих своих сочинениях (построенных по принципу внутренней диалогичности).

Почему диалог в одних случаях оказывается естественным способом общения и добывания истины, а в других – всего лишь манерой, интеллектуальной забавой, превращается в нечто искусственное? Это вопрос о жизненных истоках, питающих ту или иную форму общения, о культурной почве, которая делает диалог живой потребностью повседневного бытия людей. Посредством исторического сопоставления двух культурных традиций на него ответил Гегель:

"Поскольку способ поучения должен приноравливаться к тому духу, тону, благодаря которому оно может быть принято народом, то мы находим здесь и различные манеры. Сократ, который жил в республиканском государстве, где каждый гражданин свободно разговаривал с другим, а изысканная вежливость в обращении была в ходу даже у толпы, в ее почти самых нижних слоях, наставлял людей в беседе самым непринужденным образом; без дидактического тона, без всякого намека на желание поучать приступал он к обычной беседе и незаметнейшим путем подводил к уроку, который он давал как бы сам себе и который не мог бы показаться навязчивым даже Диотиме ("мудрой женщине" в платоновском "Пире". – 5. Т.). Иудеи же, напротив, были приучены своими предками, своими национальными поэтами, к более грубому обращению; уже в синагогах уши их были приучены к моральным проповедям и прямому тону поучения, а благодаря книжникам и фарисеям они были привычны к более грубому способу ниспровержения противников в стычках…" [Гегель. Работы разных лет. В 2-х т. М., 1970, т. 1.

с. 80 – 81].

Культура диалога включает в себя множество требований. Помимо самых простых и очевидных – естественности и искренности, доверия и благорасположения участников беседы, разговора, спора – она предполагает уважение к личности собеседника, с которым ты вступаешь в общение неважно, прямо или косвенно, опосредствованно, способность слушать и слышать другого человека – не то, что он тебе говорит, а именно другого человека. Этот "другой человек" не должен чувствовать себя некой абстракцией, безличным представителем "массы". Если исключить сугубо официальные выступления и документы, где положено следовать правилам протокола и каждое слово заключает в себе важный политический смысл, то нельзя не признать, что безличная форма изложения мысли, отсутствие живого, неподдельного контакта с аудиторией ("глаза в глаза") не просто ослабляет впечатление от выступления, но и лишает его часто убеждающей силы. В этом отношении образцом культуры общения может служить ленинская форма контактов с людьми, массами, умение вождя сочетать искренность и естественность с ответственным изложением серьезной мысли, доброжелательность с требовательностью и принципиальностью позиции.

Круг обстоятельств, делающих привычным (общепринятым) тот или иной способ общения, гораздо шире традиционной системы образования и воспитания, действующей в данном обществе. Сюда входит весь комплекс условий культурно-исторического существования людей, то есть их отношение к природе, друг к другу и к самим себе как личностям. Поэтому диалог, если под ним подразумевается не прием и не только манера разговора, а специфически-человеческий способ наслаждаться жизненной полнотой, предполагающий развитое умение осязательно (предметно-чувственно) и критически ощутить реальную действительность во всем ее многообразии, противоречиях, требует высокой степени зрелости социальных и культурных отношений между людьми. Отношений – не искаженных и не затемненных всякого рода привходящими обстоятельствами, соображениями, условностями, которые составляют лишь внешний покров, видимость культуры. Вот почему, несмотря на красоту и логичность выстроенного им в "Моралистах" диалога, Шефтсбери почувствовал его жизненную несостоятельность в современных ему условиях, когда "сама жизнь в такой степени исказила естественность человеческих отношений, что сделала невозможным и естественный ход диалога, беседы между двумя людьми. Сократ, попавший в XVIII век, должен был бы без конца расшаркиваться перед своим собеседником аристократом, должен был бы с подобострастием перечислять его титулы и т. д." [Шефтсбери А. Эстетические опыты. М., 1975, с. 503 (комментарии).].

Сократ далек от того, чтобы предоставленную ему социальную привилегию на умственный труд воспринять как право мыслить за других, и как характер не имеет ничего общего с образом интеллектуала элитарного склада, возникшего гораздо позднее. Он положил начало традиции, характеризующей классическую философию в целом: лучшие образцы последней есть драгоценный опыт напряженного поиска истины, где нельзя обойтись без спора или, по крайней мере, диалога, без стремления завоевать на свою сторону читателя. И если современный человек понимает, что Платон, Руссо или Лейбниц нужны ему не только как "источники информации", находит в трудах классиков импульс для собственных раздумий, то традиция эта жива и сегодня, продолжает делать доброе дело.

(Тем более странным, заметим в скобках, показалось нам суждение, согласно которому для "классики" характерна "монологическая форма умственной деятельности" и, будучи "по преимуществу мышлением за другого", классическая философия, да и вся культура, якобы насквозь пропитанные "просветительскими и миссионерскими иллюзиями", могли рассчитывать лишь на "сострадательную активность массовой аудитории". В этом смысле "классике", оказывается, противостоит "современность", то есть современная западная литература, где "предполагаемый потребитель произведения принимается в значении соавтора, сотворца, многое строится в расчете на его встречную интуицию, сама смысловая композиция продукта духовного труда подчиняется требованиям "открытого диалога" [Философия в современном мире. Философия и наука. М., 1972, с. 59.]. Нет, к "современности" ото никак нельзя отнести. Достаточно вспомнить, как нынешние философы-позитивисты настойчивы и категоричны в отстаивании, часто даже в навязывании читателю своих моднейших концепций. Вот если на место "современности" поставить имя Канта, то характеристика была бы более справедливой.

И так же, как нет оснований принять Канта в качестве эталона современного философского мышления, никак не подвести под "монологическую форму умственной деятельности" ни сплошные диалоги сочинений Платона, ни "Диалоги" Дж. Бруно, ни "Диалог о двух главнейших системах мира…" Галилея, ни радищевское "О человеке, его смертности и бессмертии", построенное на принципе сознательного противопоставления двух трактовок материалистической и идеалистической, ни "Разговор Д'Аламбера с Дидро" и "Племянник Рамо" Дидро, ни Шеллинга с присущим его уму "состоянием брожения" [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 41, с. 223.], ни споры Н. Г. Чернышевского с "проницательным читателем" в "Что делать?" и гегелевской эстетикой в диссертации. То, что классическая, домарксистская и немарксистская, философия не могла "изменить мир", конечно, верно, но в стремлении и способности "объяснять мир" никто из марксистов ей не отказывал.)

Потребность в диалоге как способе проверки самой жизни и своей способности ее ощутить во всей полноте – это и проблема формирования определенного характера, определенного типа личности. Что значит быть готовым к диалогу?

Продолжая свою мысль в прерванной нами цитате, Гегель не без иронии заметит, что человек даже при самых благоприятных обстоятельствах и самом превосходном образовании может всегда, всю свою жизнь продолжать успешно трудиться над своим интеллектуальным и моральным совершенствованием. Гегель говорит "может", хотя мог бы сказать "должен". Но это "может", так сказать, с подвохом, ибо подразумевает уже достигнутым (в чем и заключена скрытая ирония) определенный уровень личностного развития. Речь идет не об избранных духом и не о высоколобых интеллектуалах, а о каждом человеке. Но о таком, который отчетливо понимает, что "всегда еще может чему-то учиться", никогда не полагая свое совершенствование делом завершенным; который "беспристрастен и к тому же деятелен в многообразных отношениях с другими людьми"; который не стремится освободиться от этих отношений, поняв однажды, что "чем разнообразнее отношения, тем разнообразнее обязанности, и, таким образом, чем проще первые, тем проще и последние…" [Гегель. Работы разных лет. В 2-х т., г. 1, с. 81.].

Сократ – это и определенный, резко очерченный характер, готовый вступить в диалогическое партнерство с любым собеседником, с условием, что разговор будет доведен до конца, не боящийся выслушать любые точки зрения, если они без хитрости и уловок выражают позицию его оппонентов. "Сократовским характером" обладал К. Маркс, блестяще завершивший свой диалог с буржуазной политэкономией, историографией и философией созданием "Капитала" – образца честнейшей полемики и подлинно научного добывания истины. "Сократовский характер" жил в В. И. Ленине, когда он, уверенный в правоте марксизма, смело вступил на "чужую территорию" эмпириокритиков, борясь не с цитатами, а с сущностью проповедуемых ими идей.

По словам К. Маркса, Сократ "не замыкается в себя, он носитель не божеского, а человеческого образа; Сократ оказывается не таинственным, а ясным и светлым, не пророком, а общительным человеком" [Маркс К., Энгельс Ф Соч., т. 40, с. 57.]. В этой емкой характеристике, точнее, даже не в характеристике, которая предполагает перечисление заслуг, достоинств, моральных качеств человека, чтобы стало ясно, о ком идет речь, а в вылепленном словесно пластическом образе передано величие и цельность феноменальной личности. Сократ – "не бог и не герой", он живой, ясный, светлый, общительный… Почти обыденными словами – и это подчеркнуто отрицанием обозначений, созданных, видимо, лишь для того, чтобы живое и живых превращать в легенду ("не пророк", "не таинственный"), – К. Маркс освобождает образ реального Сократа от котурн и маски, естественных на сцене древнегреческого театра и пустых, никчемных на ристалище живой человеческой истории. Великая историческая личность не нуждается в искусственном возвышении, в "ореоле вокруг головы", она значительна и интересна сама по себе.

В отличие от Маркса, Гегель достаточно подробно излагает "биографию" Сократа, получая видимое удовольствие от возможности на столь ярком примере показать, что философы отнюдь не "схимники" и не "кабинетные ученые", далекие от земных дел, забот и страстей, что у настоящего философа общественное и личное, жизненная судьба и отстаиваемые им принципы находятся в единстве, составляют нечто цельное. В юности Сократ был скульптором и, утверждают, добился в этом искусстве ощутимых успехов. Но не резец был его призванием, и, занимаясь ваянием, чтобы обеспечить себе средства к существованию, Сократ отдается изучению философии. Он приобрел славу храброго воина, участвуя в нескольких военных кампаниях, в одной из которых совершил подвиг, особо чтимый древними, – спас от врагов своего ученика, раненого Алкивиада. Сократ занимал различные гражданские должности, проявив качества, первостепенные для общественного деятеля, ответственность, принципиальность, справедливость и, наконец, то, что Гегель называет "безукоризненно благородным характером", имея в виду нечто иное, чем проявляемые человеком моральные достоинства "по обязанности", "из чувства долга". Добродетели, которыми обладал Сократ, были деянием его индивидуальной воли, выработаны им сознательно и потому не могут быть объяснены природной (по-современному – генетической) предрасположенностью или просто выведены из нравов той эпохи [Подробнее об этом см.: Гегель. Эстетика. В 4-х т М., 1973, т. 4, с. 177 – 181].

Не каждому дано проявить себя на поприще искусства. Но каждый может стать автором по крайней мере одного "художественного произведения" создать себя как личность, уникальность которой будет иметь всеобщее, общечеловеческое значение и ценность. Сократ – лишь один из множества примеров, подтверждающих эту истину.

Общительность Сократа представляет собой некую типологию отношений с миром и окружающими людьми.

С кем же, о чем и как ведет свои беседы Сократ?

Сократ и "учителя мудрости"


…Когда ты говоришь неправильно, это не только само по себе скверно, по и душе причиняет зло.

Платон


Поистине, легче говорить, как Аристотель, и жить, как Цезарь, чем говорить и жить, как Сократ. Здесь именно предел трудности и совершенства: никакое искусство ничего сюда не прибавит.

Монтень


Драма Сократа вовсе не исчерпывается внешними трагическими обстоятельствами последних дней его жизни, когда мудрейший из афинян вынужден был выбрать смерть как наиболее достойный выход из положения. Драма назревала давно и изнутри, так что нелепое и легко опровергаемое доводами разума (Сократ убедительно показал это во время процесса) обвинение малоизвестного поэта Мелета было лишь чисто событийным завершением подспудно назревавшего конфликта. Для того чтобы проникнуть в смысл последнего, надо уяснить себе, что такое быть "философом" и что значит "философствовать", ибо далеко не всякий, кто профессионально занимается философией, является философом. Будучи прирожденным философом, мыслителем по призванию и явив собой пример "олицетворенной философии" (К. Маркс), Сократ раздражал и возмущал окружающих именно своим делом.

В своем защитном слове Сократ сам обнажил суть конфликта, которую никто из его обвинителей не рискнул высказать публично. "Дельфийский бог назвал меня мудрейшим только за то, что я знаю, как мало значит моя мудрость!

За то, что я неустанно сомневался – утром, днем, вечером! И оттого я вел беседы с вами!

Сократ мечтал, что в результате этих бесед вы наконец-то станете различать главное: стыдно заботиться о выгоде и почестях, а о разуме и душе забывать. И я надоедал вам своими беседами и беспокоил вас сомнениями. Я жил среди вас как овод, который все время пристает к коню. К красивому, благородному, но уже несколько обленившемуся коню и поэтому особенно нуждающемуся, чтобы хоть кто-то его тревожил. Это опасное занятие – беспокоить тучное животное. Ибо конь, однажды проснувшись, может пришибить ударом хвоста надоедливого овода. Не делайте так, афиняне! Я стар, но еще могу послужить вам. А другого овода вы не скоро найдете. Ведь получаю я за эту работу только одну плату – - вашу ненависть! Свидетельством тому моя бедность и сегодняшний суд".

Сократ не уговаривает и не пытается разжалобить афинян, а лишь защищает смысл своего призвания быть философом-гражданином, заботой которого является познание сути происходящего (выяснение того, "как обстоит дело в действительности", скажет платоновский Сократ), а отнюдь не навязывание или внушение своего мнения окружающим, чем с успехом занимались "завзятые спорщики".

Впрочем, некоторые хорошо знали, кого и за что они судят, хотя и не решались высказать это открыто. И среди них кожевник Анит. "Ты мешал всем, – говорит он Сократу перед его смертью. – Умным потому, что многое из того, что приходило в голову тебе, приходило в голову и им. Но они молчали. А если кто-то молчит, ему совсем не нравится, когда говорит другой…

Ты мешал глупым – они тебя не понимали…

Ты мешал тем, кто не верит, потому что требовал веры… Ты мешал тем, кто верит, потому что их раздражала твоя вера, при которой надо все время проверять сомнением – истинна ли она".

В молодые годы Анит, по его словам, тоже занимался философией, но очень скоро пришел к выводу, что стоящему человеку она нужна лишь до тех пор, пока "он не станет вредить себе излишней мудростью". Поэтому для практичного Анита беседы "утонувшего в философии" Сократа не что иное, как "болтовня", не имеющая отношения к серьезным делам и нормальной жизни. Его мнение разделяют многие сограждане, которых раздражает стремление Сократа во всем дойти до истины и его рассуждения о недостижимых (с точки зрения приземленно мыслящего человека) добродетелях. Позиция Анита не столь уж глупа, как может показаться на первый взгляд.

Далеко не всегда человек стремится к истине.

Иногда он бежит от нее, утешая себя сомнительной формулой, что "счастье в неведении".

Играя на подобной казуистике человеческой психологии, оказывается, можно многое обрести – почет, богатство, даже уважение – и, более того, превратить само бегство от истины в особое "занятие", как это сделал сценический антипод Сократа – Продик. Этот вымышленный персонаж представляет собой собирательный образ влиятельной тогда школы софистов, очень скоро превратившихся в фокусников от философии, умело жонглирующих увертками и парадоксами, чтобы обойти суть дела.

Красивый, благополучный, сытый и довольный Продик с сознанием собственного величия, снисходительно взирает на "чудака" Сократа, мудрость которого всегда казалась ему глупостью, и тем не менее завидует этому чудаку и глупцу. Не странно ли, богатый завидует бедному, красивый уродливому, записавший и издавший свои мысли – тому, кто даже не потрудился этого сделать со своими мыслями, почему-то, однако, известными всем и без того?

"Блистательный" Продик, не открывший ни одной истины, которой бы не знали уже все, но умеющий доказать людям, обладая всего лишь красноречием, что смыслит в вопросах врачевания больше, чем самый знающий из врачей, никак не поймет, почему раздражающий всех своими попреками Сократ пользуется такой славой и известностью. Продик ищет причину в психологии толпы, которая, считает он, "интересуется только непохожими" на нее, и далек от мысли, что причина может лежать ближе, рядом.

Сократ отвечает ему: "…ты живешь один.

Ты – Продик, сам – Продик. А рядом со мной всегда находился некий человек, который меня обличал и мучил. Понимаешь, стоило мне произнести любую истину, которая так ясна нам с тобой, как он тотчас ее опровергал… Я ведь тоже думал, что главное – быть богатым, пользоваться почетом… Но как только я произносил это вслух, он бросался на меня с бранью и приводил тысячу примеров, когда быть богатым…

и пользоваться почетом – было очень стыдно.

И что ужасно, я никогда не мог от него избавиться. Ибо он жил… рядом со мной… в одном доме… даже в одном теле. И это он мучил меня, задавая вопросы, на которые нам с тобой хорошо известны ответы, а ему – нет. И оттого я не сумел прожить жизнь так, как прожил ее ты.

И оттого я здесь (в темнице. – В. Т.), а ты пришел сюда ко мне… Но что же у нас получается, Продик? Ведь это ты должен был открыть мне то, чего не знаю я… А у нас выходит наоборот".

В отличие от Сократа Продик не знал сомнений и рефлексии, он "не огорчал себя мыслями"

и оттого, с иронией замечает Сократ, всегда будет юным, рассудком по крайней мере. Прожить жизнь не размышляя, основывая свои решения и поступки лишь на мнениях других, не утруждая свой разум трудными вопросами бытия, безусловно, и легче и спокойнее, чем мучиться в поисках истины, задаваться бесконечными "почему?". Незнание ведь тоже бывает разным.

Незнание невежды, или любителя "настаивать на излюбленной идее", не то же самое, что незнание активно познающего мир, или понявшего относительность своих познаний. Бывает незнание, писал Монтень, "полное силы и благородства, в мужестве и чести ничем не уступающее знанию, незнание, для постижения которого надо ничуть не меньше знания, чем для права называться знающим" [Монтень М. Опыты, кн. 3, с. 315.]. Таково мудрое "незнание", запечатленное в народных сказках, легендах, мифах, притчах. Таково незнание неученого мужа, готового учиться, не утратившего способность удивляться, и незнание ученого, "знающего", однако не боящегося признать свою неправоту в научном споре. Тех, кто не знает, можно научить. Нельзя помочь тем, кто не хочет знать. Мудрость – дело наживное. Была бы охота…

Умение философствовать, размышлять в Сократовском понимании не есть привилегия какой-то избранной когорты людей, "торговцев мудростью". Это способность, потенциально заложенная в каждом человеке, ибо каждый должен научиться владеть своим умом, своим духом, чтобы извлекать истину. И к Сократу это умение пришло не сразу и не как дар природы, а только в зрелом возрасте и в результате глубоко личного размышления над изречением эллинской мудрости: "Познай самого себя!" Тяжкий труд познания привел его однажды к осознанию того, как мало он еще, в сущности, знает, хотя знал он намного больше тех, кто кичился своей образованностью. Сократ вывел формулу "ума" и "глупости", до сих пор непревзойденную: "Я знаю, что ничего не знаю, а другие не знают даже этого". Осознание относительности собственных познаний о мире и о самом себе стало с тех давних пор важнейшим мотивом общекультурного развития личности, признаком ее духовной зрелости. Но как убедить в этом Продика и ему подобных?

Не надо думать, что эта беседа Сократа "не касается" наших современников. Разве не просматривается нечто "продиковское" в таком достаточно распространенном явлении, как полуобразованность, особенно заметном на фоне нынешнего расцвета науки и авторитета просвещения? Речь идет не об образовательном цензе (не о том, что "закончил" и какой диплом имеет человек), а об отношении к науке, о способности мыслить самостоятельно, творчески. К сожалению, потребность в истине и в правде, которая была движущим мотивом деятельности Сократа, развитая способность "ищущего мышления", то есть ума, не удовлетворяющегося "готовыми" истинами, свободного от догматизма и своеволия, – все это еще не стало привычной нормой "поведения мысли" каждого образованного человека. Многие живут в блаженном состоянии всеведения и всезнания, своеобразной лености мысли. Ощущение "все знаю", подогреваемое ежедневно впитыванием разнородной информации, огромного потока сведений "обо всем понемножку", которые оседают в памяти без соответствующей обработки мыслью, – оно-то и есть характерный признак современной полуобразованности. В этом случае не качество самостоятельно переработанной информации, органически включенной в систему накопленных знаний, а количество Лишь внешне, поверхностно усвоенных данных оказывается мерилом умственной развитости, интеллектуальности индивида.

В данной связи представляется спорным ходячее мнение о том, что современная молодежь умнее предыдущих поколений. Этот новоявленный миф строится на подмене отнюдь не тождественных понятий "информированности" и "ума". Вспомним известный тезис Гераклита относительно того, что "многознание не научает быть умным". Современные "дети", бесспорно, информированнее отцов; поражают последних обилием самых разнообразных сведений и неожиданностью задаваемых вопросов. Но из этого вовсе не следует, что они в то же время обязательно и "умнее". Академик физик Е. Велихов замечает: "Школьник сегодня знает много, но общечеловеческая ценность таких знаний пока ничтожно мала. Они – лишь ступенька на пути к настоящей образованности… Стремление переосмыслить известное, приумножить человеческие знания, привнести свой личный вклад в дело познания мира и есть, на мой взгляд, истинная современность, истинная образованность".

Полуобразованность кичлива и опасна в обеих своих крайностях: и в форме "туповатой рассудительности" (Платон), имитирующей процесс мышления, а на самом деле вращающейся в замкнутом кругу застывших представлений и понятий и потому лишающей разум возможности "заговорить" языком самого исследуемого предмета или явления; и в форме "совершенной греховности" (Фихте), то есть анархического своеволия интеллектуального выскочки, упивающегося авторитарной силой индивидуального опыта познания, способного "сочинять" истину и разучившегося выводить ее из существа дела. Полуобразованность – это определенный принцип поведения мышления, сколько угодно "образованного", но начисто лишенного навыков совместного искания истины, самоуверенного, несамокритичного и потому всегда категоричного. Неприглядность невежества и глупости "по рождению" не идет ни в какое сравнение с невежеством "образованным", ибо тут, как говорится, дело сделано и вряд ли можно помочь тому, кто уже "набит знаниями".

Он еще и посмеется над тем, кто "знает, что ничего не знает", и – на манер чеховского профессора Серебрякова – поучающе скажет:

"Дело надо делать, господа!" И ему невдомек, что, прежде чем "дело делать", надо бы хорошо попять, усвоить смысл (и не узкопрагматический, а именно всеобщий, человеческий смысл) самого дела и то, как его делать.

Разница между кажущейся и подлинной образованностью начинается в тот момент, когда овладение "готовым" знанием, добытым предшествующими поколениями, перестает быть самоцелью ("ученичеством") и не обладание истиной, а способ ее отыскания, обнаружения становится лейтмотивом процесса познания. Ведь "учиться" (а это не то же самое, что подвергаться процессу обучения) означает не что иное, как мыслить, превращаться в мыслящего человека, движимого неудовлетворенной потребностью познать окружающий мир и самого себя.

Когда сценический Сократ просит Продика назвать хотя бы одну истину, которую тот открыл и которую бы не знали до него, он преследует более серьезную цель, чем просто установить факт невежества или банальности познаний красноречивого оратора. Сократу важно показать, почему такие, как Продик, в лучшем случае способные путем софистических ухищрений рассудка обнажить иллюзорность той или иной истины, совершенно не готовы к тому, чтобы ее открыть и быть небанальными. Причина этого заключена, используя современную терминологию, в догматизме мышления, в начетническом складе ума.

В отличие от Сократа, Продик никогда не раздваивался и не вступал в противоречие с самим собой, ему неведома драма рождающейся мысли, преодоления заблуждений, а стало быть, и радость познания. И не потому, что Продик лишен таланта или чего-то не понимает. Таких, как он, не интересует существо дела, исследуемого предмета. Они равнодушны к тому, что В. И. Ленин назвал "объективностью диалектики", отметив гегелевскую мысль о том, что "диалектику часто рассматривали как некоторое искусство, как будто она основывается на каком-то субъективном таланте, а не принадлежит к объективности понятия" [См.: Ленин В. И. Полы. собр. соч., т. 29, с. 204. Цит. по: Гегель. Наука логики. М., 1972, т. 3, с. 296.]. Догматик потому и не способен к мысленному диалогу, что он утратил связь с живой, постоянно движущейся реальностью, которую догматическое мышление схватывает в лучшем случае лишь как "внешнюю объективность".

Обходя суть дела увертками, софистика всячески эксплуатирует идею относительности истины и подчеркнуто, нарочито демонстрирует свое неприятие твердолобого догматизма. Но это тоже догматизм, так сказать, наизнанку, догматизм релятивистского толка… Рассказывают, знаменитые индийские "критики" однажды усомнились в истинности старого представления о том, что мир покоится на слоне. А на чем стоит слон? – спросили они, и когда им ответили, что слон стоит на черепахе, они успокоились. Но даже в том случае, если бы они, подобно любознательным детям, мучающим взрослых своими бесконечными "почему?", продолжали бы допытываться дальше и, скажем, узнали затем, что черепаха тоже на ком-то стоит, истина не стала бы ближе. Ведь успехи познания зависят все-таки не от умения спорить или "добывать" истину, хотя это и важно. Гораздо существеннее то, на какой почве познавательный процесс происходит, как связаны между собой мышление и бытие. "Учителя мудрости", искусные в спорах и логистике, исходили из мира застывших вещей и мира застывших понятий и потому были биты Сократом. Для последнего действительность не только "есть", она еще и "становится", постоянно движется, изменяется, так что истинная сущность любого предмета или явления раскрывается в процессе его познания, то есть мышление и бытие выступают моментами одного и того же реально-исторического диалектического процесса.

Разум дай человеку для того, чтобы проникать в суть вещей и в смысл событий, скрытых чаще всего за "корой" явлений. К сожалению, заложенное в природе человеческого мышления стремление во всем "дойти до самой сути" реализуется в обыденной практике не так часто, как самонадеянно полагают многие из нас. Это относится не только к сложным – "мировым", "вечным" вопросам бытия, но и к повседневной жизни, к бытующим представлениям ("даже поэты без конца твердят, что мы ничего не слышим и не видим точно" [Платон. Соч. В 3-х т. М., 1970, т. 2, с. 23.]). Не отгораживаясь от "мирской суеты" и делая предметом своего заинтересованного внимания весь окружающий мир, философия преследует благороднейшую цель – объяснить мир, найти истину, научив людей не просто "глазеть", а "видеть".

Истина же, по Сократу, открывается людям лишь тогда, когда они сходятся в общем признании чего-то, когда объективность выступает как "духовная всеобщность" (на этот момент В. И. Ленин обратил особое внимание [Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 29, с. 247, 248.]), что и придает процессу познания подлинно человеческий, "общительный" характер, делает его актом культуры.

Собственно, с потребности осмыслить, осознать свою духовную связь и всеобщность с миром и начинается рефлексия как таковая. Тот, кто склонен порой совсем некстати называть "философствованием" привычку, манеру рассуждать ни о чем "с ученым видом знатока" и на этом основании пренебрежительно относиться к философии вообще, видимо, не знает, что обижает, оставляет в накладе не философию, а самого себя. Философия нужна каждому лишь постольку, поскольку пи один человек не может обойтись без системы идей и представлений, выражающих, его отношение к миру и мира к нему как личности. Философия, как известно, имеет дело с "предельными основаниями" мировоззрения, то есть с фундаментальными характеристиками человеческого бытия. Такова специфика собственно философской рефлексии.

И поэтому "если человек чувствует хоть сколько-нибудь свое родство с человечеством и хоть сколько-нибудь сознает себя духом в духе, – он не может быть чужд рефлексии. Исключения остаются только или за натурами чисто практическими, или за людьми мелкими и ничтожными, которые чужды интересов духа и которых жизнь – апатическая дремота" [Белинский В. Г. Собр. соч. В 3-х т. М., 1948, т. 1, с. 614.].

Охотно беседуя с любым человеком, будь он политиком, поэтом, ремесленником или просто отцом семейства, Сократ при обсуждении самых различных вопросов государственной, общественной и частной жизни превращает процесс добывания истины в раскрытие внутреннего мира человека, так что собеседование становится духовным испытанием его участников, требующим напряжения не только интеллектуальных, но и нравственных сил. Будучи особым (духовным!) способом фиксации и закрепления общественной связи, мысль является для человека "окном", через которое он вбирает в себя мир.

Своими беседами, в которых получала раскрытие выдвинутая им формула ("Я знаю, что ничего не знаю"), Сократ подводил собеседников к осознанию того, что так называемый "здравый человеческий рассудок", основывающийся на чувственной очевидности и привычных представлениях и высказываниях, дает лишь мнимое знание – знание "последних слов", "окончательных истин". Подлинное же, научное, теоретическое знание начинается с исследования предпосылок, которые "здравому смыслу" всегда кажутся известными. Отметив это именно в связи с Сократом, Гегель пишет:

"Когда, например, в новейшее время спорят о вере и разуме как о чем-то интересующем и занимающем наш дух, то каждый делает вид, будто знает, что такое разум и вера, и считается невоспитанностью требование указать, что же это такое, ибо и разум и вера предполагаются известными" [Гегель. Эстетика. В 4-х т., т. 4, с. 182.]. И напрасно участники такого спора удивляются тому, что они никого и ни в чем не убедили, так и разойдясь "ни с чем".

Это вполне закономерный результат общения, основой которого являются принципы "здравого смысла". Так как, по словам Гегеля, "именно объяснение того, что предполагается известным, по не является таковым, только это и делает возможным соглашение и взаимное понимание" [Там же].

И совсем плохо, когда логике "здравого смысла" начинает поддаваться "светлая голова", как называл науку Кант [Кант И. Соч. В 6-ти т. М., 1966, т. 6, с. 371.]. Это выражается, в частности, в использовании серьезных научных понятий в том их виде, какой они приняли в повседневном сознании, то есть в их односторонности и неистинности.

Поясним это на примере. Нередко, читая работу какого-нибудь современного автора, посвященную духовному миру личности, убеждаешься, что речь идет всего-навсего о "культурном работнике", о значении общекультурной подготовки человека в повышении профессионального мастерства, для роста производительности труда и т. д. Подмена понятия "личность" понятием "работник" (а эти понятия далеко не однозначны, хотя и взаимосвязаны) приводит к обеднению требований к собственно личностному уровню развития человека. В научно-популярной литературе о личности в социалистическом обществе часто отсутствует анализ именно "предпосылок" зрелости гражданского самосознания, актуально выраженного творческого начала в различных сферах жизнедеятельности, развитого чувства собственного достоинства и т. д., характеризующих сложную духовную структуру личности социалистического типа.

Подобный подход, ущемляя содержание серьезного научного понятия, свидетельствует не только о недостатке культуры мысли пишущих на эту тему. Он как бы заранее "освобождает" от необходимости рассматривать и исследовать наиболее сложные стороны и моменты в реальном процессе формирования социалистической личности.

В этой связи обратим внимание на некоторые "формулы", прочно осевшие в обыденном сознании и не имеющие ничего общего с марксистско-ленинской концепцией личности, с социалистическим принципом взаимоотношений человека и общества. Среди них "формула"-тезис:

"Чего вы от меня хотите? Я человек маленький". И употребляют ее нередко не "плохие" производственники, а честные труженики. И делают это не из скромности, а чаще всего для того, чтобы спять с себя личную ответственность за происходящее "здесь" или "рядом". А вот еще одна "формула", которую порой применяют уже руководящие работники, причем вполне образованные, "культурные", в беседе с недовольным или провинившимся подчиненным:

"А у пас, знаете ли, незаменимых работников нет". Может быть, мерилом "хорошего" трудового коллектива в представлении таких руководителей выступает возможность абсолютной "взаимозаменяемости" людей? В таком случае уместно напомнить им иную "формулу" личности, сформулированную поэтом Г. Гейне: каждый человек есть "целый мир, рождающийся и умирающий вместе с ним…" [Гейне Г. Собр. соч. В 10-ти т. М., 1957, т. 4, с. 224.] Стоит ли касаться, могут сказать нам, столь прозаических вопросов, тем более обращая их к "серьезной" науке? Мы уверены – ответ должен быть утвердительным. И первый, кто доказал на деле, что этими вопросами стоит заниматься, и заниматься именно в философском плане, был как раз Сократ. С него, последовательно применившего принцип "познай самого себя" в исследовании явлений, событий, поступков, начинается целая традиция такого "философствования", где центром теоретического мироощущения неизменно остается человек. Суть этой традиции позднее хорошо передаст Фихте в следующих словах: "Наша философия есть история нашего сердца и жизни, и, какими мы находим себя самих, такими мы мыслим человека вообще и его назначение" [Фихте. Назначение человека. СПб,, 1905, с. 110.].

Не снимая противоположности, обусловленной материалистическим или идеалистическим решением основного вопроса философии, эта традиция служит надежным противоядием против любых попыток "обесчеловечивания" самой философии, ныне наглядно, демонстративно выступающей в форме сциентизма (известны попытки дегуманизации даже марксистского учения, сведения его содержания и сущности к "экономическому детерминизму"). В неподдельном интересе к самым разнообразным нуждам и потребностям человеческого существования, в нетерпимости к любым проявлениям умственного высокомерия и щегольства – отличительная черта сократовского образа жизни и образа мышления. Как писал Монтень, можно представить Сократа на месте Александра Македонского, но последнего на месте Сократа – невозможно. Ибо один научился лишь "подчинять мир своей власти", а Сократ "умеет жить, как подобает людям, то есть в соответствии с предписаниями природы, а для этого требуются более обширные, более глубокие и более полезные знания. Ценность души определяется не способностью высоко возноситься, но способностью быть упорядоченной всегда и во всем" [Монтень М. Опыты, кн. 3, с. 33.].

"Я не открывал законов бытия, как другие философы. Я только исследовал поведение людей. Я пытался разобраться, как надо вести себя в тех или иных случаях", – говорит сценический Сократ, обращаясь к ученикам. Назначение философии в сократовском понимании в том и состоит, чтобы научить людей, как следует жить, ибо жить по-человечески – ото искусство, труднейшее умение поступать одновременно целесообразно и нравственно. Чтобы жить нравственно, надо знать природу добра и зла, иметь понятия о долге, доблести, справедливости.

Вопрос о сущности и функции знания выступает у Сократа и как вопрос этический: знание и нравственное поведение человека имеют общую основу, представляются изначально органически взаимосвязанными. Провозглашая примат разума, Сократ ставит добродетель в полную зависимость от знания, мудрости. Но что такое истинное знание и какое знание можно назвать "мудростью"?

Сократ и ученики


…Мне кажется, всякий, кто в здравом уме, всегда стремится быть подле того, кто лучше его самого.

Платон


На первый взгляд содержание этического рационализма Сократа – а именно так принято издавна определять смысл его "моральной философии" – уяснить и передать нетрудно: человек по своей природе добр (нравствен), если же он поступает безнравственно, то причиной его морального несовершенства является недостаток "разумения", этического знания. Во всех случаях аморального поведения человек оказывается, таким образом, жертвой собственного неведения или невежества. Казалось бы, ключ к пониманию философской позиции Сократа, столь раздражавшей его современников, найден. Но не будем торопиться. Если вникнуть в существо этических размышлений Сократа, все обстоит гораздо сложнее, хитрее, капризнее.

В одной из сцен пьесы уже приговоренный и ждущий своего смертного часа Сократ делает весьма неожиданное признание, способное смутить всякого, кто мало-мальски знаком с его философией. Гордый и непреклонный в своих убеждениях, он "вдруг" ощутил прелесть жизни и, испытывая радость от каждого лишнего прожитого дня, признается в том, что, казалось бы, начисто перечеркивает сложившееся представление о Сократе как беспощадном аналитике и последовательном рационалисте от этики. Это признание вызывает недоумение и чувство откровенного разочарования у одного из его учеников.

"…Раньше я был горд, уважаем, здоров.

У меня были дети, дом, жена. Л вся моя нищета была попросту выдумка, я в нее играл: ведь я мог всегда заработать много, если бы захотел. Оказывается, нужно было потерять все:

дом, детей, семью, здоровье, стать беззащитным перед смертью, как затравленный зверь, нужно было, чтобы сознание погрузилось во тьму и проснулось утром вместе с солнцем; нужно было, чтобы я лежал, бессильный, в поту и во мне уже ничего не было, кроме благодарной радости – жить, жить… – все это нужно было, чтобы я вдруг понял… Я часто говорил, что зло – это отсутствие просвещения и что все в жизни можно исследовать разумом. Это не так.

Я понял в тюрьме то, что не смог додумать…

Любовь… Любить всех. Понять, что другой – это ты… И любить его… Если есть в тебе это, тогда разум сможет подсказать истину… И я никогда не был счастлив так, как в тот миг, когда почувствовал эту любовь в себе. И оттого мне так хочется жить сейчас. И немало из того, что я утверждал прежде, перестало мне казаться сейчас истиной…"

Как будто это говорит уже не Сократ, а будущий христианин, на место знания поставивший веру и провозгласивший примат нравственности. Или, иначе, устами Сократа говорит современный автор, художник, которому известны многочисленные факты послесократовской истории, позволяющие увидеть, какие сложные и конфликтные взаимоотношения возникнут между знанием и нравственностью, заставляя мучиться над их разрешением по сей день. Не следует ли в этом случае, даже учитывая право художника на домысел и вымысел, упрекнуть его в "охристианивании" Сократа, в "насилии" над исторической правдой? Сделать это не позволяют следующие соображения.

Претензии христианства на понятие добра сильно преувеличены, и не религии принадлежит приоритет в утверждении его значимости и ценности. Нельзя не согласиться с Л. Фейербахом, настаивавшим на том, что идею добра философия исторически, задолго до христианской эры, включила в круг своего рассмотрения, сделав это вполне самостоятельно и собственными средствами [Фейербах Л. История философии. В 3-х т. М., 1967, т. 2, с. 261.]. Выдвинув на первый план не "отдельное", а "всеобщее" сознание, Сократ понимает его как сознание истинного и доброго в единстве (будущих христиан подобный "союз" не устраивал, а потому и не интересовал).

Если не путать сократовское понимание разума с мнимым рационализмом, апеллирующим к модной "научности" и подменяющим разум рассудочностью, что стало ныне распространенным явлением, внутренняя, кровная связь разума и добра в его философии очевидна. Связь эта настолько крепкая и органичная, что разум действительно "сможет подсказать истину" только тогда, когда он опирается на добро.

Иное дело – разум, который настолько оторвался от своего естественного союзника или партнера, что состояние "самовозвышающего обмана" рассматривает как признак собственного всесилия и всемогущества. Такому разуму добро, разумеется, ничего уже не "подскажет".

Сократовское понимание разума вполне согласуется с марксовым определением его как той универсальной независимости мысли, "которая относится ко всякой вещи так, как того требует сущность самой вещи" [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 1, с. 7.]. И стало быть, сила разума заключена не в сознании (тем более – не во "мнениях"), а в объективной всеобщности, следовать которой и значит быть разумным.

Понятый так разум становится у Сократа универсальным принципом самосознания, источником энергии последнего. Его формула "познай самого себя" помимо собственно познавательного значения имеет и нравственную сторону, ибо признает за субъектом свободу поступать согласно своему разумению и убеждению. То, что "открылось" впервые Сократу, позднее развил Аристотель, раскрыв саму суть специфики нравственности: моральная деятельность предполагает не только совершение требуемых поступков, но и сознательно мотивированное отношение к ним; не только достижение искомого результата, но и исполнение долга, подчинение общему принципу безотносительно к частноцелесообразному соображению полезности. Согласно Аристотелю, "самый лучший человек не тот, кто поступает сообразно с добродетелью по отношению к себе, а тот, кто поступает так но отношению к другим, а это – трудное дело" [Аристотель. Этика. СПб., 1908, с. 84 – 85.].

Для Сократа разумное поведение есть синоним действительно человеческого поведения.

Рассматривая нравственность, добродетель как некую установку разума, Сократ противопоставляет гедонистическому принципу "жить в согласии с природой" другой принцип – человек должен жить в согласии с собственной, то есть общественной, природой. Поэтому, говоря словами Гегеля, Сократ за "воцарение морали", когда "каждый должен сам заботиться о своей нравственности" [Гегель. Соч. М., 1932, т. 10, с. 55.], то есть он за мораль гражданскую. Все общепринятое и общепризнанное оценивается в моральном отношении с точки зрения "подобающего человеку" содержания.

Поскольку разум способен управлять волей, овладеть страстями и инстинктами, моральность (разумность, мудрость) определяется степенью возвышения личности над данным от рождения "природным" началом.

Разумеется, в реальной жизненной практике людей мораль вынуждена считаться с многообразием человеческих устремлений, желаний, потребностей (в силу этого благо может измеряться пользой или удовлетворением), но это вовсе не оправдывает этический релятивизм, который проповедовали софисты. Именно Сократу принадлежит мысль о том, что все частные цели, интересы и поступки людей, живущих в обществе и обществом, должны подчиняться общей и высшей цели, которая и есть высшее благо.

Сократовская мораль не знает разлада с нравственным началом жизни и потому адекватно выражает ее человеческую сущность.

Время типичного для современного буржуазного общества конфликта между "нравственным" и "моральным", когда, чтобы поступать нравственно (по велению собственной совести, согласно своим убеждениям и вере), надо то и дело переступать и нарушать официально принятые моральные нормы, а следование последним нередко вынуждает идти на сделку с собственной совестью, – такое время еще не приспело. Для Сократа знание добродетели и нравственное действие неотделимы, а быть разумным в своем поведении – значит и поступать общественно (и, напротив, подлинно общественным можно признать лишь разумное поведение). Утверждая необходимость морали как общесоциального регулятора поведения людей, Сократ предвидит возможность (а на примере собственной судьбы – и реальность) конфликта между обществом и личностью. И логика его моральной философии подводит к выводу: человек должен обратиться внутрь самого себя и там искать основание для выбора линии поведения. А это означает признание личностного начала нравственной жизнедеятельности, предполагающего сознательное и ответственное поведение индивида в обществе. "Личность, обладающая высокоразвитым нравственным сознанием, становится способной не только безусловно следовать велениям и понуждениям извне, по и в той или иной степени самостоятельно осваивать общественные императивы, вырабатывать для себя нравственную программу действий, определенным образом оценивать и уяснять смысл действующих в обществе нормативов" [Дробницкий О. Г. Понятие морали. М., 1974, с. 27].

С нравственной точки зрения признаком личностного развития человека выступает его способность поступать по внутреннему убеждению в самых сложных житейских ситуациях, не перелагать ответственность на других, не полагаться слепо на обстоятельства и не просто "считаться" с обстоятельствами, а и противостоять им, вмешиваться в ход событий, проявляя свою волю, свой характер. Надо ли объяснять, как поверхностно и малопродуктивно представлять мораль чем-то вроде свода "готовых правил", годных на все случаи жизни?

Кое-что существенное диктуется самим человеком, повелевая ему в любой ситуации поступать морально, "по совести".

Совесть есть категория нравственная и, стало быть, социальная, она не предзаложена в человеке от рождения и не покоится в генотипе человека, как пытаются ныне доказать некоторые ученые авторы, а пробуждается и формируется в процессе общественного и индивидуального развития личности. Жить совестливо, соизмеряя свои индивидуальные потребности, желания и хотения с тем, что вменяется чувством долга, – значит поступать ответственно, сознательно, мотивированно, то есть личностно в самом широком смысле этого слова.

Разговор об этой важной стороне нравственной жизни вновь побуждает нас обратиться к искусству – на этот раз к искусству кино, а именно к фильму "Восхождение" (экранизация повести В. Быкова "Сотников", осуществленная режиссером Л. Шепитько), в котором интересующая нас проблема морального потенциала личности поставлена предельно остро и общественно значимо.

Острая, "пограничная" ситуация, в которой очутились центральные персонажи фильма – Сотников и Рыбак, исключительна и по своим обстоятельствам, и по характеру предъявляемого им выбора, где ставка жизнь. А по сути своей она узнаваема для многих, ибо испытание морального потенциала – явление каждодневное, обычное для любой личности, живущей более или менее напряженной духовной жизнью.

Ведь часто возникают ситуации, когда человек оказывается один на один с самим собой, когда помощи ждать не от кого и неоткуда, когда моральную опору приходится искать не вовне, а в самом себе. И если этой опоры нет, или, скажем иначе, моральный потенциал личности "на нуле", то никакого чуда героизма, мужества или просто нравственно безупречного поступка не произойдет, так как они всегда есть проявление сознания, воли и характера личности.

Именно в подобных ситуациях раскрывается "до конца" нравственный потенциал человека, как это случилось с Сотниковым и Рыбаком. Товарищи по отряду не знали, что много раз ходивший с ними в атаки Рыбак, способный быть храбрым и даже отчаянно храбрым "вместе со всеми", может стать предателем и трусом. Теперь же он, прежде удачливый и слывший храбрецом, вдруг испытывает жутчайшее отрезвление от иллюзий по поводу собственной личности.

Так где же "прятались" эти иллюзии, представления Рыбака о самом себе, прежде чем они обнаружились столь неожиданно, непредвиденно и трагически в образе собственного поступка, ужасность и непоправимость которого он в конце концов сознает, но ничего "поделать с собой" не может? Причина в том, что в острой ситуации Рыбак обнаружил внутри себя духовную пустоту, то есть отсутствие какой-либо общественно значимой связи с миром и другими людьми. И он мечется, суетится, цепляется за любую возможность остаться в живых потому, что ему просто не на что опереться, когда он остался наедине с собой.

Сотников же, наоборот, ощущает и осознает внутри самого себя то, что определенным образом связывает его с другими людьми – друзьями и врагами, единомышленниками и противниками, – и то, что повелевает поступать в согласии с собственной совестью, исключающей любые компромиссы.

Мораль, как давно замечено, руководствуется принципом "должен – и потому могу", а не "могу – и потому должен". Но моральный принцип реализуется лишь тогда, когда он стал деятельной совестью, внутренним убеждением и нравственным чувством личности. Иначе говоря, когда требование "должен" для человека не есть нечто навязанное извне, а результат собственного выбора, и пренебречь им или отказаться от него значит отказаться от самого себя, от своей индивидуальности. А индивидуальность истинная (не мнимая и не "дурная", как метко определил Гегель) состоит вовсе не в том, чтобы выпячивать свою "особенность" или "бросаться в глаза" по пустякам, но в том, чтобы в любом акте своей жизнедеятельности научиться поступать по совести. Совестливо жить и поступать, глубоко лично осознавая свои обязанности и долг по отношению к обществу, – в этом и проявляется нравственное самосознание человека, выстраданное всей предшествующей жизнью отношение к самому себе как существу подлинно общественному, остро чувствующему связь своего поступка с интересами и благом других людей.

И здесь мы подошли к мысли-выводу, что сам собою напрашивается в ходе раздумья над рассказанной фильмом "Восхождение" историей и, кстати, лишний раз подтверждает глубокую связь моральных проблем с социальными.

Велики значение и роль коллектива в формировании и воспитании личности. Коллектив социалистического типа есть основная ячейка общества, на базе которой формируются и развиваются отношения сотрудничества, взаимопомощи и взаимной солидарности, вырабатывается подлинно коллективистская психология советских людей.

Но коллектив в социалистическом смысле – это не просто конгломерат людей, объединенных общностью производственных целей и выполняемых ими социальных функций, "ролей". В таком случае сельская община, где все – от работы до бытовых привычек и обрядов – регулировалось "миром" и решалось "на миру", может быть легко признана образцовым коллективом (рождение, свадьба, похороны, соблюдение традиций и т. п. – ничто не оставалось без внимания связанных узами "личной зависимости" общинников-односельчан). Социалистический коллектив, в отличие от всех предшествующих форм (используем определение К. Маркса) "мнимой", "лживой" коллективности, образует такую общественную связь людей, на основе которой произрастает свободная индивидуальность, то есть личность, обладающая развитым чувством ответственности и сознанием собственного достоинства. Неповторимость и уникальность такой индивидуальности выражается не в капризах "натуры", мало кого интересующих и волнующих, а в социально значимых, духовно и морально достойных поступках и мотивах поведения. Воспитанный в духе социалистического коллективизма человек способен на самодеятельное, инициативное и ответственное поведение в любых, самых неожиданных ситуациях. И потому сила любого коллектива – трудового, бытового или военного – во многом зависит от "самодеятельных" возможностей каждого его члена. И не следует облегчать реальное положение человека всевозможными "костылями" внешней поддержки, сея иллюзии насчет того, что всегда найдутся "добрый дядя" или "добрая тетя", которые примут за него решение и возьмут на себя ответственность за последствия его же поступков.

Пока человек в своей нравственной практике поступает скорее по логике общепринятого и здравого смысла, чем должного, он находится еще вне отношений морали. Он нравствен в рамках существующих обычаев и традиций, в которых момент выбора отсутствует. В том-то и заключается "хитрость" морали, что она предполагает не простое следование общепринятым нормам поведения, а развитую способность человека критически относиться к окружающему и к своим собственным действиям. Вполне считаясь с властной силой обстоятельств и не донкихотствуя по пустякам и без особой нужды, такие, как Сотников, сильны своей внутренней, духовной, нравственной свободой, проявляющейся и тогда, когда им приходится поступать не только по необходимости или под давлением чисто внешних зависимостей, то есть своей способностью возвышаться над ними человечески, личностно.

Казалось бы, самым простым случаем движения нравственного сознания (простым в теории, по не на практике, где для этого нужна сила воли) является случай, когда оно не удовлетворяется предписаниями здравого смысла и ходячей морали. Но такова побудительная почва для свершения "исключительных" поступков, которые становятся, по словам В. И. Ленина, "началом переворота" в сознании массы людей, ибо отдельные нравственные действия личности играют роль позитивного примера для всех остальных [Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 39, с. 5.]. Как существо нравственное, человек постоянно стремится выйти за пределы "системы всеобщей полезности" и делает руководством к действию высокое, правомерное само по себе [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 46, ч. I, с. 386 – 387.], то есть бескорыстные и возвышенные мотивы деятельности.

В связи со всем этим возникает вопрос: насколько оправдан и продуктивен в практике общественного воспитания механический перенос характеристик общества в целом на отдельную личность? Подобная методология понимания взаимосвязи индивида и среды, общества и личности порождает поверхностные представления о место и роли отдельного человека в истории, ориентирует на поиски облегченных решений в процессе формирования и воспитания личности социалистического типа. Что личность со всем своим неповторимым духовным миром является единичным, индивидуальным выражением господствующих в обществе социальных отношений – это азбучная истина марксизма. Но это верно лишь "в конечном счете", "в результате", что так убедительно показано на примере судеб Сотникова и Рыбака. При попытке же проникнуть в лабораторию появления того или иного "результата" – а именно это составляет основную трудность в практике общественного воспитания – любые общие характеристики могут служить лишь отправным пунктом анализа. Ведь заданные и формируемые обществом свойства, качества, характеристики в каждой индивидуальной судьбе должны пройти "через" самого человека. Для отдельной личности они не заданы заранее и не являются чем-то "готовым", а вырабатываются ею самою в процессе своего общественного и индивидуального развития.

Размышления о "моральной философии" Сократа побуждают остановиться еще на одном ее аспекте, приобретшем современное звучание в связи с явлением, которое не может не волновать нас сегодня.

Такие, как Продик или Анит, не могли простить Сократу не только его "премудрости".

Их раздражала также умеренность великого философа в потреблении, известное равнодушие его к материальному достатку. Кажется, "мелочи быта", всего лишь каприз, причуда характера, но и в этом проступала суть его жизненной позиции. Убеждая сограждан следовать только необходимому, Сократ боролся с идеалом тривиального благополучия софистов, заботившихся об удовлетворении не общественно развитых, а сугубо личных (и потому произвольных) потребностей. То, что на современном языке именуется "потребительством" и "вещизмом", порождает и поощряет на практике этическую беспринципность, ибо, попав в лапы подобной психологии, человек перестает различать цель и средства своей жизнедеятельности, то и дело меняет их местами, подменяет, превращая средства в цель, либо живя одними лишь средствами. Ведь человек ест, пьет, одевается, устраивает себе жилище и т. п. совсем не для того, чтобы получать от этого удовольствия или удовлетворить свое стремление к счастью. (Ту же мысль можно выразить резче: человек рождается не для того, чтобы есть, пить, одеваться, устраивать свое жилище и т. д. Для чего же? – вот в чем вопрос.) Такая установка и была бы потребительством, так как, согласно сократовскому пониманию, все это есть отнюдь не жизненная цель, а лишь средства поддержания жизни. И ощущение сытости, не дающее человеку счастья, возникает не потому, что человек имеет все необходимое или даже что-то сверх того, чтобы жить нормальной жизнью, а потому, что, кроме этого, он ничего не хочет и не имеет. По этой – и ни по какой другой – - причине сытость часто ассоциируется со скукой, разочарованием, пессимизмом и другими атрибутами духовно бедного, ограниченного существования. Тех, кто поддается искусу потребительства и участвует в "погоне за вещами", можно охарактеризовать с помощью остроумного сравнения Лессинга: "Если хромые бегают на призы, то тот, кто первый из них прибежит к цели, все-таки остается хромым" [Лессинг Г. Гамбургская драматургия. М. – Л.. 1936 с. 32.].

Сократ совсем не аскет, и ему "ничто человеческое не чуждо". Но он обходится малым и самым необходимым там, где другие затрачивают массу сил и энергии, чтобы иметь в своем распоряжении многое, то есть и в данном отношении ведет себя не как все. Кант образно передал это следующими словами: "…зрелый, обладающий опытом разум, ставший мудростью, устами Сократа среди ярмарки всевозможных товаров радостно восклицает: сколько [здесь] ненужных мне вещей!" [Кант И. Соч. В 6-ти т. М., 1964, т. 2, с. 350.] И это не демонстрация скромности запросов, не проявление скудости потребностей или бедности желаний.

Есть все основания предположить, что Сократ обладал развитой гаммой потребностей, знал цену вещам и удовольствиям. Но, для того чтобы сделать разумный выбор, человек, по логике Сократа, должен прежде всего знать то, без чего можно вполне обойтись. Кант уточняет:

"Есть различие между тем, кто мало в чем-нибудь нуждается потому, что ему мало чего недостает, и тем, кто мало в чем-нибудь нуждается потому, что может обойтись без многого" [Там же, с. 216.].

Эту тему развил и конкретизировал в своих воспоминаниях об А. Эйнштейне знавший его многие годы польский физик Л. Иифельд. Непритязательность житейских запросов знаменитого автора теории относительности Инфельд объяснял стремлением максимально освободиться от повседневности, от гнета всевозможных мелочей и условностей, мешающих сосредоточиться на главном. "Ведь мы – рабы миллиона вещей, и наша рабская зависимость все возрастает. Мы – рабы ванных комнат, самопишущих ручек, автоматических зажигалок, телефонов, радио и т. д. Эйнштейн старался свести эту зависимость к самому жесткому минимуму… Обувь, брюки, рубашка и пиджак обязательны. Дальнейшее сокращение было бы затруднительно" [Успехи физических наук. М., 1956, 59, вып. 1, с. 158.]. В этой связи автор книги "Эйнштейн. Жизнь, смерть, бессмертие"

Б. Г. Кузнецов приводит примечательное суждение М. Горького [Кузнецов В. Г. Эйнштейн. Жизнь, смерть, бессмертие. М., 1979, с. 256.]. В рассказе "Кирилка" есть сцена, где человек безуспешно борется с полой, которую отворачивает ветер. "…А я, глядя на него, думал о том, как много человек тратит энергии на борьбу с мелочами. Если бы нас не одолевали гнусные черви мелких будничных зол, – мы легко раздавили бы страшных змей наших несчастий" [Горький М. Собр. соч. В 30-ти т. М., 1950, т. 3, с. 436].

Дело, конечно, не в вещах самих по себе, а в отношений человека к ним. В своем радостном восклицании по поводу существования множества вещей, которые ему просто не нужны, Сократ имеет в виду не вещи, полезность и нужность которых нетрудно обосновать. О чем же идет речь?

Много веков спустя после Сократа суть проблемы остро и точно обозначил А. Блок: "Нет в нем (в человеке. – В.Т.) достоинства, грош ему цена, если душа его, созданная для волнении и радости, так же сыта и тупа, как тело" [Блок А. Собр. соч. В 8-ми т. М. – Л., 1962 т 6 с. 382.].

Как только "разумные", а проще – самые необходимые, потребности человека удовлетворены, вопрос о человечности или бесчеловечности его бытия переносится в сферу духа. Такое измерение качества жизни личности ничего идеалистического в себе не содержит. И Блок совершенно прав, когда настаивает: "Человек сохраняет свое достоинство тогда, когда душа его напряжена и взволнована. Человеку надо быть беспокойным и требовательным к себе самому и к окружающим" [Там же, с. 381].

Обсуждая проблему "человек и вещи", ныне нередко ополчаются на вещи, представляя их чуть ли не "исчадием зла" и причиной появления уродств морального порядка (рецидивы "вещизма", потребительской психологии и т. п.), вместо того чтобы всерьез задуматься над нравственной, духовной подготовленностью самого человека "по-человечески" наладить свои отношения с миром материальных благ и ценностей. Борются с "призраками", стреляют по "ложным мишеням", а между тем существенная сторона этой реальной проблемы – фактическое состояние нравственной культуры многих людей, оказавшихся неспособными решить дихотомию материального и духовного в интересах развития собственной личности, – отодвигается в тень. Почему на "ярмарке" всевозможных вещей (которых, заметим, могло бы быть и числом поболее и качеством получше!) одни ведут себя "по-сократовски" – мудро и человечно, а другие – нет, оказываясь пленниками потребления? Это вопрос о моральности и культуре личности, готовой к "разумному" выбору и поступку в любой, пусть в самой запутанной и искушающей все твои желания, ситуации. И эта готовность формируется отнюдь не просвещением, которое "делает человека умнее, но не делает его лучше" [Гегель. Работы разных лет. В 2-х т., т. 1, с. 58.]. Она является плодом всего комплекса воспитательных усилий общества, усвоенных не только рассудком, но вошедших в плоть и кровь человека, ставших "органическим телом" личности. Сократовская мораль, покоящаяся на твердых "всеобщих" основаниях, проявляет свою реальную силу именно тогда, когда она становится поступком, деянием, то есть творением индивидуальной воли человека.

Какой силой обладает мораль, когда она становится убеждением, привычной нормой поведения, говорит и пример самого Сократа, отказывающегося от побега, подготовленного ему учениками. Он обосновывает свое решение подчиниться приговору ссылкой на то, что в ином случае поступил бы несправедливо, нарушив те самые афинские законы, которые до сих пор устраивали его. В платоновском диалоге "Протагор" Сократ, находясь в темнице, говорит, что лучше претерпеть несправедливость, чем несправедливо поступить (в диалогах "Критон" и "Горгий" Платон разовьет обсуждение этого поправившегося ему тезиса). Скрыться, бежать в другой город, к врагам, ответить своему отечеству злом на зло равноценно, по Сократу, отказу от провозглашенных им самим принципов, от своих убеждений. "Мне очень хочется жить .

Но тебе будет стыдно, – говорит он ученику, – если твой собеседник Сократ предаст свои убеждения ради жизни".

Но не впадает ли Сократ в противоречие с собственными принципами, с одной стороны, признаваясь в том, как хочется ему жить, а с другой доказывая невозможность принять любое иное решение, кроме как согласиться с приговором суда? Нет, не впадает. Сократ не исключает того, что общественный закон может стать предметом рефлексии разумного индивида, быть принятым или отвергнутым им в зависимости от того, признается ли он истинным. Но коль скоро социальное установление или моральная норма приняты твоим разумом как истинные и становятся твоим личным императивом, твоим убеждением, ты не можешь отказаться от них, не отказавшись от самого себя. Сократ отнюдь не ригорист, ставящий принципы выше самой жизни. Он подлинный мудрец, ибо не просто мудро мыслит, но и стремится мудро устроить свою жизнь, практически воплотит), идеал мудреца. В том-то и состоит пафос созданной Сократом "моральной философии", что нужно на деле, в своем жизненном поведении обосновать и практически подтвердить нерасторжимое единство знания и нравственности, общественного и личного. Сократ далек от абсолютизации знания в его гносеологическом смысле. Разумное поведение – это знание, ставшее сознанием, развитой способностью поступать по-человечески, то есть общественно. Развитая способность понять другого человека, увидеть себя в другом и научиться жить с другими людьми стал образом жизни Сократа, лично практикуемой линией поведения.

После Сократа были Ж.Ж. Руссо и Лев Толстой, с ригористской непреклонностью отмечавшие "моральный регресс" цивилизации, особенно заметный на фоне успехов науки и просвещения. И нам, живущим в иное время и иных условиях, поставивших целью сделать реальностью прозрачные и разумные отношения людей между собой и природой [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 23, с. 90.], тоже приходится по-своему сталкиваться с поистине вечной проблемой, ставшей личной драмой Сократа.

Конфликты знания и сознания, образование и нравственности, наблюдаемые в реальной практике, заставляют отбросить привычные представления о том, что прогресс науки, образованности автоматически ведет к росту сознательности, сопровождается прогрессом моральным. Увы, нередко образованность причудливо совмещается и соседствует с нравственной неразвитостью, моральной глухотой и беспринципностью. Так что вопросы, мучившие Сократа: "Что стоит за поступком?", "На чем зиждется морально доброе поведение?", "Как совместить следование идеалам с достижением конкретных практических целей?" – и сегодня сохраняют свою остроту и жизненное значение. Об этом свидетельствует хотя бы тот факт, что на протяжении последнего десятилетия не смолкают дискуссии вокруг проблемы соотношения знания и нравственности.

Настойчиво добивается признания мнение, что высшим судьей и советчиком человека в вопросах нравственности является разум, якобы способный замещать совесть там, где личность сталкивается с трудностями, требующими рационального анализа. Стремясь подчеркнуть важность знания моральных принципов и норм, значение этической образованности человека для его повседневной жизнедеятельности, поклонники подобного "морального рационализма" явно не замечают плачевных последствий, которыми чревата такая позиция, если превратить ее в "руководство к действию".

Разумеется, в век небывалого прогресса науки и техники проповедь "морального рационализма" звучит эффектно (у кого поднимутся голос и рука поставить под сомнение значение "светлого разума"!), а если принять во внимание то обстоятельство, что дело этического образования и молодежи и взрослых поставлено еще не лучшим образом, то и весьма убедительно. Было бы просто неразумно недооценивать значения этической теории и общей образованности, которые, как всякое знание, освещают путь практике, помогают людям поступать "с пониманием". Важно, однако, чтобы знание этических принципов, моральных норм социалистического общества превратилось во внутренние убеждения человека, вылилось в нравственное чувство. Знание же, как таковое, ни в коей мере не может заменить или восполнить недостаток нравственного чувства, неразбуженности совести.

В условиях научно-технической революции, когда возникают особенно сложные взаимоотношения между просвещенностью и нравственностью, между разумом и чувством, пропаганда "трезвого" рационализма нередко сопровождается проявлением той самой рассудочности, которая легко может обернуться "технократической" нравственностью. Прогресс нравственности, как свидетельствует история, не находится в прямой зависимости от прогресса науки и техники, вопреки мнению современных поклонников "морального рационализма". Торжество гуманности и высокой нравственности обеспечивается не победой "светлого разума" над "темным чувством", а установлением соответствующих общественных отношений, определяющих в конечном счете и моральное состояние общества.

Отмечая бесчеловечную сущность созданной капитализмом "системы всеобщей полезности", пронизывающей многообразные человеческие отношения "практической целесообразностью", К. Маркс подчеркивал, что тем самым из жизни человека выталкивается и умерщвляется все то, что вне данной системы голой полезности "выступало бы как нечто само по себе более высокое, как правомерное само по себе" [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 46, ч. I, с. 387.]. Вот почему победы науки и техники в буржуазном обществе покупаются ценою невосполнимой ничем утраты "морального качества". Ведь нравственность составляет как раз ту сферу человеческой жизнедеятельности, которая специально "заведует" формированием и воспитанием высокого, возвышенного самого по себе, то есть бескорыстного. Именно в этой сфере человек выступает как целостное и в полном смысле слова общественное существо. Но для того чтобы нравственная сущность человека проявила себя в полную силу, необходимо сделать реальностью подлинно человечные, гуманные отношения между людьми, основанные на равенстве, справедливости и взаимном уважении.

Именно это и составляет основную моральную цель коммунизма, а практическое участие в ее достижении служит главным критерием моральности человека, разумности его поведения.

Вне повседневной практически-теоретической борьбы за утверждение коммунистических общественных отношений во всех сферах бытия никакой самый "светлый разум" и никакие самые удивительные достижения науки и техники не сделают людей счастливыми, а их жизнь и деятельность – подлинно человеческой.

Но вернемся на сцену, где Сократу предстоит еще пережить немало горьких минут обостренно ощущаемой жизни. Еще до того, как он примет чашу с ядом, он с ужасом услышит от своего Первого ученика, что существуют тетради его бесед, где "все выверено", "где нет у Сократа противоречий", и что в них он предстанет перед будущими поколениями "великим, могучим и цельным". Там, в тетрадях – "истинный Сократ, и все вытвердят его наставления и будут им следовать и славить его".

Но Сократ решительно отвергает попытку канонизировать свои беседы и себя самого. "…Человек меняется с быстротекущим временем! И надо проверять. И надо сомневаться. Единственное, что я знаю, – это то, что я ничего не знаю… Ты безумец! В тебе нет любви! – гневно бросает он предавшему его ученику. – И у тебя страшные глаза – глаза жреца, а не философа! Я боюсь, что, если завтра по Афинам станет ходить новый Сократ, ты посадишь его в тюрьму именем того, прежнего Сократа.

Ты сожжешь тетради! Слышишь? Поклянись мне!.."

Молодой, но уже "мертвый" ученик так ничего и не понял в том, что составляло смысл бесед, учения и жизни учителя. Затвердив готовые, чужие истины, он омертвляет своим прикосновением даже то, что рождено живой жизнью и продолжает ей служить, если оказывается в руках не начетчика, а творца.

Спор Сократа с анонимным учеником о судьбе созданного им учения характеризует исторически уникальное явление, современному человеку не совсем понятное. Как же не быть кровно заинтересованным в том, чтобы философское учение, выношенное твоим разумом и выстраданное твоим сердцем, многократно подтвержденное в своей правоте при жизни и ценою собственной жизни утверждаемое для будущего, не стало достоянием возможно большего числа учеников и последователей? Не чудачество ли это? Нет, скорее еще одно проявление неразрывного единства жизненной и философской позиций, которое лежит в основе любого парадоксального поступка Сократа. Верный избранному принципу, он решительно против того, чтобы превращать свою философию в официальную религию, а своих учеников – в апостолов. Сопоставляя судьбу учения Сократа с судьбой учения Иисуса, Гегель обстоятельно вскрывает глубокое различие между ними [Гегель. Работы разных лет. В 2-х т., т. 1 с. 83-86, 112-113.].

Ученики Иисуса, даже независимо от воли и желания последнего, были всецело поглощены личностью самого Христа и заботились не столько об отчизне и государстве, до которых им, в сущности, мало было дела, сколько о канонизации вероучения, превращении его в официальную религию. Они стали лишь "телохранителями" учения, не стремясь внести существенных прибавлений в передаваемое потомкам.

Ученики Сократа, напротив, были его друзьями, каждый при этом мастером своего дела, со своей индивидуальностью, характером, а он сам лишь умным наставником, выделяющимся среди равных блестящим умом, остро развитым чувством справедливости и личного достоинства, а не проповедями, которые были чужды грекам. Ученики Сократа любили его за добродетель и философию, а не философию и добродетель ради него самого. И наставник не собирался превращаться в главу школы, тем более отливать характеры своих учеников по своему образу и подобию.

Важно отметить и другое отличие, гениально угаданное Сократом и затем подтвержденное историей. Оказывается, пророки новых учений бессильны гарантировать, что выдвинутая и обоснованная ими теория не будет затем искажена их последователями. Сократ это понимал и, требуя сжечь тетради с записями его бесед, опасался лишь одного – превращения своего учения в схоластику, в безжизненные абстрактные схемы, штампы, лозунги. Живое творчество, не порывающее ни на минуту связи с быстротекущей и меняющейся реальностью, постоянный интерес к сути самого дела, не заслоняемой никакими околичностями, – вот что составляет гарантию истинности и будущности любого учения. Это одновременно и гарантия сохранения жизненной силы характера, отстаивающего ту или иную позицию.

Как человек живой в полном смысле этого слова, Сократ находится постоянно в состоянии духовного движения и саморазвития, ставя перед собой все более трудные задачи познания и самопознания. До последнего мгновения своей жизни он сомневается и ищет, пробиваясь сквозь строй относительных истин к той истине, что лежит в самой толще человеческого познания. Сократ, выражаясь современным языком, не только идейный человек, он еще и развивается, являя собой пример движения самого знания. И разве не поучительно наблюдать зрелище развития духа, если так часты еще случаи, когда человек в какой-то момент останавливается в своем развитии, удовлетворяется уже достигнутым, впадая в состояние блаженного довольства собой, или, забывая о "душе", всецело начинает жить прихотями "тела", даже не заметив того, как настоящая жизнь, немыслимая без высоких душевных побуждений и исканий, тревог и забот о других, превратилась в существование, не приносящее радости даже самому себе?

Выбор Сократа


Ах, если бы дух был только гениальной головой! Это еще куда ни шло. Но, к сожалению, он еще настоящий чудак, полный своеобразия и капризов. Я говорю, к сожалению! Ибо мир гораздо меньше обижается на его гениальность, чем на его причуды, поскольку последние гораздо резче колют глаза толпе.

Ибо в мире каждый хочет видеть в другом лишь самого себя как в зеркале.

Л. Фейербах


Философ я; у вас в глазах

Мое ничтожество я знаю.

Е. А. Баратынский


Обвинителями на процессе Сократа были молодой, мало кому известный поэт Мелет, абсолютно равнодушный к существу обвинения и желающий лишь прославиться любой ценой, настоящий вдохновитель и организатор судилища влиятельный афинянин Анит и оратор Ликон – погруженный в сонную дрему старец.

Обвинение в выдумывании богов и развращении молодежи, предъявленное Сократу, было столь же нелепым, сколь и циничным, откровенно беспринципным. В безбожии и безверии его обвиняют те, кто вообще не верит в богов, ни в "старых", ни в "новых", кто сам уже давно разуверился в пользе веры и гражданских законов. О нравственности молодежи пекутся насквозь развращенные и духовно опустошенные люди, руководимые в своем поведении лишь жаждой власти и личной славы. Не нуждаясь в услугах разума – его им вполне заменяет хитрость (по меткому определению Гегеля, "ум животных"), – они легко преступают нравственные нормы человеческого общежития, не брезгуя в достижении узкокорыстных целей любыми средствами. И они хорошо знают, в чем состоит их сила: порядочный человек не будет, отстаивая свои убеждения и достоинство, опускаться до них в выборе средств и поэтому окажется уязвимым в борьбе со злом.

Безнравственность позиции и способа действия обвинителей Сократа очевидна. И, наверное, другой на его месте максимально использовал бы эту очевидность, защищая свои убеждения и жизнь. Но Сократ не делает этого. Он ведет себя на суде с точки зрения здравого смысла весьма странно. Этот великий моралист, способный распутать и обнажить рациональное зерно любой самой сложной и запутанной житейской ситуации или поступка, менее всего прибегает к помощи морали. Когда один человек (Мелет), зная Сократа лишь понаслышке, обвиняет его во всех смертных грехах, не испытывая при этом никаких угрызений совести, а другой (Анит), прибегая к обману, подстрекательству и прямым угрозам, требует от философа отказаться быть… философом и изменить своим убеждениям, вряд ли следует искать опору в морали. И дело даже не в том, что трудно что-либо доказать или опровергнуть с помощью моральных доводов и соображений. Кто-кто, а Сократ, исследующий реальное поведение реальных людей, не мог заблуждаться на этот счет. Вряд ли он согласился бы, скажем, с мнением В. Виндельбанда, много веков спустя написавшего: "Не нравственное убеждение в опасности его (Сократа. – В. Т.) влияния, а самые мелкие личные мотивы продиктовали обвинение. Его противники были люди низкие и ничтожные, которым нужно было только отомстить за оскорбление их личного тщеславия" [Винделъбанд В. Прелюдии. Философские статьи и речи, с. 64.].

Сократ с самого начала, как только узнал о предстоящем суде, понимает, что дело не в Мелете и не в Аните, то есть не в коварстве и цинизме отдельных лиц, а в чем-то другом, что еще предстоит безбоязненно, не поддаваясь смягчающей власти иллюзий, назвать и обнажить публично. Он находит "всеобщее" в поведении даже такого человека, как Анит. Усматривая причину подобного поведения в "незнанье", сценический Сократ говорит: "Если бы Анит умел правильно рассуждать, разве он желал бы моей смерти? Что может принести смерть тому, кто открывает истину? Стоит убить глаголющего истину, и тотчас людей охватывает любопытство к его вере и уважение к пей. Потому что нет ничего прочнее и притягательнее того, за что пролита кровь. За этим суждением стоит отнюдь не всепрощение, а стоическое мужество человека, привыкшего принимать мир таким, каков он есть.

Конечно, отрицательную роль таких, как Мелет и Анит, не следует преуменьшать. Но ее не следует и преувеличивать, ибо тогда легко попадешь на приманку распространенной болезни – подмены причин следствиями. Сократ понимает, что его обвинителей уже настигло наказание гораздо более сильное, чем физическая или юридическая расправа с ними. Как ни стремительна смерть, но их настигло то, "что бежит быстрее смерти, человеческое падение". Оказывается, между убийцами и убитыми существует некая связь, которая не знает "срока давности". "Если чтят убитого, часто помнят и убийцу. Значит, – замечает Сократ со свойственной ему иронией, покуда буду бессмертен я… а это надолго… будете бессмертны и вы".

Таков иронически выраженный моральный приговор обвинителям, который не властен отменить даже "суд истории" (в "Апологии" Костаса Варналиса Сократ скажет: "Ирония не начало философии, а ее конец. Нужно пройти через трагедию разума и отчаяния, чтобы дойти до смеха, до горького смеха. Если сумеешь дойти!" [Варналис К. Подлинная апология Сократа. М., 1935, с. 47.]).

С Анитом и Мелетом справиться трудно, но можно. Невозможно преодолеть силу "молвы", то есть мнение многих, толпы, ставшее устойчивым заблуждением. А разросшаяся клевета на Сократа, его учение и поведение, превращенная в обвинительный вердикт, – это не просто злокозненные вымыслы отдельных нечистоплотных людей, а массовое предубеждение против философа, возникшее еще со времен "Облаков" Аристофана, где Сократ осмеивается как софист.

Не питая никаких иллюзий насчет уготованной ему участи, Сократ с чувством величайшего достоинства встречает приговор: "Есть защита против людей, но против молвы нет защиты. У нее тысяча уст, и у нее громоподобный голос.

Ее нет, и она везде. И поэтому я знал давно, что осужден. И я всегда ждал сегодняшнего дня и готовился к нему…" Он просит учеников:

"Мне хотелось бы, чтобы вы, беседовавшие со мной, рассказали впоследствии, что я был осужден не потому, что мне не хватало доводов на суде. Доводы не слушали. Вместо них сограждане ждали только покаяния. Ждали, чтобы я отрекся от себя, словом, сказал все, что привыкли здесь слышать от других. Но все вы помните: в дни молодости, когда я сражался с оружием за великий город Афины, мне не раз угрожала смерть. Но никогда я не прибегал к бесстыдству и трусости. А ведь на войне, как на суде, так легко убежать от смерти. Надо только бросить свое оружие и обратиться с мольбой к преследователям, надо только забыть себя и согласиться делать что угодно…"

Итак, Сократ сделал свой выбор – он предпочел тюрьме и изгнанию смерть. Что это – результат усталости старого человека, разочаровавшегося в жизни и готового к самоубийству? Или попытка самыми крайними средствами доказать чудовищность и несправедливость содеянного с ним? Или желание стать мучеником, тщеславное стремление обрести посмертную славу даже такой дорогой ценой? Ни то, ни другое, ни третье.

Вопрос об общественном назначении философии ставился и решался в античности несколько иначе, чем в новое время, – и это надо учитывать, чтобы в полной мере осознать причины драмы Сократа. Философское знание еще не стало "специальной отраслью" познания и "профессией", осуществляемой нередко в отрыве от других жизненных занятий человека.

Как правильно неоднократно было замечено, для античного "мудреца" не существовало разницы между его учением и личным существованием. При этом совпадение мыслительной деятельности человека-философа с самой его личностью и его образом жизни рассматривалось в качестве важнейшего доказательства истинности и жизненности провозглашаемых и отстаиваемых мудрецом идей. Порой, как у киников, это проявлялось в крайне парадоксальной и даже эпатажной форме, способной вызвать чувство зависти у будущих правоверных христиан – моральных ригористов. В позиции и поведении Сократа эти крайности отсутствуют, однако он бескомпромиссен в жизненно-практическом следовании собственным убеждениям. Не приняв во внимание это обстоятельство, нельзя правильно понять ни его поведение во время процесса, ни непреклонное решение принять смерть как единственно верный выход из создавшегося положения.

Поведение Сократа – логичное и последовательное выражение его образа жизни и убеждений как философа и личности. Если философствовать означает жить в соответствии со своими убеждениями, то его речь на суде и отношение к приговору следует признать достойным завершением всей жизни великого философа.

Ссылка на трагикомедию человеческой истории, как и на "упрямство греческого доктринерства", когда защита какого-либо идейного принципа оказывается выше самой жизни, здесь ни при чем, ибо трагическая ситуация, в которой оказался Сократ, в значительной степени была создана им самим (напомним, он знал давно, что его ожидает, и готовился к этому). Ведь Сократ руководствовался убеждениями, а не верой, которая нуждается во внешней опоре, хотя и производит впечатление чисто "внутреннего" свойства личности. В известном смысле великому мудрецу было легко поступить так, как он поступил: его убеждения не были продиктованы внешней необходимостью, и терял он "всего лишь" собственную жизнь, а не почести, должности, привилегии, с которыми многие расстаются труднее, чем с жизнью. На разницу между верой по долгу и настоящими убеждениями человека в свое время обратил внимание Л. Фейербах: "Положение, должность имеют влияние на образ мыслей человека, его внутреннюю жизнь, его веру более, чем он сам сознает это. В большинстве случаев уже нельзя отличить образа мыслей по долгу службы от свободных убеждений, того, что исходит от самого человека, от того, что исходит от него самого в связи с его внешней профессией. Отнимите у бесконечного множества людей их положение – и вы отнимете у них веру. Вера – это профессиональный долг. Не убеждения поддерживают положение, а положение – убеждения" [Фейербах Л. История философии. В 3-х т. М., 1967, т. 3, с. 25.]. Убежденность Сократа, определившая решимость и мужество его поведения, проистекала и держалась на том, что ему нечего было терять, кроме самого себя. А это цена, пусть и очень высокая, но оправдывающая приносимую им жертву, ибо он остается верным самому себе.

Обсуждая моральные конфликты исторических личностей с эпохой, обычно на первый план выдвигают "неблагоприятные обстоятельства", действие враждебных внешних сил. Но ото лишь половина правды, ее наиболее очевидная сторона. Существует и другая сторона морального конфликта, потерпевшая и победившая одновременно. Лаконично ее можно выразить вопросом: почему не все, находящиеся примерно в тех же обстоятельствах, ведут себя в решительный момент, как Сократ или Джордано Бруно?

Разумеется, многое зависит в подобного рода ситуациях от волевых качеств, психологической готовности человека отстаивать свои убеждения, бороться до конца за истину. Не принимая во внимание этого существенного условия, фактора моральной коллизии, мы вряд ли сможем объяснить, к примеру, различие между поведением Галилея и Джордано Бруно.

Однако в случае с Сократом проблема заключается не в моральной стойкости, которую он проявил в полной мере, а в резком несоответствии выдвинутого им (и продемонстрированного на собственном примере) масштаба нравственных требований к человеку общему уровню морального состояния афинского общества в пору кризиса рабовладельческой демократии.

Основоположник "моральной философии" оказался в ситуации, когда вопрос о моральной способности личности быть на уровне требований и потребностей своего века – один из центральных в его учении – встал перед ним как глубоко личный вопрос. Всем существом своего учения Сократ предвидел возможность такого хода событий, когда история станет возлагать на личность гораздо большую ответственность за выбор линии своего поведения.

Формы индивидуальности, заданные античным обществом, уже исчерпали свое историческое содержание, так что предложенный Сократом образ действий и мышления означал появление нового типа личности, индивидуальности.

Времена меняются, и вместе с ними меняемся мы, говорили древние. Как, в какую сторону меняемся, Сократа интересовало, пожалуй, более всего. То, что современная этика формулирует как актуальную нравственную проблему для человека XX века: в какой мере он "как личность способен ответить на возникающие перед ним вопросы, на объективные требования исторического прогресса, которые далеко не всегда адекватно воплощены в групповых велениях, экспектациях и реакциях непосредственного окружения" [Человек Наука – Техника. М., 1973, с. 256.], – эта проблема составляет "ядро" моральной философии Сократа. И поскольку он сам был "олицетворенной философией", то есть воплощенным единством чувства, мысли и воли, для него вопрос "быть или не быть" решался без мучительной рефлексии собственного Я. Можно сказать так: о внутреннем духовном антагонизме между Сократом и его судьями "знал" только он один, другие даже не догадывались. Сократ виновен лишь в том, что забежал далеко вперед своего времени, предложив такой потолок нравственного существования, который был неведом и непосилен его современникам. И это стало его личной бедой, трагедией. Сократ выстоял в ней, проявив высокую степень личной сознательности и ответственности, а стало быть, и моральности.

Удивительное это явление: прошли тысячелетия, а мы, люди совсем иной эпохи и формации, зная, как много значительного и поучительного дала живая человеческая история после Сократа, продолжаем восхищаться прекрасными героями древности, воспринимая их чувства, мысли и поступки как нечто очень близкое нам, современное по своему смыслу и духу. Конечно, есть доля правды и в горьких сетованиях Монтеня, озабоченного тем, что новые поколения пройдут мимо наследия греческого мудреца, посчитают его архаичным.

"Поучения Сократа, сохраненные в писаниях его друзей, – писал Монтень, – восхищают нас лишь потому, что их чтят и уважают все, а не потому, что мы ими прониклись: в жизни они нами но применяются. Возникни что-либо подобное в наши дни, весьма немногие одобрили бы его… Разве непосредственность, по-нашему, не родственна глупости и не является пороком?

Душевным движениям Сократа свойственны естественность и простота. Так говорит крестьянин, так говорит женщина. На устах у него одни возчики, плотники, сапожники и каменщики. Формулы и сравнения свои он заимствует из простейших, повседневнейших человеческих действий. Каждому они понятны. Мы никогда не распознали бы в столь жалкой оболочке благородства и великолепия его философских построений, мы, считающие пошлым и низменным все не сдобренное ученостью, мы, способные усмотреть богатство лишь в показной пышности" [Монтень М. Опыты, кн. 3, с. 322.].

Напрашивается еще одно отступление. Известно, что Л. Н. Толстой принял самое заинтересованное участие в подготовке и выпуске книжечки "Греческий учитель Сократ"

А. М. Калмыковой, с которой он случайно познакомился в дороге, возвращаясь из Крыма домой. Все главы этой работы, по его словам, "умной, доброй и смелой" [Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. В 90-та т. М. – Л. 1937, т. 25, с. 854.], были им тщательно отредактированы и во многом переписаны заново. Внимательно перечитав Платона и Ксенофонта, писатель, пользуясь собственным даром художника и публициста, представил учение и жизнь Сократа в беседах, озаглавив их:

"Как жить надо?", "Как надо управлять народом?", "Кто лучше – раб или господин?", "Как людям жить вместе?", "Сократ в тюрьме" и др.

Греческий мудрец близок мыслителю из Ясной Поляны прежде всего духом, основной направленностью своего учения. Тем, что ищет "Бога", которого не знают греки, и находит его в своей совести; что смысл своего учения видит в ответе на вопрос: "Как жить надо?"; что более всего презирает праздность и богатство, добытое не собственным трудом [там же, с. 429 – 401.]. И конечно же Сократ близок ему, восставшему против церкви и правительства, непреклонностью, мужественным поведением на суде и в ожидании смертного часа. По-своему, но тоже по-сократовски – непримиримо и безбоязненно поступил Толстой, уйдя из дома. Он ушел не от семейных раздоров, хотя они и тяготили его долгие годы.

Нет, это было сделано скорее в назидание себе, чтобы доказать, пусть "напоследок", "под занавес" жизни, что можно отказаться от того, к чему тебя приучали и к чему ты привык, но что считаешь несправедливым и ненужным для человека, ибо нет ничего выше согласия с собственной совестью. Поэтому, думается, не надо излишне доверять попыткам, в том числе сделанным в "документальной" манере, объяснить духовную драму Толстого неладами в семье.

Характерный факт: когда В. Г. Чертков, с мнением которого Толстой всегда считался, поспешил предупредить писателя, что "сведущие" люди отмечают далеко не безупречную личную жизнь Сократа, а неискушенные читатели, прочитав книжечку, могут приравнять греческого философа к святым, Толстой с ним не согласился. Неправда, написал он в ответ, что "жизнь Сократа была дурная. По Эпиктету и Платону – напротив". И добавил, что "не следует подчеркивать того слабого, что мы найдем в нем, если мы и найдем такое" [Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. В 90-та т., т. 25, С. 855]. Толстой не выгораживает и не обеляет Сократа, но понимает, что слабости таких людей, как Сократ, оставаясь слабостями в житейском отношении, не определяют – ив этом суть дела – образа жизни и образа мыслей их обладателей.

Человеческие слабости самого Толстого, которые он упорно преодолевал всю жизнь, добиваясь ясности, простоты и человечности в своем образе жизни, не довлели над ним и не определяли его поступков и поведения в решительные минуты. Великий писатель и мыслитель не был рабом своих слабостей и почти всегда находил силы, чтобы возвыситься над житейскими невзгодами и мелочами. Уход его из Ясной Поляны – не бегство от "гнета семьи", в которой его мало кто понимал. Это еще одни – последний – подвиг не смирившегося духа человеческого.

Приведенный пример духовной связи людей разных, очень далеких по времени и обстоятельствам эпох, разумеется, не снимает полностью горестного сомнения Монтеня. И по сей день многие умирают, не узнав, что жил когда-то удивительный грек Сократ, а Лов Толстой славен не только произведениями, вошедшими в школьный учебник по литературе. Однако в данном случае с Монтенем но хочется соглашаться. Кто измерил и чем можно измерить силу духовного воздействия Сократа или Толстого на людей, чьи души открыты навстречу истине, добру и красоте?

Скептики не преминут заметить, что Сократ своей смертью не изменил афинский полис, и многое из того, с чем он боролся столько веков назад, не исчезло поныне. Вряд ли на такой абсолютный результат рассчитывал сам Сократ.

Но помимо примера мужества, и стойкости он оставил потомкам нечто большее. Сократ не просто "заземлил", демократизировал философию, как верно заметил Монтень, но и по-своему предугадал ее роль как инструмента действенного познания реальности и разрешения реальных проблем. В том, что настоящая философия, как бы высоко ни витала она в небесах абстракций, сохраняет связи с землей и людьми, предохраняет человека от умственного высокомерия, щегольства и зазнайства, немалая заслуга принадлежит и Сократу. Не случайно, что интерес к его личности и учению проявился и по-новому зазвучал именно сегодня, когда так остро стоит вопрос о нравственном, духовном обеспечении движения нашего общества к великой цели.

Как завещание потомкам звучат последние слова Сократа, произнесенные после оглашения смертного приговора: "Если когда-нибудь, афиняне, вам покажется, что сыновья мои заботятся о деньгах, о должностях, о красивых речах больше, чем об истине и добродетели, донимайте их так же беспощадно, как донимал вас я!

И если они, не представляя из себя ничего, вообразят о себе многое, укоряйте их так же беспощадно, как укорял вас я. И тогда вы воздадите по заслугам и мне и моему потомству".

Сократ не помышляет об ореоле мученика и совсем не жаждет смерти, а хочет лишь достойно принять смерть. Он идет не на смерть, а за своими убеждениями. И как лебеди, что, почувствовав свою смерть, заводят громкую, ликующую песню, философ-мудрец бросает со сцены последнее слово, прямо обращенное к нам, современным людям: "Исследуем же…" И это действительно очень важно – неустанно размышлять над тем, что происходит вокруг тебя и с тобой самим.

Галилей против Галилея


Знание и нравственность: ситуация и проблема


…Творенья интеллекта переживают шумную суету поколений и на протяжении веков озаряют мир светом и теплом.

А. Эйнштейн


Лишь тот достоин жизни и свободы,

Кто каждый день за них идет на бой!

И. В. Гёте


Обратимся теперь к проблеме, которая в век научно-технической революции не просто волнует многих людей, но, без преувеличения можно сказать, фокусирует в себе интересы и тревоги всего человечества. Речь идет о проблеме науки и нравственности. Как и в предыдущем очерке, возьмем себе в союзники искусство.

Ведь оно, как мы могли уже убедиться, способно преподнести поучительные и глубокие по силе воздействия моральные уроки.

В пьесе Б. Брехта "Жизнь Галилея" вопрос о моральной ответственности ученого поставлен с полемической остротой, задевающей не только людей науки. Пьеса немецкого писателя-антифашиста лишь условно может быть названа исторической драмой. История и в этом случае дает материал для серьезных философских раздумий, а искусство, пользуясь силой продуктивного воображения, помогает проникнуть во внутренний смысл событий давно минувших дней. Аристотель в своей "Поэтике" заметил, что историк и поэт различаются не только тем, что один говорит прозой, а другой стихами.

Можно переложить книги Геродота на стихи, и все-таки это будет та же история, только изложенная в метрах. Разница в том, что историк рассказывает о "происшедшем", а поэта интересует "качество происшедшего". В силу этого, по Аристотелю, поэзия содержит в себе больше философского и полезного, чем история, ибо она представляет более общее, а история частное [См.: Аристотель. Поэтика. М., 1957, с. 07 – 68.].

Нельзя, конечно, согласиться с подобной оценкой истории как науки. Но понять, почему Аристотель оценил ее именно так, можно. Во времена Геродота и Плутарха история как наука, имеющая дело с закономерностями развития стран и народов, еще не сложилась и, как правило, ограничивалась лишь "жизнеописанием" фактов, событий, лиц. Что же касается искусства, то Аристотель точно определил его суть, говоря о "качестве происшедшего" как главной заботе и цели художника. Под "общим" в искусстве он понимает не отвлеченную идею или силлогизм, а художественное (образное) изображение того, что приходится говорить и делать по вероятности или необходимости тому или иному человеку в определенных ситуациях. Именно в этом смысле "Жизнь Галилея" – нечто большее, чем историческая драма.

Всякий, кто знаком с биографией Галилея, отметит множество несовпадений в пьесе Брехта с подлинными событиями и фактами. Драматург весьма вольно обошелся с историей жизни Галилея, но нравственный смысл ее схватил и передал точно. Начисто лишенная того, что Ф. Энгельс едко называл "мелочным умничаньем" [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 29, с. 492.] или копанием в домашнем туалете исторической личности, брехтовская пьеса поднимает исторический факт до уровня философского обобщения и тем самым современного звучания.

Как известно, искусство имеет дело с личностным смыслом исторических событий, коллизий, ситуаций, интересующих и волнующих современного человека. При этом ему глубоко чужды и бесстрастие "музейного" изображения, и насильственная модернизация, "осовременивание", прошлого. Обращаясь к минувшему, оно видит свою общественную цель в том, чтобы, оставаясь верным правде истории, побудить современников к размышлению о себе и своей эпохе. В самом деле, наивно полагать, что зритель с прилежанием ученика-отличника спешит в театр на "Три сестры" или "Гамлета"

с целью "проверить и закрепить" свои познания в истории! Будучи существом общественным, зритель, безусловно, интересуется тем, как жили люди в царской России или в королевстве Датском, но прежде всего он попытается выяснить, какое отношение имеют вот эти "три сестры" и этот "принц датский" к нему самому и его времени. Так и "Жизнь Галилея" Б. Брехта, не имея, казалось бы, отношения к современным событиям и фактам, воспринимается читателем и зрителем под впечатлением переживаемой сегодняшней жизни, собственного гражданского опыта.

Гражданскую совесть зрителя искусство способно и будить и заглушать. Все зависит от отношений, возникающих между искусством и зрителем. Отношение Брехта к зрителю всегда полемическое, конфликтное. Отдавая должное властной силе объективных обстоятельств жизни, драматург тем не менее подчеркнуто "преувеличивает" роль каждой личности в историческом процессе. Брехт насыщает нравственное содержание своих пьес злободневной политической мыслью, идеей, адресованной всем и каждому. Поэтому его не удовлетворяет простое согласие или несогласие зрителя с тем, что происходит на сцене. Важно вызвать конфликт в сознании и душе каждого сидящего в зале, вынудить его к полемике с самим собою, со своею совестью. А тут, естественно, многое зависит от характера добродетелей самих зрителей.

Говоря о французском театре и живописи периода буржуазной революции, об искусстве "санкюлотов", Г. В. Плеханов заметил, что, поскольку добродетель тогдашнего французского гражданина была по преимуществу политической добродетелью, постольку и его искусство было по преимуществу политическим искусством. "Это значит, что гражданин того времени – т. е., само собою разумеется, гражданин, достойный своего названия, – был равнодушен или почти равнодушен к таким произведениям искусства, в основе которых не лежала какая-нибудь дорогая ему политическая идея" [Плеханов Г. В. Искусство и литература. М., 1918, с. 185.]. В "Жизни Галилея" есть такая дорогая драматургу и современному зрителю идея, которая богаче конкретного содержания пьесы.

Зависит ли прогресс науки от морального величия ее творцов? Существует ли связь – и какая – между интеллектуальными достижениями и нравственной позицией и обликом ученого? В эпоху, когда научно-технические открытия, проникая во все поры человеческого бытия, несут людям одновременно и величайшее благо и величайшее зло, когда завоевания научной мысли, как никогда раньше, выступают в качестве фактора политической борьбы, когда этический релятивизм пустил глубокие корни в сознании определенной части ученых, эти вопросы приобретают особенную остроту.

Ответ на них интересует уже не узкую касту интеллектуалов, как часто бывало в прошлом, а буквально каждого человека.

Но вопрос о нравственных качествах личности ученого есть часть более общей проблемы взаимоотношения знания и нравственности. Так, собственно, и осмысливается он общественным сознанием, и выступает практически, ситуативно, в реальной действительности. Грамотный зритель знает, что Галилей прославился в науке открытием законов движения падающих тел, создав целую отрасль механики – динамику, а также формулой принципа относительности инерционного движения, получившего в теории относительности А. Эйнштейна принципиально иное применение, чем в классической физике. Знает он и о том, что церковь совсем недавно, с опозданием на несколько столетий, признала публично свою неправоту и вину в деле с осуждением Галилея. Кажется, все ясно в истории с "отречением" великого физика и нет нужды ворошить прошлое. Однако сегодняшний зритель знает и другое, с чем и приходит в театр. Знает, что, по сравнению с временами Галилея, век, гордо именующий себя "эпохой научно-технической революции", своими "чисто" физическими, биологическими, химическими и прочими открытиями ставит под вопрос существование всей цивилизации человечества. Может быть, поэтому интерес к науке и фигуре ученого не только не снизился, но многократно обострился.

Кроме пласта личностного, "поведенческого" в истории Галилея имеется еще и пласт надличностный (или внеличностный), связанный с общественными судьбами науки и ее гуманистической миссией в современную эпоху. Век нынешний настолько поднял авторитет и престиж науки, что наряду с реальными надеждами и оправданными ожиданиями породил массу упований и преувеличений по поводу ее возможностей, прерогатив и перспектив развития. Вопрос о том, что наука может и чего она не может, на что человечество вправе надеяться в связи с развертывающейся научно-технической революцией и что относится к области несбыточного, завораживающих иллюзий, обсуждается в последние годы весьма активно и имеет разные аспекты.

Современная наука совсем не та, что была во времена Галилея, изменилось и отношение к ней как широких кругов общественности, народа, так и самих ученых. Наука перестала быть "личным делом" ученого. Она входит теперь в доходы и расходы всего общества.

Наука неслышно и невидимо переходит в технику, непосредственно в производство, меняет повседневный быт людей, занимает лидирующее положение в иерархии общественного сознания. От успехов науки и техники в немалой степени зависит прогресс человеческой цивилизации, благосостояние и культурный рост людей. Но бесспорно и другое. Современная наука, развивающаяся под очевидным воздействием внутренних (общественного строя, уровня развития материального и духовного производства и т. д.) и внешних (международной политики государства, состояния взаимоотношений с другими странами мира и т. д.) факторов, превратилась в силу, с которой вынуждены считаться все, ибо великие научные открытия и изобретения могут быть использованы в антигуманных военных целях. И не удивительно, что все большее число людей начинает задумываться над вопросами, ранее составлявшими привилегию лишь узкого круга профессионалов-философов. В чем состоит гуманистическая миссия науки, каково ее отношение к благу и счастью человека? Способно ли общество справиться с вызванными ею к жизни материальными и духовными силами? "Управляема" ли наука и возможен ли контроль за использованием научных достижений? [См.: Наука и нравственность. М., 1971, с. 11.]

Ученых эти вопросы тревожат не в меньшей мере, чем остальное человечество. И они задают их, нередко в драматической форме. Так, французский ученый, один из руководителей Международного союза охраны природы, Жан Дорст сравнивает современную цивилизацию с неуправляемым поездом, в котором мчатся люди, не имея возможности из него выйти. Они не знают, куда они мчатся и что их ожидает впереди – величайшее благосостояние или катастрофа [Дорст Ж. До того как умрет природа. М., 1968 с. 14 – 15.].

Быть ли живу человечеству и будет ли сохранена цивилизация – это зависит в конечном счете не от науки, точнее, не только от науки.

Как правило, проблемы, адресуемые (а иногда и приписываемые) науке и объясняемые ее активным вторжением в жизнь людей, имеют под собой глубокие социальные корни и требуют коренных общественных преобразований.

Это принципиальное положение никак нельзя обходить, забывать или затушевывать при выяснении связи науки и морали.

Еще на рубеже века французский ученый, одни из творцов синтетической химии, М. Бертло выразил крайнюю точку зрения в оценке моральной силы науки, считая ее единственно способной составить прочную опору человеческой личности и создать общество будущего.

В книге, озаглавленной "Наука и нравственность", он выражает искреннюю веру в то, что всеобщее торжество науки обеспечит человечеству наибольшую сумму счастья и нравственности. К. А. Тимирязев в предисловии к русскому изданию этой книги решительно поддержал французского коллегу: "Наука в своем непрерывном поступательном движении обогащала человечество материально и нравственно, так как в конце концов успех в том и другом направлении идет рука об руку с ростом знаний, не говоря уже о том, что успех нравственности порото находится в прямой зависимости от успехов материальных" [Бертло М. Наука и нравственность. М., 1898, с. 11]. К. А. Тимирязев рассматривал науку как орудие осуществления в жизни морали, причем морали не пассивной, созерцательной, которая мирится с существующим злом, а активной, которая стремится проявить себя на деле и ставит своей задачей уменьшение неправды, зла и страдания.

По-своему эту же мысль о неразрывном единстве науки и морали выразил А. Эйнштейн.

Наука и мораль, по его мнению, связаны между собой как сущее с должным, оставаясь при этом относительно самостоятельными и независимыми сферами жизни. Их взаимообусловленность состоит в том, что динамика пауки зависит от общественных и моральных мотивов, которыми она руководствуется, а реализация морали и общественных идеалов в немалой степени – от науки. Так было всегда – во времена Эпикура, в XIX веке, так обстоит дело и сейчас [Подробнее об этом см.: Кузнецов Б Г. Эйнштейн.

Жизнь, смерть, бессмертие, с. 331-333. 613.]. Связь эта, подчеркнем еще раз, двусторонняя, обоюдная. Наука не может отрешиться, освободиться от морали не только при реализации своих достижений и открытий, поскольку эта реализация может быть как в интересах человека, так и во зло ему. Вообще, как только мы выходим за рамки собственно "физического", "химического", "биологического", "математического" и т. д. содержания научных представлений, то есть касаемся социально-исторических и психологических условий и факторов развития науки, шагу нельзя ступить без морали, без учета ее норм и требований. Поэтому связь науки с моральными запросами человечества носит многоаспектный и более глубокий (точнее сказать глубинный) характер, чем обычно принято считать.

Те, кто настаивает на безразличии пауки к сфере нравственности, преувеличивает его автономию и свободу, ссылаются обычно на то, что у пауки нет иной цели, кроме поиска истины.

Ученый, согласно этому взгляду, начинается там, где кончается человек, с его страстями, стремлениями и побуждениями. Кажется, справедливо, что наука есть дело абсолютно объективное и, стало быть, она беспристрастна с моральной или политической точки зрения. Однако, при всей своей беспристрастности, наука не может не служить обществу, не зависеть от него. Желают ли этого ученью или нет, наука всегда выступает фактором и орудием общественного развития. Представление о гениальных ученых-одиночках, за письменным столом или в тиши лабораторий определяющих судьбы науки, безнадежно устарело и теперь выглядит анахронизмом. Поэтому нельзя согласиться с теми, кто признаком особой честности и научной объективности считает разграничение областей науки и жизни. Познание есть путь исканий, и многое здесь зависит от характера, воли, личности ученого. Постижение истины чаще всего сопряжено с переоценкой утвердившихся мнений, пересмотром привычных, традиционных представлений и поэтому прямо или косвенно ставит исследователя перед серьезными нравственными вопросами, а нередко требует и морального подвига.

Советский математик, академик П. С. Александров, отмечая все возрастающую ответственность людей науки перед человечеством, вспоминает известные строки поэта: гений и злодейство – две вещи несовместные. Забвение этой ответственности, замечает он, как правило, опирается на принцип, которым руководствовался хорошо известный всем литературный герой Том Сойер: совесть занимает почти все внутренности, а толку от нее ни на грош [См.: Литературная газета, 10/57, 25 января.].

И поэтому настоящий ученый не может отрешиться от этических проблем, от решения вопроса, чему служит сделанное им открытие, изобретение и т. п., не может утешаться мыслью, что интеграл или самопроизвольная цепная реакция сами по себе "бездушны" и не содержат внутри себя этического критерия. Тот факт, что движения души, муки совести ученого, как правило, остаются сокрытыми от внешнего взора, сути дела не меняет.

Дело, однако, не только в результатах научного творчества и в их применении и не в одной лишь личной совести ученого, хотя наличие или отсутствие последней, будучи фактором внешне незаметным, существенно отражается на научной деятельности в целом. В дискуссиях о знании и нравственности как-то выпал из поля зрения, отошел на задний план вопрос об этике самой науки, мало разработанный и в интенсивно развивающемся науковедении. Есть ли в самом научном поиске, в процессе добывания истины моральные пределы, ограничивающие ее предмет, методы, цели? Существуют ли в самой науке какие-либо "сдерживающие центры", или ее направленность и развитие всецело зависят от внешних сил и факторов?

То, что применение научных достижений может быть моральным или аморальным в зависимости от внешних целей и социальных обстоятельств, в которых наука живет и развивается, мало кто оспаривает или не признает.

Применительно к искусству и морали этот тезис был в свое время заявлен Б. Кроче: два феномена – этический и эстетический – отграничены друг от друга решительно во всем; искусство само по себе имморально, то есть не морально и не аморально, и вопрос о его нравственности или безнравственности встает лишь в момент применения, "овнешнения" произведений художника. Но если нравственность, не покушаясь и не подменяя собой самоценности и самодостаточности любой из "идеальных форм" (в данном случае – науки), пронизывает собой все без исключения сферы человеческой деятельности (и, стало быть, сама не является каким-то абсолютно изолированным ее видом), тогда правомерны вопросы: Все ли дозволено науке? Так ли беспредельна ее власть над внешним миром и тем более внутренним миром личности? И разве не существенно то, как делается наука, какими способами, приемами и средствами добывается и отстаивается истина?

Настойчиво пропагандируемая мысль о вездесущности и всевластии науки (проще говоря, о том, что она, мол, всего касается, все может и все преобразует) встречает сомнение, сопротивление в обыденном сознании и жизненной практике и критикуется теоретически [См.: Человек – Наука Техника, с. 262 – 268.]. Выступая против такой абсолютизации могущества науки, американский физик-теоретик, лауреат Нобелевской премии Р. Фейнман заметил: "…не все то, что но наука, обязательно плохо. Любовь, например, тоже не наука. Словом, когда какую-то вещь называют не наукой, это не значит, что с него что-то неладно: просто не наука она, и все" [См.: Фейнмановские лекции по физике. Вып. 1. М., 1965, с. 55.]. Советскому физику, академику Б. Б. Кадомцеву принадлежит следующее суждение: "Вполне сознавая, что дает человечеству наука, ученые вместе с тем отдают себе отчет, что она беспомощна в решении больших этических проблем. И поэтому, естественно, начинают думать, что литература и искусство заслуживают особого почтения…" [Литературная газета, 1971, 6 января.] Аргументированная критика непомерных притязаний науки и небезупречных в моральном отношении попыток от ее "лица" вмешиваться в явления и сферы ей по подвластные содержится в статье социолога В. Н. Шубкина "Пределы". Ставя вопрос о возможных границах и праве науки (в данном случае социологии) вмешиваться в целый ряд областей человеческого бытия и о допустимых методах такого вмешательства, автор приходит к важному, на наш взгляд, выводу: "методы социологии столь же ответственны, сколь и методы врачевания", и требование "не повредить!", обращенное к медикам, следовало бы обратить ко всем деятелям науки (не только к обществоведам, непосредственно занимающимся проблемами общества и человека, но и к естествоиспытателям, экспериментирующим на "живой природе"). Нельзя упускать из виду, справедливо отмечает В. Н. Шубкин, что социологические исследования берут за основу среднестатистического человека в среднестатистической ситуации, то есть имеют дело с человеком бездуховным и безнравственным. "А если мы из него выпотрошили совесть, способность к самооценке и самоограничению, нравственное самосознание, то его модель оказывается весьма несовершенной. И хотя сейчас некоторые математики в эйфории публично обещают сконструировать модель человека, это может вызвать у людей, способных к критическому анализу, лишь усмешку. Эти математики (или кибернетики) имеют тысячекратно преувеличенное представление о возможностях науки и тысячекратно преуменьшенное представление о сложности человека, который уж наверняка по менее неисчерпаем, чем атом… "Пределы – здесь, пределы – там, – скажет недовольный читатель. – А как же прогресс науки?" Не знаю, кто и когда вбил нам в голову мысль об исключительной самоценности развития науки. И так прочно, что стали мы порой забывать, что прогресс знания не цель, а средство. Причем средство, целиком и полностью подчиненное интересам человека и человечества" [Шубкин В. Начало пути. М., 1979, с. 203 – 204].

Дело, которым ученый занимается (даже тогда, когда он остается наедине с собой), есть дело сугубо общественное. Поэтому издавна принято предъявлять ученому повышенные требования, подчеркивать его ответственность перед обществом, перед человечеством в целом. Каково назначение ученого и каким образом он может и должен выполнить свой общественный долг перед человечеством? – это один из традиционных вопросов, волновавших передовую общественную мысль любой эпохи. В лекциях Фихте "О назначении ученого" человек науки (философ) рассматривается как воспитатель человечества, ответственный за развитие культуры и человеческой личности. Ученый призван не только учить людей мыслить, уважать истину и быть преданными чувству правды, он должен также, независимо от рода своих занятий, прививать им понимание истинно человеческих потребностей и познакомить с культурными, действительно человеческими средствами их удовлетворения. Право зваться учителем рода человеческого ученый приобретает, лишь став нравственно возвышенным человеком, воплотив в себе высшую ступень возможного в данную эпоху нравственного развития. Ведь учить можно не только словами, а гораздо убедительнее – своим примером, потому что сила примера возникает благодаря нашей жизни в обществе. Во много раз больше обязан это делать ученый, который во всех проявлениях культуры должен быть впереди других [Фихте. О назначении ученого. М., 1935, с. 112 – 114.].

Позднее еще более резко вопрос о связи науки и морали поставил А. Эйнштейн в беседе с ирландским писателем Мэрфи, опубликованной в 1930 г. "Я не считаю, – говорил он, – что наука может учить людей морали… Например, Вы не могли бы научить людей, чтобы те завтра пошли на смерть, отстаивая научную истину.

Наука не имеет такой власти над человеческим духом… С другой стороны, нет никаких сомнений в том, что высшие разделы научного исследования и общий интерес к научной теории имеют огромное значение, поскольку приводят людей к более правильной оценке результатов духовной деятельности. Но содержание научной теории само но себе не создает моральной основы поведения личности" [Эйнштейн А. Собрание научных трудов. М., 1967, т. 4, с. 163 – Ш.]. С тезисом о том, что наука не способна обосновать моральные идеалы, конечно же нельзя согласиться. Но общий пафос и направление мысли великого ученого понятны. Через пятнадцать лет, став современником трагедии Освенцима и Хиросимы, А. Эйнштейн воочию убедится в отсутствии гармонии науки и нравственности и отдаст предпочтение общественной морали.

Сомнение и конечный вывод "в пользу" морали были им поистине выстраданы. Перед самой смертью Эйнштейн признается, что всю жизнь стремился отстаивать этические убеждения "в обществе циников", но добивался этого с переменным успехом.

Раздумывая над судьбой Галилея в его конфликте с инквизицией и церковью, Эйнштейн долгое время не понимал, зачем тому понадобилось отправляться в Рим, чтобы драться там с духовенством и политиканами. В самом деле, если истина сильнее конкретных людей, она сама пробьет себе дорогу, и не окажутся ли смешным и ненужным донкихотством попытки защищать ее мечом, оседлав Росинанта? Однако история отношения автора теории относительности к атомной бомбе свидетельствует об обратном. Узнав, что нацисты усилили работу по расщеплению атомного ядра, Эйнштейн настаивает на активных контрдействиях, а через несколько лет, стремясь предотвратить Хиросиму, пишет письмо американскому президенту и предпринимает конкретные меры для того, чтобы привлечь внимание ученых и общественности к возможности бесчеловечного применения научного открытия. Гениальному ученому нельзя отказать не только в логике поступков, но и в исключительности человеческих достоинств, играющих важную роль в принятии моральных решений и побуждающих к активным действиям для их реализации.

Сила и слабость характера, моральные качества выдающихся личностей в науке так же важны, как и в политике, и в обыденной жизни.

К такому выводу пришел и А. Эйнштейн. В статье "Памяти Мари Кюри" он пишет: "Моральные качества выдающейся личности имеют, возможно, большее значение для данного поколения и всего хода истории, чем чисто интеллектуальные достижения. Последние зависят от величия характера в значительно большей степени, чем это обычно принято считать" [Эйнштейн А. Физика и реальность. М,, 1965, с. 116.

Подробнее см.: Кузнецов Б. Г. Галилео Галилей (Очерк жизни и научного творчества). – Галилей Г. Избранные труды. В 2-х т. М., 1964, т. 2, с. 487 – 488.].

Ссылаясь на вывод великого физика, писатель Д. А. Гранин в повести-очерке о жизни замечательного (и мало известного широкой публике) русского ученого В. В. Петрова "Размышления перед портретом, которого нет" пишет: "В самом деле, чем волнуют нас образы великих ученых? Отнюдь не своими научными достижениями, а тем, как они добивались этих успехов. Большинство людей не очень-то разбираются в теории относительности, в свойствах пространства, но они знают нравственное величие Эйнштейна, у них существует облик этого человека. Жизнь и подвиги Джордано Бруно, Эдисона, Ломоносова, Мечникова, Николая Вавилова, Галилея существуют поверх подробностей их научных работ. Достижения Джордано Бруно укладываются сегодня в несколько строчек. Многое в работах прошлого устарело, они существуют как пройденная ступенька в лестнице прогресса, по нравственная история подвигов этих людей жива, его пользуются, она учит. Костер, на который взошел Джордано Бруно, светит из мглы средневековья и жжет человечество до сих пор" [Гранин Д. А. Собр. соч. В 4-х т. Л., 1980, т. 3, с, 20.].

Надпись на могиле Галилея гласит: "Потерял зрение, поскольку уже ничего в природе не оставалось, чего бы он не видел". Здесь "слепота" является синонимом гениальности, масштабности произведенного Галилеем вклада в мировую сокровищницу знаний. Как правильно замечено, "гений не тот, кто много знает, ибо это относительная характеристика. Гений много прибавляет к тому, что знали до него.

Именно такое прибавление связано с особенностями интеллекта и не только с ними, но и с эмоциональным миром мыслителя. Гейне говорил, что карлик, ставший на плечи великана, видит дальше великана, "но нет в нем биения гигантского сердца" [Кузнецов В. Г. Эйнштейн. Жизнь, смерть, бессмертие, с. 14.]. Замысел создать пьесу о Галилее возник у Б. Брехта отнюдь не потому, что он усомнился в гениальности прототипа своего героя, в значимости сделанного им в науке. Им двигала вовсе не страсть к историческому исследованию. Его заинтересовала именно жизнь Галилея (что и подчеркнуто названием драмы).

Обращение Брехта к жизни Галилея подсказано конкретными социальными причинами.

В набросках предисловия к пьесе драматург писал: "Буржуазия изолирует науку в сознании ученого, представляет ее некоей самодовлеющей областью, чтобы на практике запрячь ее в колесницу своей политики, своей экономики, своей идеологии. Целью исследователя является "чистое" исследование, результат же исследования куда менее чист. Формула Е = тС2 мыслится вечной, не связанной с формой общественного бытия. Но такая позиция позволяет другим устанавливать наличие этой связи: город Хиросима внезапно стирается с лица земли.

Ученые притязают на безответственность машин" [Брехт Б. Театр. В 5-ти т. М., 1965, т, 5/1, с. 121].

Писатель-коммунист считает, что отделение науки от нравственных обязательств перед обществом, то есть идеология сциентизма, отражает классовые интересы буржуазии, которую вполне устраивает теория о социальной индифферентности естественных наук и нравственной безответственности ученого. В мире, где фетишем стала прибыль, регулирующая все формы общественных отношений, теория эта находит свою естественную почву и основу. Позитивистская идея очищения науки от идеологического и нравственного моментов стала в эпоху империализма особенно агрессивной. Это очищение выступает под соблазнительным лозунгом абсолютной "свободы исследований", спекулирующим на естественном стремлении ученого оградиться от мирской суеты. Брехт замечает по этому поводу: "Многие, знающие или по крайней мере догадывающиеся о недостатках капитализма, готовы мириться с ними ради свободы личности, которую он им якобы дает. Они верят в эту свободу главным образом потому, что почти никогда ею не пользуются" [Брехт В. Театр. В 5-ти т., т. 5/1. с. 127.].

Буржуазия верна своей практичности: обеспечивая столь необходимую ученому "свободу исследований", она дополняет ее другой "свободой" свободой торговать исследованиями. Лозунг "свободы" превращается в свою противоположность – в капкан, ловушку, в которую и попадают многие ученые. Как бы ни хотелось ученому замкнуться в рамках "чистого" исследования, процесс и здесь предполагает итог, результат. Последний-то и оказывается вне власти ученого. Каждому свое: ученым – процесс исследования, буржуазии – его результаты. Как будет использовано открытие – на благо или во зло человечества – этот нравственный вопрос изымается из сферы распоряжения науки, ученых, становясь прерогативой власть имущих.

Ученого приучают к мысли, что его профессия не имеет никакого отношения к его гражданским обязанностям.

Такова всеобщая черта буржуазного образа жизни и миросозерцания в эпоху империализма, когда все виды духовного производства и творческой деятельности обособляются в некие изолированные сферы и сознательно освобождаются от общественного интереса и контроля.

Разумеется, далеко не всех представителей интеллигенции удается "завербовать" и сделать послушными агентами капиталистического духовного производства, в данном случае – научного. Немало ученых разных рангов встают в оппозицию и делают все, что в их силах, чтобы не попасть в искусно расставленные работодателями сети. Но такое сопротивление не всем по плечу. Ведь наука превращается в непосредственную производительную силу общества и как таковая действительно выходит из-под власти ученого, причем не только на результативной, последней стадии – стадии производства, но и на самой ранней, проектной стадии научного творчества. Помимо этой объективной причины, огромную роль играет также систематическая идеологическая и социально-психологическая обработка сознания научных кадров. Ее цель, кроме всего прочего, посеять у ученых иллюзию, что они делают нечто нужное, полезное всем людям, человечеству, отвлечь их от мысли о социальных и нравственных последствиях применения своего дарования и результатов своего труда. И находится немало наивных, попадающих в эту ловушку, не говоря о тех, кому просто удобно, чтобы их заранее освободили от личной ответственности за плоды их собственной деятельности. Как показывают факты, разоблаченная и осужденная горьким социальным и нравственным опытом человечества установка: "Мы только выполняли приказ" оказалась живучей. Без нее, к примеру, вряд ли мог укрепиться и процветать военно-промышленный комплекс США, в котором работают не только послушные исполнители, но и инициативные творцы всевозможных хитроумно придуманных смертоносных "игрушек".

Очевидно, что проникновение имморалистских тенденций и настроений в среду ученых – закономерное следствие общего процесса развития науки в эпоху империализма. Как справедливо отмечал профессор Дж. Бернал, "применение науки в условиях капиталистической системы приводит к неразрешимой этической дилемме: мы должны отвергнуть либо науку, либо этику, либо и ту и другую. Меньшая посылка, то есть экономическая система, никогда не принимается во внимание". Поэтому наивно сводить суть проблемы лишь к вопросу о нравственности ученого, как это делают некоторые прогрессивные деятели науки на Западе. Советский химик, лауреат Нобелевской премии, академик Н. Н. Семенов замечает в этой связи:

"Известный математик Н. Винер предлагал ученым организовать, так сказать, систему "самоконтроля": не публиковать ни строчки из того, что могло бы послужить делу милитаризма.

Это благородное, но наивное пожелание никогда не может быть осуществлено… Подобные предложения не учитывают того, что весь комплекс вопросов о социальности или антисоциальности современной науки, о ее ответственности перед человечеством, о служении ее благу людей и т. д. в реальной общественной жизни выходит за рамки компетенции ученых" [Семенов Н. Н, Наука и общество в век атома. – Вопросы философии, 1960, No 7, с. 30.]. Впрочем, в "компетенции" последних кое-что существенное все-таки остается.

Вспомним о примере мужества, научной и гражданской принципиальности, который продемонстрировал молодой (тогда ему было всего двадцать пять лет) доктор Суссекского университета, англичанин Питер Харпер, заявивший на Международной конференции, обсуждавшей тему "Чем грозит и что сулит нам наука", что он прекращает начатые исследования в области мозга, поскольку уже полученные им экспериментальные результаты могут быть легко использованы "силами зла" против человека.

П. Харпер так обосновал мотивы своего отказа от научно-исследовательской работы: "Нельзя идти дальше, пока мы не выясним, что избрали верный путь. Логическим следствием такой позиции должно быть сокращение объема научно-исследовательских работ, снижение научной активности… Люди говорят: "Это невозможно, потому что вся наша современная экономика связана с научным прогрессом". А я говорю:

"Давайте изменим экономику. Ясно же, что нам нужна экономика нового типа". Мне возражают: "Это невозможно. Нельзя добиться нового типа экономики, не имея общества нового типа". А я: "Значит, нам нужно общество нового типа"… Изучение общества – это как раз то, что может привести к великим переменам…

Сейчас нам необходима человеческая наука.

Наука как самоцель – все равно что наркотик: она опасна и ведет к ужасным последствиям" [Харпер П. Кто умножает знание – умножает зло. Диалоги: Полемические статьи о возможных последствиях развития современной науки. М., 1979, с. 263 – 264.].

Теснейшая зависимость развития и функционирования науки от характера социального устройства, экономики и идеологии данного общества – факт бесспорный. Реализация гуманистической миссии науки в конечном счете определяется факторами, лежащими за пределами ее собственной сферы. И коль скоро нельзя и незачем мешать рождению истины, то можно и нужно, как предложил английский ученый и общественный деятель Филипп Ноэль-Бэйкер, "установить нравственные и законодательные ограничения с тем, чтобы наука служила делу улучшения жизни человечества, а не его уничтожению" [Слово о науке. Афоризмы. Изречения. Литературные цитаты. М., 1978, с. 145.].

Наука по природе своей неразрывно связана с общественными интересами и потому в принципе не может быть (и никогда не была) видом отшельничества. История научного познания – это и история хотений, стремлений, страстей творцов истины. Будучи неотъемлемой частью общечеловеческих стремлений к идеалу, научные искания составляют часть гражданской истории. Этапы этих исканий поучительны, список участников и героев борьбы за истину огромен. Брехт остановил свой выбор на Галилее…

Мужество нравственной позиции


Он из тех, которым не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить.

Ф. М. Достоевский


Хватит ли сил у тебя вести

тяжелейшую битву,

Разум и сердце твои, чувства и

мысль примирить?

Ф. Шиллер


"Два крайних противостоящих типа ученых издавна привлекали внимание писателей: Джордано Бруно и Галилей.

Первый – как выражение непримиримости, нравственной стойкости, героизма. Второй – как ученый, который ради возможности продолжать свое дело, ради своей науки готов пойти на любые компромиссы. Определения эти упрощенные, схематичные, но в какой-то мере они отражают "искомую разность" обликов и в то же время два, что ли, типа преданности науке" [Гранин Д. А. Собр. соч. В 4-х т., т. 3, с. 34.].

Сопоставление напрашивается само собой.

Оба ученых разделяли систему взглядов Коперника, понимали ложность и несовместимость с данными науки птолемеевского истолкования Вселенной, но в отстаивании своих убеждений поступили прямо противоположным образом. Восемь лет тюрьмы, угроз, уговоров, пыток не заставили Джордано Бруно отступить перед инквизицией, поступиться своими убеждениями.

Узнав о смертном приговоре, он сказал своим судьям: "Вы с большим страхом произносите приговор надо много, чем я выслушиваю осуждение" [Цит. по: Джордано Бруно и инквизиция. – Вопросы истории религии и атеизма. М., 1950, с. 386.]. В случае с "сожженным" еретиком все ясно – - это высокая трагедия настоящего ученого, личная мораль и научные убеждения которого находились в гармонии до самого конца.

Судьба Галилея тоже трагична, но трагична по-иному и вызывает к себе иное отношение. Почему? Чтобы ответить на этот вопрос, надо принять во внимание целый ряд моментов и соображений.

При жизни знаменитого флорентийца самые бесспорные с точки зрения современной науки представления о физических явлениях становились фактом идеологической борьбы. Воззрение Коперника, которое разделяли и отстаивали Галилей и Джордано Бруно, затрагивало самую суть религиозного мировоззрения. Естественные науки стали ареной жесточайших мировоззренческих схваток. А всякая борьба идей, политических или научных, есть одновременно столкновение и борьба нравственных позиций.

Говорят, что первая ступень мудрости – распознание лжи, вторая познание истины. Галилей прошел обе ступени. Семнадцать лет он преподавал систему Птолемея, сомневаясь в ее истинности. Сомнения нуждались в подтверждении фактами. И телескоп, направленный Галилеем на звездное небо, принес необходимые факты. Теперь можно было открыто заявить всему миру о правоте Коперника и "того сожженного", Джордано Бруно. Считая истину, силу фактов и доводы разума превыше всего, Галилей, однако, "забыл", в какое время он живет.

Он забыл о священном писании, где грех и знание нерасторжимы уже изначально: именно жажда знаний заставила человека вкусить от древа добра и зла. К тому же, с точки зрения отцов церкви, налицо было преступление против норм мышления, раз навсегда данных, узаконенных, овеянных авторитетом "божественного" Аристотеля.

В тщательно разработанной святой церковью шкале грехов строго различались грехи "простительные" и грехи "непростительные". К первым относились прегрешения "плоти", ко вторым – грехи "духа". Уже само это разделение показывает, что ортодоксия церкви не была так формалистична, как принято считать. Снисходительное отношение к плотским грехам оправдывало не только нарушение аскетической морали самими отцами церкви ("Никто из смертных не велик настолько, чтобы его нельзя было помянуть в молитве" [Здесь и далее пьеса Б. Брехта "Жизнь Галилея" цитируется по: Брехт Б. Театр. В 5-ти т. М., 1963, т. 2.], – иезуитски замечает кардинал-инквизитор в пьесе Брехта), а прежде всего – и в этом основное – позволяло играть на человеческих слабостях в целях обуздания более страшного греха – "богохульства", когда прерывается связь с первоначалом всего, то есть с богом.

Галилей, подобно Джордано Бруно, совершил "непростительный" грех. Правда, в отличие от Галилея, "вина" Бруно была отягощена другим смертным грехом – дерзостью (praesumptio), когда человек надеется на получение прощения за совершенный "непростительный" грех без покаяния (sine poenitentia) и тем самым желает обрести право грешить еще необузданнее. Нравственная безупречность и неуязвимость Ноланца (как именует себя в своих трудах Бруно по названию городка Нола, в котором он родился), последовательно выступавшего против распущенности аристократии и искусства "вульгарных страстей", ратовавшего за сдержанность в склонностях и умеренность в чувственности, не была даже замечена инквизицией. Здесь святым отцам нельзя отказать в принципиальности: "нравственность" или "безнравственность" ученого определялась его отношением к постулатам церкви.

Перед нами два этических кодекса – церковный и научный, которые расходятся буквально во всем. Разрыв между наукой и религией отчетливо выразился в самом понимании нравственной ответственности ученого. Церковь видела эту ответственность в том, чтобы скрыть истину, ибо она "может завести куда угодно", как откровенно заявляет у Брехта придворный философ. И Брехт дает понять, что дело не в церкви как таковой. За фасадом церковных установлений скрываются интересы определенных социальных, политических сил, олицетворением которых является церковь. Наука, напротив, понимала эту ответственность как решительный отказ от обветшавших представлений. Для ученого самой "упрямой вещью" были факты, опыт, для церковников – цитаты, софистические выкрутасы, авторитет "божественного" Аристотеля (кстати, мало повинного в том, что церковь обкорнала его учение, уничтожив, по словам В. И. Ленина, в нем все "живое" и сохранив "мертвое"). Искренние и наивные попытки Галилея "убедить" посредством доводов разума разбились о непроницаемый щит схоластики, догматизма, невежества. Иначе и быть не могло.

В стихотворной форме это хорошо выразил Ф. Шиллер:

Сколько у истины новых врагов! Душа замирает,

К свету теснится – увы! – стая незрячая сов.

На первый взгляд может показаться, что противники Галилея в пьесе монахи, "академическая" церковная челядь, весь святейший Олимп, включая папу, – несколько шаржированы. Но современники той эпохи рисовали, пожалуй, более беспощадные портреты отцов церкви.

Вспомним, например, "Тайну Пегаса, с приложением Килленского осла" Джордано Бруно.

Ноланец называет вещи своими именами в отличие от схоластики, которая прятала их прямой смысл в терминологическом тумане, прикрывала самые отвратительные явления и пороки благообразными словами (как благообразно звучит, скажем, "обскурантизм", "волюнтаризм" и как грубо, прямолинейно "невежество", "произвол"). Бруно метко характеризует невежество словом "ослиность", считая ее первейшим признаком монашеской ученой братии.

Какие только не бывают на свете ослы – скотский, человеческий, небесный, умственный, гражданский, этический, экономический, математический, логический и т. д., несть им числа.

Типология ослов, хорошо знакомая неукротимому еретику по собственному опыту, разработана им с тщательностью и конкретностью необыкновенной.

У схоластов, иронизирует Ноланец, все "как у людей". Например, академия, над входом в которую написано: "Не переходите за черту!"

В сей ученой обители кропотливо и неустанно разрабатываются сложнейшие проблемы бытия.

Какие же? Одни расшифровывают священное писание, пытаясь установить, что именно имел в виду тот или иной святой, сказав то-то и то-то. Вторые заняты восстановлением устаревших слов, правильной и неправильной орфографии.

Третьи ведут бесконечный спор о том, что раньше: море или источник, существительное или глагол и т. д. и т. п. При этом все они полны сознанием абсолютной необходимости подобной деятельности, несомненности привычных понятий и взглядов. Всякое посягательство на их незыблемость вызывает протест и возмущение.

"Истина может завести куда угодно" – Брехт очень емко выразил суть методологии святой церкви.

Галилей, как и всякий человек, не волен был выбирать себе противников. "Ослы", выпавшие на его долю, являлись господствующей силой в обществе. Поэтому поражение Галилея в его конфликте со святой церковью было предопределено. Методология схоластов и догматиков становится непробиваемой, как только ее принимают всерьез. Ортодоксальность делает "ослиность" неуязвимой. Галилей убедился в этом, принимая у себя придворных ученых флорентийского двора. Это был диалог глухих. Столкнулись два типа мышления, абсолютно чуждые и взаимоисключающие друг друга.

В те времена учили без обращения к опыту, данные последнего не считались авторитетными и доказательными, господствовал априоризм схоластического толка. Считалось, скажем, само собой разумеющейся истиной, что тело, весящее в десять раз больше другого тела, падает в десять раз быстрее. И это не в религиозных, а в научных кругах. Галилей на собственном опыте мог убедиться в справедливости сократовского афоризма: "Я знаю, что ничего не знаю, а они не знают даже этого". Ведь невеждам всякое новое знание кажется лишним. А уж если оно возвышает человека над теми, кто считается в обществе авторитетом, то носитель этого знания начинает казаться им прямо-таки невыносимым.

Эпохе Галилея, столь богатой талантами во всех сферах интеллектуальной и творческой деятельности (в год рождения Галилея умер Микелапджело, активная пора жизни ученого совпадает с расцветом гения Шекспира и открытием Кеплером его знаменитых законов планетных движений и т. д.), недоставало существенного звена – восприимчивости к таланту.

Сплошь и рядом самодовольная посредственность торжествовала над умом и талантом, подлость и низость – над честностью и искренностью. Приспособленчество было возведено в моральную норму существования и поведения.

Делалось все, чтобы естественное для творческого ума состояние недовольства самим собою, за что, собственно, и стоит, как говорит Галилей, "приплачивать" ученому, заменялось недовольством власть имущими. Грубый утилитаризм, с одной стороны, и абсолютная нетерпимость к новому с другой, превращали жизнь ученого в непрерывную нравственную муку.

Легко жилось не таланту, а посредственности, которая, кстати, и по природе своей более живуча. Посредственность, тонко подметил Гегель, держится своей "долговечностью", ибо умеет убедить окружающий мир в правоте своих маленьких мыслей: она "уничтожает яркую духовную жизнь, превращает ее в голую рутину и, таким образом, обеспечивает себе длительное существование" [Гегель. Энциклопедия философских наук. М., 1975, т. 2, с. 56.]. Таланту надо всегда "помогать", чтобы его потенции выявились с наибольшей полнотой, а посредственность и сама "пробьется", заставит с собою считаться.

Галилею, верящему в силу разума, пришлось убедиться, что победа последнего определяется факторами, лежащими за пределами разума и науки. От многих иллюзий надо было ему освободиться, прежде чем он сумел трезво оценить свое положение в окружающем мире. Увы, полное отрезвление произошло лишь тогда, когда Галилей уже не мог ничего изменить в собственной судьбе. Но он оставил нам, людям иной эпохи и иного образа жизни, свой нравственный опыт, которым было бы неразумно не воспользоваться.

Наука, как и все живое, развивается через противоречия, борьбу мнений. Однако эта борьба начинает приобретать уродливые формы, как только нарушаются элементарные этические нормы.

В свое время большой шум произвела статья американского ученого В. Франклина "Нравственность игры в шахматы". Шахматная игра иронически сравнивается здесь с жизнью. В нескольких пунктах "правил" игры сформулирован своеобразный моральный кодекс человеческого поведения и взаимоотношений, имеющий непосредственное отношение к науке. Вот некоторые из этих правил.

Во-первых, "если решено играть согласно строгим правилам, то тогда обе стороны должны точно выполнять эти правила без того, чтобы одна сторона выполняла, а другая уклонялась от правил, потому что это несправедливо".

Во-вторых, "если решено играть, не соблюдая строго правил игры и один из играющих требует снисхождения, то он должен быть готов предоставить то же самое другому игроку".

В-третьих, "никогда нельзя делать неверных ходов, чтобы выйти из затруднительного положения или чтобы получить преимущество. Нет никакого удовольствия играть с человеком, которого однажды уличили в таком некрасивом поступке".

И, наконец, "не хватайтесь сразу за всякое преимущество, возникшее у вас в связи с неумением или невниманием противника, но вежливо заметьте ему: "Таким-то ходом вы ставите или оставляете фигуру в опасности и незащищенной" или: "Таким-то ходом вы ставите короля в опасное положение" и т. д. При такой щедрой вежливости (настолько противоречащей вышеназванным неблаговидным поступкам) вы, конечно, можете проиграть своему противнику; но вы завоюете то, что гораздо лучше: его почтение, его уважение, его любовь вместе с молчаливым одобрением и доброжелательством беспристрастных зрителей" [Франклин В. Избранные произведения. М., 1956, с. 571 – 572.].

К сожалению, отстаивая разные точки зрения в науке, соперничающие стороны далеко не всегда придерживаются подобных правил. Нарушение этических и научных норм ведения полемики, претензия на монопольное положение отдельных ученых, спекулятивное использование устоявшейся терминологии вместо объективного анализа данных – все это мешает и тормозит развитие пауки. Вспомним борьбу, которая происходила в 30 – 50-х годах в биологии.

Генетики, подобно Галилею, просили лишь об одном: "Посмотрите в подзорную трубу", то есть на факты. Но вместо непредвзятой, научной оценки фактов в ответ они слышали от догматиков набор цитат [Подробнее об этой см.: Фролов IL Т. Генетика и диалектика. М., 1968, с. 8 – 17; Дубинин Н. П. Вечное движение. М., 1973, с. 170 – 236.].

В 1984 году был выпущен научно-популярный фильм "Звезда Вавилова" (сценарий С. Дяченко, режиссер А. Борсюк), рассказывающий о выдающемся советском ученом Николае Ивановиче Вавилове (1887 – 1943). Его при жизни называли гением, впрочем, и еретиком тоже. "Джордано Бруно XX века" – так его нарекли за отвагу и непреклонность в отстаивании своих научных убеждений, позиций. В 20 – 30-е годы Вавилов как раз и занимался исследованиями в области новой, тогда еще очень молодой науки – генетики и активно пропагандировал ее. Он первым понял громадное практическое, перспективное значение союза генетики и сельского хозяйства. Его противники, отстаивавшие изжитые механистические взгляды и концепции (которые выдавались ими за "новое направление" в биологии, в сельскохозяйственной науке), отнюдь не ограничивались рамками теоретической полемики, а добивались соответствующих "оргвыводов", разделываясь со своими оппонентами, отлучая их от науки. Борьба велась не на равных и с нарушением самых элементарных норм нравственности и справедливости со стороны невежественных опровергателей генетики, которые по причине отсутствия "генов порядочности", как горько иронизировал Н. И. Вавилов, стремились обеспечить себе положение в науке преследованием своих оппонентов.

Несомненно, противоборство мнений, точек зрения в науке неизбежно, а взаимное непонимание может быть вызвано и объективными причинами. Но постановку и решение всех спорных вопросов необходимо прочно оградить рамками и методами науки, рамками разума, а не разного рода привходящих соображений, пусть даже оправдываемых ссылками на насущные потребности и интересы. Имея в виду именно отношения теории и практики, В. И. Ленин подчеркивал, что "тот не марксист, кто теорию, трезво констатирующую объективное положение, извращает в оправдание существующего…" [Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 14, с. 375.]. Настаивая на тесной взаимосвязи соблюдения этических норм и эффективности научной деятельности, академик Л. И. Седов резко оценивает нарушения нравственного кодекса в науке, подчеркивает необходимость непримиримого отношения к чуждым советской науке нравам [Седов Л. И. Размышления о науке и об ученых. М., 1980, с. 360 – 373.].

Однако вернемся к Галилею.

Если можно говорить о готовности к смерти, то Джордано Бруно морально был подготовлен к страшному финалу, уготованному ему инквизицией. Еще в "Героическом энтузиазме" непримиримый Ноланец скажет: "Нет сомнения, что лучше достойная и героическая смерть, чем недостойный и подлый триумф" [Бруно Дж. О героическом энтузиазме. М., 1953, с. 62.]. На площади Цветов в Риме он на костре докажет искренность и продуманность своего заявления. Впрочем, отречение Галилея показало с очевидностью, что даже "недостойный триумф" невозможен: людям не безразлично, какою нравственною ценою покупается возможность жить.

Сцена впавшего в маразматическое состояние Галилея – так, как она написана в пьесе, – свидетельствует о полном крахе его как личности.

"Бывает старость величественная, – писал Л. Н. Толстой, – бывает гадкая, бывает жалкая старость. Бывает и гадкая и величественная вместе" [Толстой Л. Н. Собр. соч. В 14-ти т. М 1951 т 3 с. 369.]. Счастливая удачливость юных лет, напряженная, полная житейских и творческих трудностей зрелая жизнь сменились старостью, которой никто не позавидует. Ослепший и больной, девять лет Галилей оставался "узником инквизиции", которая не прощает, продолжает истязать недоверием и страхом даже тех, кто признался в своих ошибках и заблуждениях.

Нет, величественной старость Галилея никак не назовешь…

Заметим, и здесь Брехт остается верным правде характера – его Галилей не из тех, кто в могуществе "объективных обстоятельств" будет искать источник самооправдания. Позиция драматурга исключает даже малейшую возможность самооправдания героя, ибо это поставило бы под сомнение нравственность вообще. Галилей у Брехта отчетливо сознает непростительность акта отречения, неоправданность компромиссного поведения: "И к тому же я убедился… – говорит он, – что мне никогда не грозила настоящая опасность. В течение нескольких лет я был так же силен, как и власти". Его воля, характер постоянно находятся под контролем разума, исключающего непродуманные решения (психическая норма, по современным представлениям). И если он все-таки совершает поступки, в которых потом раскаивается, то совсем не по "неведению". Слишком высок уровень сознания ученого, чтобы поддаться соблазну формулы "лукавый попутал" или, того лучше, ссылке на "наивысшие соображения". Маленькому монаху, подсказывающему эту последнюю версию, он отвечает: "Если бы я согласился молчать, то поступил бы так уж конечно не из высших, а из очень низменных побуждений, чтобы жить в довольстве, не зная преследований и прочего".

В отношении драматурга к Галилею необходимо различать два тесно связанных и все-таки относительно самостоятельных момента: будучи бескомпромиссным в осуждении факта отречения, Брехт как художник-реалист не поступается характером, рисуя его сложным и противоречивым. Он не торопится осудить, а хочет понять своего героя.

Брехт показывает, что там, где важны только "законы коленопреклонения", нравственность становится чисто личным делом. В самом деле, если поступки оцениваются безотносительно к вызвавшим их мотивам, если важно то, что ты говоришь, и совсем не важно, что при этом думаешь, если ересью считается само стремление посмотреть на мир собственными глазами, – какое значение имеют твои нравственные убеждения и побуждения. Они только мешают жить и спокойно заниматься своим делом. Ведь ученый, как любой человек и гражданин, хочет быть понятым, страдает от неудач, непризнания или невнимания. Нравственные муки, испытываемые им, скрыты от постороннего глаза – скромность налагается как бы самой профессией. Но они, терзания совести и борения мысли, существуют, от них не отмахнуться.

Галилей живет в мире, где нравственные побуждения в расчет не принимаются; они так же непрактичны, как индульгенции, которыми щедро одаривала церковь ближних, освобождая их от необходимости соизмерять поступки с голосом собственной совести. Преуспевает тот, кто умеет жить "двойной бухгалтерией", как бы в двух системах отсчета одновременно: одна – для "них", другая – для "себя". Галилей вроде бы овладел этой хитроумной бухгалтерией.

Брехт не однажды подчеркивает изворотливость, житейскую напористость своего героя.

Лгать, молчать, писать раболепные письма и расточать уверения в "совершеннейшем почтении" ничтожествам в сутанах – вот тактические орудия, которыми не брезговал ученый, надеясь с их помощью отстоять право исследовать и право существовать. Хитрость честного человека, однако, страдает одним существенным изъяном: она легко распознается. Хитрости Галилея были намного наивнее уловок могущественной церкви. Противники знали его лучше, чем он их.

Отстаивание истины требует особого мужества. Именно его и был лишен Галилей. Велико заблуждение тех, кто считает, что истина сама пробьет себе дорогу. Нет, "наружу выходит ровно столько истины, сколько мы выводим", скажет Брехт устами своего героя. А на пути к истине столько препятствий и противников!

Помимо понятных и оправданных, вроде относительности человеческих познаний и ограниченности материально-технических возможностей проникновения разума в глубь материи и духа, существуют препоны и недруги истины, не всегда учитываемые наукой и учеными. Например, социальные слои, круги и даже целые классы, рассматривающие жизнь как сумму остановленных мгновений, не желающие и даже боящиеся каких-либо перемен. Немало было во все эпохи людей, цепляющихся за мнимое богатство самой науки, то есть за ее "вчерашние истины", ныне уже ставшие заблуждениями, от которых так удобно не отказываться, не утруждая себя переосмыслением, передумыванием того, что так прочно уложилось в голове.

Да и далеко не всякому дано найти в себе силы преодолеть, превозмочь вчерашний уровень знания, отказаться от привычных представлений.

Правда, это еще не самое страшное. Как скажет Галилей, кто не знает истины, тот просто глуп, но кто знает истину и называет ее ложью, тот преступник.

Критерий распознания лжи и правды один – сверка любого утверждения или истины с действительностью. Как сформулировал Спиноза, "истинная идея должна быть согласна с своим объектом…". Но оппонентов Галилея менее всего интересовало совпадение того, что они именовали "наукой", или "философией", с реальной действительностью. Подобные лжецы от науки (и не только от нее) совсем не полуслепые, и глаза их не обязательно в шорах. Просто им выгодно что-то не видеть, или видеть в ином, чем на самом деле, свете. Во всех случаях, где действует этот принцип "выгоды" от лжи, моральные сентенции насчет того, что лгать низко и глупо, бессильны. Ложь и лжец должны наказываться как серьезное преступление против общества. Ведь паука и плоды науки – достояние общественное. Об этом хорошо сказано в записках врача-хирурга Ф. Углова "Человек среди людей": "У нас иногда наказывают не лжеца, а того, кто ему на слово поверил. Нет более порочного метода воспитания, чем этот. Человек обязан верить другому человеку, и тот, который не верит, сам должен рассматриваться как непорядочный человек. Но в то же время лжец всегда должен нести наказание за ложь, где бы и в каком бы виде она пи проявлялась.

Справедливое общество нужно строить на полном доверии и в беспощадной борьбе с ложью".

Но это возможно лишь в справедливом обществе. В мире классовых антагонизмов, напротив, воздвигается и сознательно "опекается" препятствие, пожалуй, наиболее опасное и страшное для развития науки, для личных судеб ученых – установка на невежество людей непосвященных, на их равнодушие к тем, кто науку делает, в конечном счете на разобщенность между работниками умственного и физического труда. Сколь глубока эта разобщенность, можно судить по тираде, с какою к Галилею в пьесе обращается его будущий зять, выступающий "от имени" всех крестьян своего округа. "…Наших крестьян никак не беспокоят ваши трактаты о спутниках Юпитера. У них слишком тяжелая работа в поле. Однако их могло бы встревожить, если бы они узнали, что остаются безнаказанными легкомысленные посягательства на священные устои церкви… Выглядывая из дорожной кареты, вы, может быть, иногда замечали поля цветущей кукурузы. Вы, ни о чем не думая, едите наши оливки и наш сыр и даже не представляете себе, сколько труда нужно, чтобы их получить, какой бдительный надзор требуется".

Галилею, жаждущему писать, как он говорит, на языке народа, понятном для многих, а не по-латыни для немногих, горько и странно слышать подобные упреки. Он-то понимает, что "для новых мыслей нужны люди, работающие руками", и, когда видишь на столе хлеб, надо бы благодарить не бога, а пекаря. Но ведь и те, кто делает хлеб, тоже должны понять, что ничто в мире не движется, если его не двигать, что занятие наукой – не блажь, а вполне серьезное и полезное – в том числе и для тех же крестьян – дело. Однако, хорошо зная, что составляет его силу и чем он опасен, Галилей прекращает полемику с угрожающим ему добровольным осведомителем.

Галилей на собственном опыте смог убедиться в том, что нет в мире большей ненависти, чем ненависть невежд к знанию. Особенно невежд дипломированных, облеченных званиями, разного рода регалиями. До поры до времени он находил невежество скорее смешным, чем опасным. "Посмеемся, Кеплер, – писал он знаменитому астроному, – великой глупости людей. Что сказать о главных философах здешнего университета, которые с каким-то аспидским упорством, несмотря на тысячекратные приглашения, не хотели даже взглянуть ни на планеты, ни на Луну, ни на телескоп. Поистине, как у аспида нет ушей, так и у этих ученых глаза закрыты для света истины… Как громко ты расхохотался бы, если бы слышал, как выступал против меня в присутствии великого герцога первый ученый университета, как пытался он логическими аргументами, как магическими заклинаниями, отозвать и удалить с неба новые планеты". Но так можно было реагировать на невежество лишь до поры до времени…

Добиваясь отречения, власть имущие понимали, что им вряд ли удастся переубедить ученого-еретика идейно, теоретически, и потому возлагали главные надежды на житейские черты личности Галилея. Кардинал-инквизитор уверен в успехе: "Практически нам не придется заходить слишком далеко. Он человек плоти.

Он немедленно уступит". И папа, знающий Галилея лично, подтверждает эту уверенность:

"Да, он склонен к земным наслаждениям больше, чем кто-либо другой из известных мне людей. Он и мыслит сластолюбиво. Он не может отвергнуть ни старое вино, ни новую мысль".

Действительно, Галилею "ничто человеческое не чуждо": приверженность к чувственным радостям свидетельствует лишь о полноте и многогранности натуры. И не здесь надо искать причину нравственного падения великого физика. Расхожий образ ученого-схимника, духовного затворника, равнодушного к житейским делам и волнениям, время от времени возрождаемый искусством, – не что иное, как художественный вымысел, иллюзия, результат поверхностного представления о труде и быте творцов науки. В брехтовском Галилее нет ничего от "чудака", рассеянного, попадающего то и дело впросак, неловкого и смешного в домашнем быту. Физически крепким, страстным в любых проявлениях своей натуры, любящим поозорничать, "поиграть" и "разыграть", – короче, необычайно жизнелюбивым человеком предстает Галилей в пьесе. При этом, однако, наибольшее наслаждение он получает все-таки не от вина и еды, а от работы, от занятий наукой, и чувственность его питается духовной пищей. Но его жизнелюбие страдает недостатком характера, воли, мужества, простительного, может быть, в делах житейских, по не там, где отстаиваются идейные принципы, убеждения.

Нет, не старость и не физическая слабость явились причиной того, что Галилей отрекся.

Падение его как ученого и личности трагично в самом широком общественном смысле. Данное обстоятельство всячески подчеркивалось драматургом. "Для пьесы имеет чрезвычайно важное значение, – писал Брехт, – зависимость труда на благо общества от того, насколько это общество обеспечивает каждому своему члену ощущение радости бытия. Если эту мысль не донести до зрителей, то падение Галилея потеряет реалистическое обоснование. Если общество лишает его радости бытия, почему бы Галилею не изменить такому обществу? Хотя и считается, что ему "не к лицу быть плохим человеком" [Брехт Б. Театр. В 5-ти т., т. 5/1, с. 377.].

Но отсюда вовсе не следует, что его падение (отречение) можно оправдать и простить. Заявляя, что несчастна не та страна, "у которой нет героев", а та, "которая нуждается в героях", Галилей не ставит под сомнение необходимость и потребность человечества в героях. Просто его раздражают люди повышенной (по его мнению, преувеличенной) требовательности в вопросах морали, однако на деле ничего или мало что делающие для того, чтобы обеспечить торжество этой морали в жизни.

Когда ученик Галилея, Андреа, узнав о работе учителя над рукописью книги "Беседы", пытается оправдать его отречение, Галилей по-сократовски непримиримо, язвительно и гневно с ним не соглашается. В финальном монологе Галилея в форме самоанализа поступка героя дано философское объяснение нравственных последствий отречения (и тем самым становится понятным, почему Брехт "замахнулся" на личность такого ранга и уровня, как великий Галилей).

"Если б я устоял, то ученые-естествоиспытатели могли бы выработать нечто вроде Гиппократовой присяги врачей – торжественную клятву применять свои знания только на благо человечества! А… теперь можно рассчитывать в наилучшем случае – на породу изобретательных карликов, которых будут нанимать, чтобы они служили любым целям… Я отдал свои знания власть имущим, чтобы те их употребили, или не употребили, или злоупотребили ими как им заблагорассудится – в их собственных интересах. Я предал свое призвание.

И человека, который совершает то, что совершил я, нельзя терпеть в рядах людей науки".

Позиция, надо признать, достойная самой высокой оценки. Рассуждая о различии между героями древнегреческого "века героев" и современного мира, Гегель заметил: "Если содержание обстоятельств носит иной характер и объективные обстоятельства содержат в себе другие определения, чем те, которые вошли в сознание действовавшего лица, то современный человек не берет на себя ответственности за весь объем содеянного им. Он снимает с себя ответственность за ту часть своего деяния, которая вследствие неведения или неправильного понимания самих обстоятельств вышла иной, чем он этого хотел, и вменяет себе лишь то, что он знал и в связи с этим знанием совершил умышленно и намеренно". Конечно, любая самооценка поступка ничего не изменяет в самом поступке, но взглянуть правде в лицо тоже мужество.

Галилей не смог поступить так же, как Сократ, и в этом смысле он не герой "века героев". Но, взяв на себя всю меру ответственности за им содеянное (отречение), ни на кого и ни на что не перекладывая свою вину, он поднялся над многими героями "современного мира". Своим осознанием всеобщего значения содеянного Галилей еще раз подтвердил, что трагические ситуации (вроде сократовской или его собственной) обязательно рождают положительный идеал, "пример для подражания", способ действия.

Самобичевание отнюдь не в натуре Галилея.

Его самокритика – плод глубокого раздумья над основным для человека науки нравственным вопросом: "Можем ли мы отступиться от большинства народа и все же остаться учеными?" Ответ Галилея известен: "Нет". Но судьба научного открытия зависит не только от стойкости и мужества ученого, она и в руках тех, кому наука служит. Через ответ Галилея Маленькому монаху Брехт выразит эту мысль с предельной остротой: "Кто станет предполагать, что сумма углов треугольника может противоречить потребностям… крестьян? Но если они не придут в движение и не научатся думать, то им не помогут и самые лучшие оросительные устройства. К чертям! Я насмотрелся на божественное терпение ваших родных, но где ж их божественный гнев?" Как видим, драматург далек от того, чтобы свести проблему науки и нравственности к личным качествам ее творцов.

Момент существенный. Вспомним, А. Эйнштейн, отдавая дань галилеевской страсти в отстаивании истины, в то же время не мог "поверить, что зрелый человек видит смысл в воссоединении найденной истины с мыслями поверхностной толпы, запутавшейся в мелочных интересах. Неужели такая задача, – спрашивал Эйнштейн автора романа "Галилей в плену"

Макса Брода, – была для него важной настолько, чтобы отдать ей последние годы жизни…" [Цит. по: Кузнецов Б. Г. Эйнштейн. Жизнь, смерть, бессмертие, с. 151 – 152.].

Безусловно, чувство внутренней независимости крупного ученого необходимо всячески оберегать от суеты, плена повседневности. Совсем не обязательно, например, каждому ученому популяризировать открытую им истину, тем более что всегда находятся талантливые популяризаторы науки, справляющиеся с этой задачей не хуже, а порой даже лучше, чем авторы открытий. Но нет ничего предосудительного или противоречащего интересам науки, когда организационно-практические задачи по внедрению научных достижений в народное хозяйство, доведение новых идей до сознания масс берут на себя ученые. Берут, облеченные доверием общества. Трудно переоценить, скажем, общественное значение вклада в науку и развитие общественного производства таких выдающихся деятелей, как К. А. Тимирязев, Н. И. Вавилов, И. В. Курчатов, С. П. Королев и др. Даже в тех случаях, когда нет прямого выхода в практику, деятельность ученого осуществляется в рамках и под воздействием общественного сознания эпохи, общества, является проявлением и отсветом неустанно работающего коллективного разума людей. Понятие "настоящий ученый"

охватывает и то, что В. М. Шукшин назвал "состраданием" судьбе народной – непременный признак истинной интеллигентности. Именно чувствуя свою причастность к судьбе народной, владелец Ясной Поляны многие годы до самой смерти мучился сознанием, что "другие", народ, живут хуже, чем он, и отвлекался от творчества, чтобы написать букварь для крестьянских детей, впрягался в плуг, косил, устраивал бесплатные столовые в местах холерных заболеваний, воевал с церковниками и власть имущими. Это чувство причастности было весьма развито и у Галилея. Упрекнуть его можно лишь за то, что в определенный момент его покинула воля, в которой всегда так нуждается разум, кровно заинтересованный в том, чтобы его создания не превратились в благие намерения и музейные ценности.

Брехт, как и зрители, знает, что Галилей остался в науке, так же как остались Коперник и Джордано Бруно. И все-таки заставляет героя произнести слова бескомпромиссного самоосуждения. Излюбленный им прием "отстранения" ("отчуждения") используется здесь не ради сценического эффекта, а для подчеркивания главной мысли пьесы – ответственности человека за каждый содеянный поступок. Буквально следом за "Жизнью Галилея" Брехт напишет пьесу "Мамаша Кураж и ее дети", где продолжит – уже на материале "маленького человека" – ту же тему. Маркитантка Кураж, в отличие от Галилея, не сознает исторических последствий своих действий. Заставив в финале пьесы мать детей, погибших на войне, тянуть свой фургон навстречу новой бойне, Брехт ставит вопрос об ответственности так называемых "маленьких людей" за судьбы мира. И в случае с известным ученым, и в случае с безвестной маркитанткой писатель-коммунист отстаивает значение нравственного самосознания личности. Как реалист, он прекрасно понимает, что ответственным чувствует себя только тот, кто сознает себя господином своих решений. И если всякое человеческое решение есть сложный синтез характера, помноженного на обстоятельства, то вместе с изменением общественных условий следует позаботиться и о характерах, которым были бы посильны такие изменения.

В признании важной роли характера человека нет ничего идеалистического, волюнтаристского. В современных условиях, когда каждый человек, сознавая или не сознавая, желая или не желая, является политическим человеком, вынужденным самими обстоятельствами жизни выбирать ту или другую сторону баррикады, принимать решения, непримиримость нравственной позиции автора "Жизни Галилея" кажется много предпочтительней позиции тех, кто, руководствуясь благородными побуждениями, пытается приуменьшить нравственное значение отречения великого физика. Так, автор интересной книги "Герои и еретики", прогрессивный американский философ Б. Данэм, сравнивая поведение и жизненную судьбу Джордано Бруно и Галилея, пытается оправдать линию поведения последнего соображениями здравого смысла. Данэм признает, что тактика Галилея была "менее мужественной, чем у Бруно", но якобы "отличалась большей дальновидностью и лучше учитывала политическую обстановку". В чем же заключалась эта "дальновидность"? Данэм поясняет: "Мученичество, несомненно, благородный акт и не раз оказывалось необходимым для блага людей. Но иногда люди бывают опьянены идеей подвига и в результате теряют способность здраво рассуждать (курсив наш. – В. Т.). Галилей сделал еще одно открытие – не менее важное, чем установленный им факт вращения Земли. Оно заключалось в том, что человек мог теперь пропагандировать науку, не навлекая на себя трагических последствий, и что небольшая доза страданий плюс некоторая доза дипломатии могут выручить из беды" [Данэм Б. Герои и еретики. М., 1967, с. 352.].

Автор приведенных строк не скрывает, что ему кажется более "мудрой" тактика "хитроумного лавирования в лабиринте политики и идеологии", чем "мученическая" позиция Бруно.

И хотя Данэм не отрицает значения подвига "сожженного" (сожжение Бруно произвело такое впечатление на современников, что от костра пришлось отказаться), он пытается его объяснить максимализмом позиции Ноланца и почти сознательным стремлением ускорить приход страшного, рокового конца. Данэм, опираясь исключительно на доводы и соображения здравого смысла, не учитывает того, что без четких нравственных критериев этот самый здравый смысл может привести к самым неожиданным последствиям. В том-то и сложность, что часто подлинная мораль вынуждена, как говорил Б. Паскаль, пренебрегать "моралью ума", так называемыми "здравыми" соображениями, идти наперекор общепринятому.

Метод борьбы Галилея, как правильно замечает Д. А. Гранин, заключается в том, что он отрекается на словах, не отрекаясь на деле, и тем самым отделяет себя как личность от науки, которую создает. Конечно, невозможно требовать от Галилея больше, чем он сделал. Но он не мог превзойти Бруно. Правда "сожженного" включала в себя нечто большее, чем правду науки. Нравственный спор Бруно – Галилей продолжался в последующих поколениях.

Он обрастал новыми примерами, аргументами.

История выдвигала новых героев, таких, как Мария Кюри, И. В. Курчатов, или фигуры трагические, такие, как Р. Оппенгеймер, А. Эйнштейн. И снова спор возвращался к своим истокам, и снова вставал древний вопрос об этическом смысле науки [Гранин Д. А. Собр. соч. В 4-х т., т. 3, с. 35.].

Нравственный урок отречения Галилея многозначен. Дело совсем не в том, что перед глазами не утруждающих себя излишней совестливостью людей маячит соблазнительный пример, на который при случае можно сослаться. Трезвость и суровость, с которыми Галилей осудил свой поступок, исключают возможность какой-либо аналогии с людьми типа Э. Теллера, именуемого часто "отцом водородной бомбы". Тем не менее аморальность поведения Теллера на процессе Р. Оппенгеймера, где без малейших признаков духовной драмы он продемонстрировал, куда может завести ученого нравственный индифферентизм, имеет не только классовые, но и исторические корни. Заметим, кстати, что занятая Теллером некогда позиция ярого сторонника гонки вооружений и ядерного противостояния коммунизму закономерно довела его до бесчеловечных по сути своей попыток оправдать как историческую неизбежность и даже потребность так называемых "генетических эффектов радиации". В одном из интервью он заявил:

"Сомнений нет – радиация повышает вероятность генетических мутаций. Но столь же справедливо и то, что без мутаций мы остались бы на уровне амеб: любые перемены в развитии живых организмов происходят благодаря мутациям. Пусть большинство мутаций вредны и гибельны, но без них нет ни адаптации, ни развития" [Цит, по: Феоктистов Л. Пора одуматься! – Литературная газета, 1980, 23 апреля.].

Через века пронесло человечество легенду о великом еретике, воскликнувшем якобы после вынужденного инквизицией отречения: "А все-таки она вертится!" Не было этого. Было то, что показал Брехт, ибо исторические документы подтверждают художественную версию больше, чем легенду. Но и оптимизм человечества понятен. В этой легенде – чувство торжества за победивший разум, выстоявшую научную мысль, вера в прогресс. Настаивая на необходимости бескомпромиссного осуждения самого факта "предательства" ученого, Брехт вместе с тем отмечал, что в благодарность за веру Галилея в науку, связанную с народом, "народ оказал честь тем, что в течение столетий во всей Европе не верил в его отречение" [Брехт В. Театр. В 5-ти т.. т. 5/1, с. 350.].

Пьеса "Жизнь Галилея" несет дорогую и нужную зрителю мысль об ответственности человека перед своим временем и будущим. Она о том, что нельзя лукавить своими убеждениями, идти на компромиссы с совестью, когда речь идет о судьбе истины. Она о том, что замаранными руками истины не добываются и не отстаиваются. Излюбленной формуле мещанина:

"Что я могу сделать один?" – она противопоставляет другую: "Какая победа достигнута тем, что один человек сказал – нет!" Она о том, что индивидуальная ценность личности измеряется степенью ее самоотверженности в борьбе за передовые идеи века.

Дилемма истинная и ложная


Науку часто смешивают со знанием.

Это грубое недоразумение. Наука есть не только знание, но и сознание, т. е.

умение пользоваться знанием.

В. О. Ключевский


Смысл рассказанной в "Жизни Галилея" истории выводит нас далеко за пределы личной драмы ее героя. В настоящем искусстве сопоставлены, противопоставлены и слиты воедино не только частное и общее, личное и сверхличное, но и прошедшее с настоящим, прошлое с современностью. Связаны, слиты так, что в центре внимания в конечном счете оказываемся мы сами, читатели и зрители, с нашими вопросами, проблемами, противоречиями. "Галилей против Галилея" – это метафорическое обозначение духовной ситуации, состояние каждого из нас, поскольку предполагается, что и наша жизнь не безмятежна и проживаем мы ее не бездумно. Что же такое "лично нас задевающее" открывается в брехтовской пьесе по мере углубления в ее содержание и смысл?

Вездесущее, всестороннее и всепроникающее воздействие современной науки на общественную жизнь и человека несомненно. Поистине, нельзя и шагу ступить без науки, решая проблемы материального и духовного производства, труда и быта. Совершенно очевидно, что наука играет все возрастающую роль в общественном развитии. Однако несерьезно и опасно возлагать на нее решение кардинальных социальных проблем, накопленных человечеством "мировых загадок". Включенная в систему реальных социальных отношений, развиваясь в условиях существования (соревнования и противостояния)

двух миров – капитализма и социализма, наука сама испытывает "диктат" действительности и находится под влиянием целого ряда факторов экономических, политических, идеологических, культурных. Сфера компетенции науки не беспредельна, а ее собственное развитие находится в тесной зависимости от социальной, классовой структуры общества, от господствующей идеологии, как убедительно показал это в свое время В. И. Ленин на примере "революции в естествознании", "кризиса физики". Применительно к нашей теме это означает, что ситуация, в которой довольно легко может оказаться – и нередко оказывается – современный ученый-гуманист, необъяснима с точки зрения законов развития самого научного знания. Она требует социально-классового объяснения и разрешения, зависит от преобразования всей совокупности общественных отношений.

При таком подходе вопрос о судьбах и назначении науки ставится на почву реальной жизни и реального гуманизма. На примере борьбы Галилея с церковниками и схоластами мы убедились в том, что истина, подтвержденная самыми убедительными фактами и серьезными аргументами, нуждается в поддержке и защите от "демонической силы" невежества и политической реакции. При всем значении нравственных качеств ученого, их недостаточно, чтобы отстоять интересы науки, знания, а следовательно, и человечества, которому наука служит. Здесь "личное" и "надличное" настолько тесно связаны, взаимопереплетены, что в реальной практике трудно их отделить друг от друга. Беда разного рода технократических, абстрактно-гуманистических и морализаторских представлений о связи науки и нравственности в том и состоит, что они игнорируют или недооценивают эту сложную связь.

На поверхности взаимоотношения науки и нравственности сегодня, как и прежде (особенно в периоды конфликтных ситуаций), нередко воспринимаются как несогласованность "ума" и "сердца", "разума" и "совести". Каждый знает, что расхождение между ними отнюдь не выдумка философов-пессимистов. Достаточно обратиться к обыкновенному житейскому опыту, чтобы убедиться, что далеко не всегда доводы ума совпадают с велениями совести, а действительно благородный поступок оказывается и "разумным" с практической точки зрения.

А разве редко случается так, что конкретные обстоятельства побуждают совершать действия, которые противоречат нашему чувству доброты и собственного достоинства?

Пытаясь осмыслить это реальное противоречие, издавна искали тот общий принцип, с помощью которого противоречие можно предупредить или избежать. Не находя искомого всеобщего принципа и решения, бросались в крайности. Одни предлагали взять за основу "разум" и во всех поступках руководствоваться лишь доводами ума или здравого смысла, даже в тех случаях, когда голос совести (нравственная интуиция) подсказывает иное решение. Другие, напротив, призывали во всем и всегда исходить из этических, моральных соображений, ставить "добро" выше "истины". Однако на практике ни одна из этих позиций не дает желаемого результата. Добрые мотивы без участия разума или "безрассудное" благородство могут обернуться злом и катастрофой для окружающих, не пощадив и того, кто ведет себя соответственно такой установке. Благие намерения и благородство ведущих в сражение, возглавляющих борьбу за правое дело несомненны, но, поскольку при этом затрагиваются интересы многих, требуется еще и знание реальных обстоятельств, учет расстановки сил. А поведение расчетливое, казалось бы, вполне согласующееся с требованиями "рассудка" может оказаться аморальным, бесчеловечным. Скажем, расчет, "здравый смысл" дельцов и приспособленцев, живущих заботой лишь о собственной пользе и выгоде, то и дело расходится с требованиями морали, порождает поступки безнравственные, а то и просто преступные.

Парадоксально, но факт: несмотря на многовековой опыт человечества, подтверждающий несостоятельность обеих точек зрения, они сохраняют свою силу и по сей день. Более того, ныне они получили "научное" оформление и выражение.

Первая точка зрения именуется сциентизмом (широко распространенным на Западе), объявляющим науку и ученых свободными от гуманистических принципов в своей деятельности. Сциентизм, говоря кратко, – это выхолощенный и обесчеловеченный (дегуманизированный) "дух научности", не знающий "терзаний совести", "мук сердца". Узнав об уничтожении Хиросимы, ученый-сциентист воскликнул: "Какой блистательный физический эксперимент!" Во времена А. П. Чехова понятие "сциентизм" еще не существовало, но суть его хорошо схватил и выразил профессор из "Скучной истории". Объясняя дочери Кате причины своей несостоятельности как ученого, Николай Степанович говорил: "В моем пристрастии к науке, в моем желании жить, в этом сиденье на чужой кровати и в стремлении познать самого себя, во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связало бы все это в одно целое.

Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинках, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей или богом живого человека. А коли нет этого, то, значит, нет и ничего" [Чехов А. П. Собр. соч. В 12-ти т. М., 1962, т. 6 с. 329-330.].

Вторая точка зрения, или позиция, – - абстрактный гуманизм, который исповедует значительная часть гуманитарной интеллигенции Запада. В противоположность сциентизму эта позиция привлекательна своей ориентацией на человека, заинтересованностью в его благе и счастье. Однако в конечном счете она оказывается беспомощной в своей жертвенности, так как игнорирует реальные интересы, обстоятельства жизни и деятельности реального человека. И даже тогда, когда абстрактный гуманизм выливается в практические действия, порождая разного рода "субкультурные" движения (вроде битников, хиппи и т. п.) или стихийные бунты, он все равно не способен разрешить реальные противоречия человеческого бытия.

Тенденции эти, конечно, не имеют сколько-нибудь серьезных корней в общественном сознании социалистического общества, хотя и здесь можно встретиться с веяниями технократического, сциентистского толка, в частности с убеждением, что основой нравственной воспитанности и культуры личности должен быть рационализм, соединение этики с арифметикой, что-то вроде "онаученной" морали. Сторонники этого мнения опираются на факт растущей интеллектуализации общества (результат прогресса в деле народного просвещения), представляющей собой не просто знамение времени или тем более моду. Усиление рационалистического начала в современном человеке обусловлено потребностью общественного производства в новом типе производительного работника, немыслимого без определенного уровня специальной и теоретической подготовки, а также повышением значения фактора знания во всех сферах общественной и индивидуальной жизни людей. Но беда в том, что с позиций морального "рационализма" невозможно объяснить (и тем более преодолеть) реальные противоречия и конфликты образованности и нравственности.

Например, правила поведения, принципы этики иные заучили неплохо (при случае, сами не прочь "преподать" их другим), а поступают нередко, увы, вопреки знанию. Ведь мужчины, позволяющие себе сидеть в автобусе или троллейбусе, когда рядом стоит женщина, знают, что женщина есть "существо слабое", нуждающееся в опоре и опеке и, стало быть, в знаках внимания со стороны "сильного пола".

Знают либо "догадываются", но знание это почему-то часто не срабатывает, не становится действенным мотивом и стимулом поведения многих мужчин. Жизнь, практика показывают, что величайший дар и труднейшее умение – жить вместе (в контакте) с другими людьми – зависит не только от образованности человека.

"Просвещенное" бескультурье страшнее хамства по невежеству.

О том, что представляет собой моральный "рационализм", когда он проникает в общественное сознание, можно судить по следующему примеру, взятому из жизни. Эта простейшая моральная "теорема" была сочинена прямо в студенческой аудитории, где шел спор о том, кто является судьей в нравственном конфликте – совесть или, как считают некоторые молодые люди, разум… "Вы идете по берегу реки и видите – тонут двое. Вам известно, что один из них неизвестный слесарь, а другой – известный физик-теоретик. Кого вы будете спасать?" Ответ был единодушным: "Конечно же физика!" И, дополняя друг друга, студенты – хорошие молодые люди – стали очень "рационально" доказывать правоту своего вывода и даже высчитывать, насколько спасенный физик-теоретик полезнее (разумеется, для "общества", "людей" и – даже – для других слесарей) обыкновенного слесаря. Кто-то спросил автора этой "теоремы": "А кого бы спасали вы?" И когда он ответил: "Первого попавшегося под руку", аудитория была откровенно разочарована столь неопределенной позицией.

Откуда и как возникло у студентов это знание-убеждение, что известный физик (или актер, общественный деятель и т. д.) ценнее безвестного слесаря? Почему они уверены, что занимаемая должность, звание или профессия тонущего должны влиять на нравственный выбор спасающего? Разумеется, считая свой выбор закономерным результатом рационального анализа ситуации, они могут успокоить собственную совесть: ведь они не уклонились от нравственного поступка, спасли физика. Но трудно признать эту "ранговую" нравственность морально доброй. И невольно навевает воображение такую житейскую "картинку": встретит завтра "жизнестойкий рационалист" троих хулиганов, обижающих девушку, трезво взвесит свои физические ресурсы, осознает их ограниченность и… не полезет на рожон. Причем с рационалистической точки зрения это будет совсем не трусостью, а разумным отношением к неразумной действительности: зачем, дескать, жертвовать собой, скорее всего без всякой пользы для дела. Во всяком случае, моральный рационализм подобную возможность-лазейку в сознании отнюдь не исключает.

Вспомним, как просто и легко обосновал и оправдал шофер в повести Ч. Айтматова "Прощай, Гульсары!" свой отказ подвести старого Танабая вместе с подыхающим в степи конем-иноходцем: "Подумаешь, кляча какая-то!

Пережитки прошлого. Сейчас, брат, техника всему голова. Везде техника. И на войне. А таким старикам и лошадям конец пришел" [Айтматов Ч. Ранние журавли. М., 1978, с. 319.].

Правда, сторонники рационалистической этики могут возразить, что, мол, речь идет о рациональном, разумном поведении этически образованного, теоретически подкованного человека. Но как тогда быть с Раскольниковым, оказавшимся в плену "идеи", созревшей в головах теоретиков и потом "попавшей на улицу"? Нравственный смысл истории "Преступления и наказания" в том и заключается, что человек долго и мучительно расплачивается духовными муками – за пристрастие к нравственной "арифметике", которой доверился Раскольников. Как ни любил И. С. Тургенев своего "рационального" до кончиков пальцев Базарова, как ни старался, насколько это возможно, его понять и простить, он все-таки отдавал предпочтение другому герою, другому типу личности. По словам писателя, без таких "чудаков-изобретателей", как Дон Кихот, "не подвигалось бы вперед человечество…" [Тургенев И. С. Собр. соч. В 12-ти т. М., 1956, т. 11, с. 185.].

Тургенев симпатизировал "жизнестойкому рационализму" Базарова, противопоставляя его вялости, дряблости отца и сына Кирсановых, но в то же время сожалел, что Дон Кихотов становится меньше. Причина этой "непоследовательности" в том, что моральный кодекс рационалистов, наряду с несомненными достоинствами, нес в себе черты малосимпатичные, тревожные и с далеко идущими последствиями – эгоистичность, рассудочность, подчеркнутое нежелание выйти за рамки целесообразного и взять за основу нравственного поведения "высокое само по себе". Немаловажная деталь к "портретной" характеристике этических рационалистов: Базаров не был бесстрастным ученым-пессимистом, но общение с ним в повседневной жизни как-то не греет, не радует. Более того – пугает, настораживает. Как правило, за пределами своих профессиональных занятий подобные типы людей не притягивают к себе окружающих, а отталкивают неуживчивостью, нетерпимостью, эмоциональной "недостаточностью". В таких случаях часто возникает альтернативный вопрос: что весомее в воспитании человека – знание этической теории или разбуженность совести?

Говорят, что в век технического прогресса попытка "чувства добрые лирой пробуждать" заключает в себе тот же оттенок архаизма, что и само слово "лира". И не из-за того, что большинство сограждан имеет что-то против "добрых чувств", а оттого, что первоочередной задачей стала забота о "разуме светлом", все остальное вроде бы отошло на второй план.

Но человечество (хочется тут согласиться с И. С. Тургеневым) хранимо Дон Кихотами, ибо они бескомпромиссны и бесстрашны в битве за высокие человеческие идеалы. Да и битвы с "мельницами" с этой точки зрения тоже что-то значат. Так что пока еще нравственность не "онаучили" до конца и "моральный рационализм" не восторжествовал полностью и окончательно (что, надеемся, вряд ли когда-либо произойдет), надо поддержать нынешних Дон Кихотов. И сказать им: это ничего, что вы ведете себя в ответственных ситуациях и в решительный момент "по старинке" – "нерационально", польза от этого людям, обществу есть, и немалая.

Из сказанного вовсе не следует, что моральным "рационалистам" надо противопоставить "эмоционалов", а разуму – совесть. Тогда на смену одной односторонности придет другая, а, как известно, крайности сходятся. Чувства так же, как и разум, не могут выступать высшим судьей и советчиком человека в вопросах нравственности и отнюдь не "замещают" совести там, где он сталкивается с трудностями и проблемами, требующими рационального подхода и анализа. Чувство может быть "слепым", "темным". Оно тоже может подвести человека.

"Человек, занятый только чувством, еще не сложился, он – новичок в науке, деятельности и т. п." [Гегель. Философия религии. В 2-х т. М., 1975, т. 1, с. 310.]. Но это не значит, что разум "лучше" или "надежнее". Находясь во власти чувств, человек нередко оказывается их пленником, рабом. Но таким же "придворным", готовым угодить настроениям своего господина, чтобы оправдать любую его страсть, затею, превратившись в послушного слугу его самолюбия или тщеславия, может стать и рассудок. Вряд ли кто заподозрит Гегеля, воспевшего мощь разума и превратившего его в демиурга, творца всего сущего, в недоверии к разуму и просвещению. Но именно ему принадлежит соответствующая оценка места и роли рационального начала в сфере морали: "Просвещение рассудка делает человека умнее, но не делает его лучше. Хотя добродетель и выводят из мудрости, хотя и подсчитывают, что без добродетели человек не сможет стать счастливым, все же такой расчет слишком изворотлив и слишком холоден, чтобы быть действенным в момент совершения поступка, чтобы вообще иметь влияние на жизнь. Тот, кто прибегает к помощи наилучшей морали, знакомится с точнейшими определениями как всеобщих принципов, так и отдельных обязанностей и добродетелей; но если бы во время совершения действительного поступка думать обо всей этой груде правил и исключений, то получился бы такой запутанный образ действия, который всегда был бы опасливым, вечно в споре с самим собою… Никакая печатная мораль, никакое просвещение рассудка… не могут полностью помешать тому, чтобы возникали дурные наклонности, чтобы они достигали значительного развития; человек должен сам поступать, сам действовать, сам принимать решение, а не другие действовать за него – [в противном случае он] не что иное, как простая машина…" [Гегель. Работы разных лет. В 2-х т. М., 1970, т. 1, с. 58 59.] Это – мнение философа, жившего в далекие от нас времена. А вот что пишет в наши дни педагог из г. Ярославля: "Почти полвека учил я детей, и вот сейчас повсюду встречаю своих учеников, на улице, в кабинетах самых ответственных учреждений, в магазинах за прилавком, на почте, вижу портреты передовиков в местной газете – мои ребята, слышу печальные новости о том или ином человеке, тоже моем бывшем ученике. Кто-то хорошо и достойно прожил свои лучшие годы, кто-то споткнулся…

И знаете, что вижу: вовсе не так люди поделились в жизни на хороших и плохих, как мы, учителя, делили их в школе! Пятерочник за партой – еще не гарантия отличного человека.

И наоборот, двоечник, ленивый тугодум – мое учительское наказание – еще не означает плохого человека в будущем. Вот это мучает меня:

как мы склоняли и наказывали не очень способного ученика, сколько неприятных минут доставили ему своими нотациями. А он вырос, уехал в колхоз, и теперь вот узнаю: замечательный председатель из него вышел, поднял колхоз из отстающих. Нет, не все еще наши педагогические проблемы решены! Самый подход к детям, критерии, оценки – поверхностные, по слишком бедным и скудным показателям. "Прилежный" или "небрежный" к учебе – этого мало, мало, чтобы увидеть и поставить на ноги человека" [Воспитание личности. – Литературная газета, 1980, 6 августа.]. И хотя не все, видимо, бесспорно в рассуждениях этого умудренного многолетним опытом педагогической практики человека, но точна и верна главная мысль, выражающая заботу его о целостности личности, о комплексном подходе к воспитанию будущего человека, которое отнюдь не сводится к внедрению в голову воспитуемого знаний, выражаемых в "проценте успеваемости". Не случаен акцент на нравственном начале и облике будущего гражданина: именно нравственность воспринимается как носительница целостности человеческой личности, ибо в ней наиболее отчетливо эта целостность проявляется.

Могут спросить, в чем же смысл спора и разногласий, если "рационалисты" признают роль нравственного чувства, а их оппоненты вовсе не сомневаются в значении теоретических знаний для воспитания личности. Суть в том, что, не отказываясь от науки там, где она может помочь, необходимо еще серьезнее и активнее заняться воспитанием совести, которая отнюдь не дается человеку от рождения и представляет собой продукт длительного и кропотливого социального, культурно-исторического развития личности.

Проблема, следовательно, состоит не в том, что нужнее и важнее человеку – наука или нравственность; и не в том, что лучше – "умная совесть" или "совестливый ум"; ни в том, наконец, как соединить нравственность с наукой. В самой природе науки и нравственности, "знания" и "сознания" нет ничего, что бы их отталкивало друг от друга и ставило во враждебные отношения. Наука и нравственность равно нужны и важны человеку. Тем более что реальный моральный опыт людей, выработанный тысячелетней практикой и вырабатываемый нынешними поколениями, – тоже плод человеческого знания, ничуть не менее совершенный, нежели смоделированные в научной лаборатории принципы. Давно установлено, что, наряду с теоретически-понятийной формой знания, существует и так называемая духовнопрактическая форма знания, которую представляют искусство и нравственность. Они многое могут сказать, и "говорят", человеку об окружающем мире и о нем самом. Освобождая человеческую деятельность от всего того, что сковывает личность в реализации ее творческих потенций, наука обладает огромной созидательной силой. И сомневаться в этом было бы, говоря словами Ч. Сноу, "интеллектуальным луддизмом". Но признание возможностей науки ни в коей мере не умаляет значения нравственности или искусства в жизнедеятельности людей.

Ведь нравственность, пронизывая все сферы человеческого бытия, постоянно "напоминает" людям о собственно человеческой (общественной и культурной) мере подхода к окружающему миру, фиксируя малейшие отклонения от гуманистических идеалов. Именно в этом своем значении она так необходима и важна ученому, искренне заинтересованному, чтобы результаты его творческого труда послужили на благо человечества.

Объективно наука и нравственность – союзники человека. Если такие отношения между ними нарушаются и они воспринимаются как конфликтующие силы, причину этого следует искать вне их самих. В книге "Наука и нравственность" об этом говорится следующим образом: "Высшей "ценностью" в шкале всех ценностей человеческой цивилизации не может быть ни мораль, ни наука. И мораль, и наука были, есть и остаются лишь средствами, лишь орудиями, лишь инструментами, которые создал Человек для себя, для увеличения своей власти над природой, для увеличения меры человеческого счастья. И если наука и мораль начинают вместо этого служить, наоборот, угнетению, калечению, уродованию, а то и уничтожению живых людей, т. е. превращаются не только в антиподов, но и в смертельных врагов гуманизма, то для марксиста это прежде всего свидетельство античеловеческого, антигуманного характера той системы отношений между людьми, которая вот так извращает отношение между наукой, моралью и человеком".

Поэтому подлинный союз науки и нравственности возможен лишь в таком обществе, где высшей ценностью является именно человек, причем понимаемый не абстрактно, а как реальное большинство трудящихся людей и как конкретная человеческая индивидуальность.

Характеризуя науку будущего коммунистического общества, К. Маркс подчеркивал, что это будет одна наука: естествознание включит в себя науку о человеке в такой же мере, в какой наука о человеке включит в себя естествознание. Речь идет не о механическом воссоединении наук естественных и общественных (гуманитарных) и не о поглощении одних другими, а о становлении науки нового качества, в которой ориентация на гуманистические ценности получит очевидное выражение в самом предметном содержании научного познания и деятельности.

Задача эта, конечно, будет решена не завтра, и то, что она не из простых, можно убедиться, например, на трудностях и проблемах, с которыми приходится сталкиваться сегодня в воспитательной практике. Одна из таких проблем – соотношение познавательного и нравственно-воспитательного моментов в процессе формирования личности. Как ни велико значение знаний, его не следует преувеличивать.

Важно, куда и на что направлены знания, иначе говоря, их мировоззренческая и нравственная ориентация. Социализм исходит из необходимости органического соединения дела просвещения и образования с задачами коммунистического преобразования общества. Это образование не только и не просто "для работы", но для всей жизни человека. Его целью и содержанием должно стать свободное от односторонности, ограниченности и узости (того, что К. Маркс едко называл "профессиональным идиотизмом" [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 4, с. 159.]) развитие действительно творческой личности, ясно сознающей свое место и социальную роль в жизнедеятельности общества.

Вопрос о нравственном фундаменте и обеспечении гуманистической направленности образования ставится и решается реальным социализмом в самом широком социальном плане: это необходимое условие не только формирования всесторонне развитой личности, но в конечном счете и построения коммунизма, ибо высокая нравственная культура личности (общества в целом) выступает важным фактором как социальных преобразований, так и осуществляемых с помощью науки изменений естественной и искусственной среды обитания человека.

Развитая нравственная культура, высокое моральное сознание – не дополнение или украшение к "основной" профессии индивида, это выражение подлинно человеческого смысла творческой деятельности людей в условиях социалистического уклада и образа жизни. При таком подходе к воспитанию сфера нравственности выступает не только в значении целеполагающего фактора, но и в качестве особого вида человеческого, "практического" знания, которое должно быть усвоено, освоено, пущено в дело созидания новых отношений между людьми. Для того чтобы принцип "знания ради человечества" получил всеобщее признание и осуществлялся повсеместно на деле, недостаточно усилий прогрессивных ученых (значение которых конечно же нельзя недооценивать). Наука есть явление социальное, и рассматривать ее гуманистический смысл и направленность вне общества просто невозможно.

С победой социализма коренным образом меняются социальные условия существования и прогресса самой науки. Благо человека, удовлетворение материальных и духовных потребностей трудящихся, совершенствование творческих способностей личности – вот что составляет ее основную цель, общественное предназначение. В этом смысле социализм является поворотным пунктом в развитии науки, началом переориентации ее социальной функции от "производства вещей" к "производству самого человека". Эта коммунистическая ориентация науки, определяя социальный и гуманистический смысл научного творчества в условиях социализма, решительно меняет характер ее взаимоотношений с другими формами человеческой жизнедеятельности, в том числе и с нравственностью.

На драматическом фоне развития современной науки судьба и фигура Галилея приобретают поистине провидческий смысл. Ведь Галилей, каким его изображает Брехт, вполне сознает сильные и слабые стороны своего образа мышления, оставаясь в этическом отношении на высоте своего разума. Не упрощает Брехт и обстоятельств, которые обрекли его героя на нравственные муки и страдание. Видимо, прав Гегель, что "страдание составляет привилегию высших натур: чем выше натура, тем больше несчастий испытывает она" [Гегель. Энциклопедия философских наук. М., 1975, т. 2, с. 506.]. Но это как-то не утешает – ни тех, кто страдает, ни тех, кто видит эти мучения. И мы, вместе с драматургом, отдаем наши симпатии Галилею, поражаемся многогранности его талантливой натуры, разделяем вместе с ним веру в то, что истина в конце концов пробьет себе путь и одержит верх над силами невежества и мракобесия. И одновременно осознаем необходимую очевидность вывода, к которому нас подводит Брехт: человек всегда и в любых обстоятельствах обязан вести борьбу за торжество истины или идеала силой личного примера, а в определенных обстоятельствах – пожертвовать своими личными интересами.

Загадка Зилова


Не просто скандал


Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана?

А. С. Пушкин


Каждый рожден как бы начерно; условно назван "человек". Но по-настоящему каждому надо еще заслужить это имя.

К. Росса


Оказывается, право называться человеком, как будто данное каждому от рождения и обеспеченное самим фактом твоего существования (формально так оно и есть), надо еще подтвердить и оправдать всей своей жизнью. Эту, на первый взгляд минимальную, а на самом деле – предельную в своей нравственной значимости истину по сей день добывают философия, этика и искусство, считая ее самой сложной загадкой мироздания. Продвинувшись далеко вперед в познании множества разнообразнейших явлений – природных и общественных, разум и сегодня бьется над вековечными вопросами. В чем заключается подлинность человеческого бытия?

Какие ценности делают жизнь человеческой в собственном смысле слова? Как освободиться от ложных целен и не разменять себя и свою жизнь на пустяки? Не только науку и искусство интересуют эти вопросы, они встают рано или поздно, так или иначе – перед каждым, кто сколько-нибудь осмысленно и ответственно относится к своей жизни.

Ответ на такие вопросы нельзя списать с доски и заучить наизусть, используя для подражания "готовые" примеры характеров и судеб разных людей – реальных или вымышленных (ведь подражание далеко не самый оптимальный вариант взаимоотношений человека и с искусством и с другими людьми). Ответ этот добывается опытом собственной жизни, мучительными раздумьями над тем, что есть добро и зло, истина и ложь, справедливость и несправедливость, свобода, честь и достоинство личности.

Не следует, однако, думать, что проблема сводится к выработке "правильных" идеальных (философских или нормативно-ценностных) представлений о смысле и назначении человеческой жизни. Прежде всего это вопрос о свободном самоопределении и активной роли самого человека в реальной истории, где можно "затеряться", почувствовав себя малозначащей песчинкой, игрушкой в руках "непостижимой" судьбы. Подлинная тайна бытия в том и состоит, чтобы соединить фундаментальную потребность человека в реализации себя как существа единственного в своем роде с требованиями и потребностями исторического развития общества. Как бы убедительно и верно смысл твоей жизни ни объясняли "со стороны" – теоретики, идеологи, педагоги, родители, – решать проблему в конечном счете каждому приходится самому, осуществляя собственный выбор (в пределах реальных обстоятельств и возможностей) и принимая бремя ответственности на себя.

Сложности начинаются уже с того, что жизнь, смысл которой пытаются понять и определить, не есть некая "субстанция", "сущность" или "вещь", лежащая как бы вне человека и данная ему изначально, так что остается ее только присвоить. Жизнь надо прожить самому, если говорить о ней в личностном плане. Поиски смысла жизни – всецело прерогатива и обязанность личности и не могут быть отданы на откуп кому-либо другому, например обществу или какому-то его институту (науке, педагогике и т. д.).

В поисках "вместилища" смысла, назначения и духовного достоинства человеческой жизни в истории философии называли разные сферы и начала разум, волю, чувства, инстинкты и пр., но, заметим, мало кто искал этот источник вне самого человека. Не сводимый ни к одному из названных выше начал, человек утверждает сущность и индивидуальность своего бытия прижизненно, в активном общении с другими людьми. Антропоцентризм проблемы смысла жизни выступает еще более очевидно в познавательном плане. По мудрому суждению Канта, три вопроса: "Что я могу знать? Что я должен делать? На что я могу надеяться?" – могут быть сведены к одному основному: "Что такое человек?" Рано или поздно (и лучше поздно, чем никогда) вопрос этот встает перед каждым человеком во всей своей практической осязаемости, конкретной жизненной сложности и значимости.

Однажды этот вопрос встал перед Виктором Зиловым…

С главным героем пьесы "Утиная охота" А. В. Вампилова мы встречаемся наутро после скандала, устроенного им в кафе со всем антуражем скандального поведения – с задевающими достоинство людей поступками, оскорбительными словами и даже дракой. Еще не зная сути и подробностей того, что произошло накануне за столом между Зиловым и его друзьями и знакомыми, мы начинаем догадываться, что именно это событие и определит ход драматического действия. Состояние эмоционального напряжения усиливается по мере того, как выясняется, что Зилову самому не ясно, почему и с какой целью он учинил скандал. Слушая по телефону "как все было", он искренне недоумевает по поводу случившегося и убежден, что ничего особенного не произошло. И потом – ведь это же "свои", "ничего, переживут", "что они – шуток не понимают?"… А в сознании между тем всплывают и как бы заново переживаются и переосмысливаются сцены прожитой жизни ("воспоминания"), которые о многом расскажут и многое объяснят, в том числе и события в кафе "Незабудка" (последним, перед самым финалом, "воспоминанием" и будет сцена скандала).

Может быть, это был всего лишь досадный "срыв" немного подгулявшего человека или "просто" перебранка, что иногда случается в быту между "своими", только их касающаяся и только им понятная? Нет, это нечто иное.

Скандалы – ив жизни, и в искусстве – бывают разные. Скажем, надрывы и скандалы в "Идиоте", "Братьях Карамазовых" Ф. М. Достоевского, в "Мещанах" и "Егоре Булычеве и других" М. Горького вызваны не одной лишь взвинченностью ситуаций или "натурой" героев этих произведений. Это еще и способ постановки проблем, и средство объяснения их сути, и форма разрешения, снятия накопившихся противоречий и наслоений во взаимоотношениях.

Когда события и отношения достигают в своем развитии наивысшего накала, а скрытые за их поверхностью побудительные мотивы и причины не могут более оставаться в тени и игнорироваться, часто именно скандалы пробивают брешь в, казалось бы, незыблемом, нормальном ("благообразном") течении человеческих дел и событий. Как правильно замечено, на время освобождая людей от рамок условий и условностей обычной жизни, они позволяют проникнуть в затаенный смысл поступков и их мотивировок. В минуты скандалов рвутся гнилые, или мнимые, веревки лжи или полуправды и обнажаются человеческие души, либо страшные, либо светлые и чистые.

Скандал – явление не только психологическое, хотя и "завязан" на нервах. Он может стать (зачастую и становится) неотъемлемой частью образа жизни человека. Признак и проявление невротического поведения, скандал выступает в этих случаях способом (неким жизненным "приемом"), с помощью которого время от времени как бы восстанавливается несуществующее равновесие человека со средой и самим собой. Не просто "минутная слабость" или результат нервного истощения, а своего рода константа, чуть ли не норма поведения, выражающая "катарсис падения" личности, то есть доведение неразрешимой ситуации до нижних пределов, очередной шаг к снижению собственной личности. Поэтому скандал можно рассматривать как общественно выработанную форму поведения личности в условиях утраты ею нравственных устоев и перспективы. То, что для окружающих может выглядеть "шумом", на самом деле представляет собой форму "сумасшествия", саморазрушения личности, причем нередко форму мученическую, трагическую.

Скандальная ситуация полна "неуместных" слов и поступков – неуместных или по своей циничной откровенности, или по ироническому отношению к общепринятым ценностям, или по резкому нарушению общепринятых норм общежития. Грубость, поношение, непристойные выходки, создающие атмосферу "срама и стыда", – лишь внешняя сторона, наиболее очевидные приметы скандального поведения. Существует еще и подспудная, глубинная часть "айсберга" человеческих судеб и отношений, которая в момент скандала выходит наружу и нередко переворачивает привычные представления о жизненных явлениях и событиях. Вот так, видимо, случилось и с Зиловым. В то время как жертвы его выходки склонны замять скандал и обратить все в шутку, сам он, может быть, впервые задумался всерьез над тем, как он дошел до жизни такой.

Пьеса – коварна в чтении. При первом знакомстве кажется, что ее главный герой – всего-навсего непутевый, бесшабашный человек, выпивоха и гуляка, запутавшийся в ежедневном вранье и живущий по нехитрому принципу "день прошел – и ладно". Этакий закоренелый эгоист с нулевым моральным потенциалом. Не интеллигент, а скорее выскочка, так сказать, среднего пошиба, без особых духовных запросов, не различающий ценностей и равнодушный ко всему, что обычно задевает и волнует людей (скажем, известие о смерти отца, способное любого другого человека потрясти или, по меньшей мере, надолго вывести из привычного душевного состояния, ничего, кроме меланхолических воспоминаний и сетований по поводу собственной, сыновней, невнимательности, у него не вызывает).

Короче, складывается явно неблагоприятное впечатление о личности Зилова, ощущение, что это человек, "дошедший до точки", вроде современной версии "живого трупа" (видимо, не случайно в пьесе героя "хоронят", пусть в шутку и всего лишь в его похмельном воображении, но ведь хоронят!). Первое, негативное, впечатление кажется резонным и вполне основательным: в самом деле, способен ли вызвать симпатию человек, которого ничто – ни работа, навевающая на него только скуку и безразличие, пи семья, фактически давно уже распавшаяся, ни друзья-приятели, связанные между собой лишь узами совместного времяпрепровождения, ни женщины, к которым он относится крайне поверхностно и цинично, – всерьез не занимают. Но этого, по всем видимым признакам неположительного героя, вызывающего неприятие своими поступками, одновременно… жалко. Жалко, как можно пожалеть человека еще не "отпетого", способного свершить что-то путное, еще сохранившего в себе запасы человеческого.

Чувство жалости, сострадания, занимающее в структуре эстетического восприятия весьма важное место, означает нечто большее, нежели просто сочувствие и соучастие в судьбе героя. Входя в общую оценку сопереживаемого явления, это чувство нередко меняет наше отношение к нему, оказывая глубочайшее ("катарсическое", нравственно очищающее и исцеляющее) воздействие. В чем секрет вызванной воздействием искусства трансформации нашего отношения к явлениям, в том числе и к заслуживающим, казалось бы, исключительно отрицательной оценки? Попытаемся ответить на этот вопрос, вспомнив печальную судьбу общительного человека, доброго и отзывчивого Гии Агладзе, героя картины "Жил певчий дрозд". Нелепо, "глупо" погибает он в конце фильма под колесами машины. Но отношение зрителя к нему неоднозначно. Подкупает щедрость сердца, легкий нрав и открытость, с которой Гия устремлен навстречу людям. Бескорыстную заботу о других, умение разделить "чужую" радость и горе, забывая о себе, нельзя не оценить. Попробуйте вот так, как Гия, поспевая вовремя ударить в свой барабан (на репетиции или концерте), сделать десятки дел для других, и вы убедитесь, что совсем не просто быть общительным человеком, что добрые поступки требуют огромной затраты сил, времени, энергии. Но почему же, испытывая чувство симпатии к этому доброму и щедрому на внимание человеку, одновременно сожалеешь о его зазря растрачиваемой жизни, где дни сменяют друг друга, уходя в песок?

В. Б. Шкловский ответил на этот вопрос так:

"Картина печальная и учит тому, что надо даже самым молодым и самым веселым уметь не отвлекаться, когда работаешь, ограничивать проявление своего дружелюбия, но надо любить жизнь, а не только самого себя… В картине общий друг гибнет под колесами автобуса в спешке, торопясь куда-то, куда совсем нетрудно было бы прийти заранее или совсем не приходить" [Неделя, 1972, 5 – 11 июня.]. Быт общественный и личный – это тоже искусство жить, где главное не должно размениваться по мелочам. Гию можно и нужно упрекнуть в издержках контактности, в недостатке самоограничения, необходимого человеку, чтобы реализовать себя как личность и раскрыть свой талант. Чувство зрительской жалости вызвано, однако, не столько самой по себе физической гибелью героя картины, сколько симпатией к тем, кто прав и возвышается в нравственном отношении, кто является носителем драгоценнейшего "фермента человечности".

Автор фильма, О. Иоселиани, предлагает подумать над главным выводом из судьбы своего героя: "Не является ли та отдача людям, которая не оставляет после себя как будто ничего вещественного, также участием в построении здания, связующим звоном человечности, тем составом, без которого не получится кладка из самых увесистых кирпичей?"

И в Викторе Зилове есть нечто такое, что, несмотря на множество непривлекательных черт в его облике и поведении, заставляет, казалось бы, вопреки всем доводам рассудка и морали, его искренне пожалеть. Однако прежде чем вступят в свои права эти доводы, мы окажемся во власти "стихии" жизненной правды характера.

Зилову около тридцати лет, но, глядя на него, не скажешь, что "смысл жизни – молодость", как уверяют некоторые философы. Если согласиться с мнением, что к двадцати годам душа человека созревает и большая часть прекрасных человеческих деяний совершается до тридцатилетнего возраста [См.: Монтень М. Опыты. М. – Л., 1954, кн. 1, с. 408.], придется констатировать довольно жалкий и прискорбный итог. Этот физически здоровый, обаятельный, общительный и, видимо, не бесталанный молодой по возрасту человек ничего значительного в своей жизни не сделал, или, как ныне принято говорить, "не добился". Ни в сфере общественной, ни в делах сугубо личных. Во всяком случае, самое дорогое время для того, чтобы обрести не только самостоятельность, но и самого себя как личность, невозвратимо упущено. В минуту откровения, а точнее – раскаяния, он признается, что ему "все безразлично", что "опротивела такая жизнь", в которой ему некого винить, кроме самого себя. Разумеется, в скандальном поведении может выразиться боль несостоявшейся жизни.

Но это еще не объясняет причин глубокого душевного кризиса, в котором оказался Зилов.

Тем подлинное искусство и отличается от всевозможных подделок, что оно всегда, во всех случаях стремится проникнуть в мотивы человеческого поведения и обнажить духовный смысл факта, события, поступка. Лишь после этого можно выносить приговор героям, возвышать их или разоблачать.

Эффект нравственного, вообще духовного, воздействия такого персонажа, как Зилов, осуществляется по законам искусства, которое живет и держится не прописными истинами и правилами морали, хотя, разумеется, не ставит себе целью им противоречить. В настоящем искусстве любой человек – хороший и плохой, положительный и отрицательный – предстает со всей своей сложной и неповторимой духовной структурой, тем, что именуют внутренним строем личности. Существует как бы скрытая, потаенная часть человека, проникновение в которую позволяет выявить смысл всех его внешних действий, поступков, подняться в изображении единичного, конкретного существования до духовно всеобщего результата творческого постижения жизни.

Вчитываясь и вдумываясь в историю, рассказанную А. В. Вампиловым, начинаешь понимать, что художнический и нравственный пафос пьесы состоит не в обличении каких-то отдельных моральных вывихов и уродств. Высота нравственных требований художника к жизни, находясь в полной гармонии с требованиями реализма, устремляет его усилия на то, чтобы доказать и показать: за внешней, фасадной, стороной существования скрывается сложный мир человеческой души, прозаический и поэтический одновременно, прячущий свои раны и не позволяющий человеку жить одной бытовщиной. Поражает, почти обескураживает, и житейская простота, достоверность происходящего в пьесе, и редкая способность автора прорываться к сути бытия через оболочку множества "кажимостей", той самой видимости, без которой нельзя обойтись в обыденной жизни и вместе с тем признать которую "доподлинной" тоже нельзя.

"Утиная охота" поражает своей беспощадностью, пронзительностью авторской "тоски по идеалу", его стремлением побудить человека приподняться над собственным, "привычным", уровнем нравственного существования. Об этом точно скажет после трагической смерти драматурга писатель В. Г. Распутин: "Кажется, главный вопрос, который постоянно задает Вампилов: останешься ли ты, человек, человеком?

Сумеешь ли ты превозмочь все то лживое и недоброе, что уготовано тебе во многих житейских испытаниях, где трудно стали различимы даже и противоположности – любовь и измена, страсть и равнодушие, искренность и фальшь, благо и порабощение…"

Зилов проходит проверку, всестороннюю и жестокую, по самому высшему критерию – критерию человечности. Критерий, заметим, для искусства вполне конкретный, совсем не абстрактный. Делая предметом внимания и изображения "все, что есть интересного для человека в жизни", настоящее искусство именуемое еще "большим", "подлинным", "хорошим", когда хотят отмежеваться от многообразных изделий полухудожественного "варева", – испокон веков только тем и занимается, что вырабатывает модус человека и выявляет меру человечности его бытия в данных, исторически и социально конкретных, обстоятельствах.

Когда мы впервые встретим Виктора Зилова утром после скандала, трудно даже предположить, что волнующая драматурга тема нравственной опрятности человеческого бытия и моральной взыскательности личности (безусловно, центральная и сквозная для всего вампиловского творчества) обернется разговорам о смысле жизни…

Когда характер становится проблемой


Вся моральная философия может быть с таким же успехом приложена к жизни повседневной и простой, как и к жизни, более содержательной и богатой событиями: каждый человек полностью располагает всем тем, что свойственно всему роду людскому.

М. Монтень


То обстоятельство, что человек может обладать представлением о своем Я, бесконечно возвышает его над всеми другими существами, живущими на земле. Благодаря этому он личность…

И. Кант


Не часто появляется в искусстве герой нарицательный, и еще реже случается, чтобы его сразу же признали таковым. Должно пройти время, прежде чем станет очевидной неординарность и общезначимость героя, личность которого несет в себе черты общечеловеческие.

Катализатором этого процесса – превращения конкретного образа искусства в явление нарицательное – выступает критика, призванная безбоязненно обнажить то, "что сказалось произведением", либо политическая идеология, интерпретирующая и использующая результаты художественного обобщения в собственных целях, либо, наконец, дальнейшая судьба самого творения искусства, которое может пережить второе рождение, быть заново открытым. Дело не в одной лишь силе художественности и не в мастерстве авторов: рядом с Дон Кихотом, Шейлоком, Хлестаковым, Мышкиным, Гобсеком, О6ломовым, Рахметовым, Василием Теркиным стоят образы не менее значительные и яркие, однако так и не ставшие средоточием общечеловеческих ("родовых") сил, страстей и характеров. Нарицательные герои, разумеется, имеют свои "пределы" и тоже "конечны" (в социально-историческом и психологическом смысле), но эти пределы и конечность определенного масштаба и значения. Перед нами предстают не просто скареда и скупец, а Гобсек и Плюшкин, "прорехи на человечестве"; не чудаки или полубезумцы, "идиоты" поневоле, а Дон Кихот и князь Мышкин, художественно воплотившие идеал человеческого достоинства и благородства; не деляга, ловкач и проныра, а Шейлок олицетворение "системы всеобщей полезности", созданной и лелеемой капитализмом.

Нарицательность образа – нечто большее, чем подтверждение его жизненной правдивости и художественной емкости, это – обозначение достигнутой вершины, на которую искусство призвано подымать изображаемое явление. Нарицательность Зилова, "зиловщины", проявится вполне очевидно, если заключенное в этом персонаже жизненное содержание будет осмыслено возможно полнее и глубже, чем это сделано до сих пор. Опыт первых постановок пьесы обнаружил существование "загадки Зилова", которую, оказывается, не так-то просто разгадать, как поначалу представляется многим читателям и авторам спектаклей. С учетом всей разности отношения к этим попыткам, нам представляется (мы даже уверены): что-то весьма существенное, может быть даже самое важное, пока не уловлено, не понято и в Зилове, и в происшедшей с ним истории.

Нарицательный герой (в данном случае – Зилов) тем и интересен, что художник подходит здесь к самой сути того, что он хотел сказать своим произведением, а ответа, удовлетворяющего его самого, так и не получил. Афористические обозначения типа "гамлетизм", "хлестаковщина" или "донкихотство" ровным счетом ничего не объясняют, если нарицательность понимается по-школьному – как отождествление героя с одним каким-то его качеством или чертой характера. Художника интересует как раз то, что скрывается за лицемерием Тартюфа, хвастовством Хлестакова, ленью Обломова, двоедушием Иудушки Головлева, несгибаемостью Рахметова, а именно – откуда что берется (например, отчего бывает "горе от ума", почему благородство и бескорыстие где-то выглядят сумасшествием).

Написанный так, что над ним можно и смеяться и плакать, Зилов сам, как некий тип личности и определенный характер, нуждается прежде всего в том, чтобы его поняли. Если в нем увидели лишь алкоголика, пробавляющегося случайными связями и покинутого своей женой, не стоит и начинать о нем разговора. Вампилов задевает своей пьесой многих, задевает до боли обидно. Ведь в общественном отношении Зилов никакой не пример (не ударник труда, не общественник по натуре и образу жизни), а между тем психологически и поведенчески несет в себе черты узнаваемые, даже распространенные. Так что он проясняет, оттеняет и тех, кто зиловыми не являются и имеют иную общественную "биографию".

К тому же надо помнить, что не было в реальной жизни таких "полных", абсолютных Гамлета и Дон Кихота, какими их представили Шекспир и Сервантес. Нет и "полного", абсолютного Зилова. Это крайние, "предельные", обозначения характеров, как бы рассыпанных во множестве самых разных людей, либо проецирующих свойства и признаки, имеющие тенденцию к распространению. Потому-то они и узнаваемы, и людей, на них совсем, казалось бы, не похожих, раздражает, задевает, что в них заключено все-таки нечто очень близкое, многим свойственное, хотя в этом и не всегда приятно сознаться.

Загадку Вампилов действительно задал не простую. Зилова конечно же нельзя считать ни героем, ни антигероем нашего времени. Но и не заметить в самом факте появления и распространения "зиловского" характера и нравственной "модели" поведения определенной общественной проблемы тоже было бы неосмотрительно.

Что же это за противоречивое явление?..

Говорят, о некоторых людях судить очень легко: тронь одну клавишу – и уже знаешь весь инструмент. Зилов не из тех, о ком судить легко, но "клавишу", по которой можно будет распознать его натуру и внутренний настрой души, определить не сложно, если приглядеться к нему повнимательнее. В Зилове немало намешано, причем достаточно неожиданного и несовместимого, чтобы озадачить любого. Однако лишь до того момента, пока не обнаружено то, что Гегель назвал "субъективным связующим единством", объединяющим в одно целое самый причудливый набор свойств, качеств и признаков (когда это условие отсутствует, загадочность оказывается мнимой, и тогда прав Санчо Панса, требующий, чтобы "ему сначала дали разгадку, а затем загадку") [Гегель. Эстетика. В 4-х т. М., 1969, т. 2, с. 107.]. Пробиться к сущности феномена Зилова – значит обозначить узловое противоречие его характера и образа жизни.

"Загадка" Зилова начинается с того, что он вобрал, впитал в себя все, что сам же ненавидит, и глубоко несчастен потому, что живет "не своею" жизнью, то есть не той, какою бы хотел жить. Отмечая крайнюю противоречивость и парадоксальность действий и поступков Зилова, ему нельзя отказать в последовательности.

Это цельность развитая, ибо составляющие ее противоположности не только доведены до предела, но и осознаны как таковые. Говоря яснее, Зилов понимает несостоятельность и бессмысленность своего образа жизни, но, сознавая это отчетливее, чем кто-либо другой, ничего поделать с собою не может. Осудить его не трудно, и есть за что, принимая во внимание различные, порой намеренно подчеркнутые, демонстративные, проявления так называемого отклоняющегося поведения, вроде скандалов, которые Зилов мастер устраивать. Но вся сложность в том, что именно в минуты скандалов, публичного сведения счетов, когда, согласно пословице, "что у трезвого на уме, то у пьяного на языке", наружу выходит самое сокровенное, тщательно скрываемое Зиловым от постороннего глаза, тогда-то и открывается, как не прост, не ординарен этот любитель эпатажей.

И появляется надежда, что еще не все потеряно и выход будет найден: Виктор Зилов прорвется наконец к желанной природе – утиной охоте (поэтический символ свободы), о чем он так давно мечтает, часто говорит, но осуществить пока не в силах. Дистанция между хочу и могу у Зилова настолько велика, что невольно ощущаешь, подобно его жене, полное бессилие перед его неспособностью жить иначе.

Несомненно, Зилов "болен", и "болен" серьезно. Это видно невооруженным глазом, и нет нужды прибегать к консилиуму врачей, чтобы поставить диагноз. Наименование недуга – бездуховность существования, заявляющая о себе уже во взгляде – "небрежность и скука". Однако, помимо "болезни", есть и другая мера определения нравственного состояния (здоровья и нездоровья) человека – его отношение к собственным болячкам. Об этом принято говорить применительно к обществу, рассматривая потребность последнего в самопознании и способность трезво, самокритично оценивать свои реальные, фактические успехи и недостатки в качестве важнейшего условия дальнейшего развития, движения вперед. Но это верно и по отношению к отдельной личности. В самом деле, что может быть опаснее и коварнее чувства самодовольства, подтачивающего и разъедающего изнутри устои, корневую систему личности:

ведь разрушительная сила этого чувства так "незаметна", а упоение победами и достижениями так "естественно". (Обычно, по утверждению французской пословицы, человек весьма доволен "своим умом" и недоволен "своим положением".) Самодовольство – это разрыв с реальной действительностью и истиной, превращающий человека в пленника самого себя.

"…Тщеславное самодовольство, для которого нет ничего более дорогого, чем оно само, и которое стремится лишь к наслаждению самим собой, апеллирует к собственному чувству и не возвышается поэтому ни до объективного мышления, ни до объективной деятельности" [Гегель. Философия религии. В 2-х т., т. 1, с. 310.]. Любое самодовольное состояние – взгляд, поза, словесный оборот, вообще смакующая себя повседневность в любом конкретном проявлении – всегда отвратительно, пошло, некрасиво, как бы внешне оно себя ни подавало, ни приукрашивало.

От самодовольства и самоуспокоенности человека предохраняет лишь развитое чувство собственного достоинства и способность смотреть на себя глазами других людей. Но это признак высокого уровня личностного развития, а поначалу предстоит овладеть умением нелицеприятно оценивать себя в обыкновенном зеркале и вести диалог с собственной совестью, которая бывает суровее и жестче инквизиции.

Так вот, если мерить Зилова этой меркой, он окажется из тех, кто наедине с собой не станет заниматься самоутешительством и доказывать себе, что все в порядке, а если что-то не так, то виноват не он сам, но другие или обстоятельства. Предъявляя Зилову любые претензии, вы не скажете, что он рад самому себе и упивается самим собой. Нет, тем он и отличается от своих приятелей и друзей, ведущих вполне добропорядочный образ жизни (и лишь этим возвышается над ними), что он полон проблемами, в то время как они проживают день за днем с завидной уверенностью, что все вопросы бытия уже решены или, во всяком случае, ими осмыслены и поняты. Важно и то, что, будучи до краев наполненным нерешенными проблемами, он пребывает как бы в состоянии предчувствия необходимости их разрешения.

Стало быть, феномен Зилова противоречив:

возмущая всех, кто с ним соприкоснется, своими безобразиями, "художествами" поведения (враньем, скандалами, грубостью), он в то же время живет напряженной внутренней жизнью, отдавая себе отчет в том, что происходит с ним самим и вокруг на самом деле. Это и признак ума, если прав В. М. Шукшин, что "критическое отношение к себе – вот что делает человека по-настоящему ценным" [Шукшин В. М. Нравственность есть правда. М., 1979, с. 286.]. Мастер по части "морочить голову" другим, Зилов не морочит ее себе и смотрит на тех, кто его окружает, и на себя вполне здраво и честно. Вне этого признания нельзя понять природу присущего ему обаяния и способности привлекать к себе внимание людей (видимо, не последнюю роль здесь играет то, что в походке, жестах, манере говорить и "держаться" много свободы, свидетельствующей, по мнению А. Вампилова, об уверенности в своей физической полноценности, – в отличие от неполноценности нравственной, добавим мы).

В такой противоречивости натуры нет ничего странного, если следовать принципу – хочешь понять, почему герой злой, отыщи, где и в чем он добрый. Герой повести А. П. Чехова "Жена" размышляет над странным явлением: его собеседник доктор Соболь, на вид простоватый и наивный, в помятом сюртуке, дешевом галстуке, пахнущий йодоформом, производил впечатление человека слабого, внешне беспорядочного и несчастного, но при этом не поддавался какой-либо однозначной оценке как характер, определенная личность. "…Странное дело, пока я только слушал и глядел на него, то он, как человек, был для меня совершенно ясен, но как только я начинал подводить к нему свои мерки, то при всей своей откровенности и простоте он становился необыкновенно сложной, запутанной и непонятной натурой". По сути, о том же самом говорит и немецкий писатель-сатирик Г. К. Лихтенберг, настаивая на целостном подходе к характеристике человека. "Я всегда замечал, – пишет он с присущим ему остроумием, – что так называемые плохие люди выигрывают, когда их лучше узнаешь, а хорошие теряют".

Если судить по внешним признакам, Виктора Зилова соблазнительно отнести к "отрицательным героям". Но это обозначение вряд ли прояснит его суть. Дело даже не в относительности самого принципа деления героев на положительных и отрицательных, имеющего безусловно определенный смысл и значение. Ясно, скажем, что Зилова, как уже подчеркивалось, нельзя представить в качестве примера для подражания, каким полагается быть положительному герою. Однако назвать его отрицательным – тоже что-то мешает. И это что-то отнюдь не "гадюка-жалость", а соображения принципиального порядка. Во избежание возможных недоразумений, сошлемся на классический пример.

Как известно, Н. В. Гоголь был очень недоволен прижизненным исполнением роли Хлестакова, считая, что актеры "ни на волос" не поняли, что такое Хлестаков. Огорченный тем, как невнимательно и неточно прочитан образ актерами, Гоголь писал: "А мне он казался ясным.

Хлестаков вовсе не надувает; он не лгун по ремеслу… и уже сам почти верит тому, что говорит. Он развернулся, он в духе, видит, что все идет хорошо, его слушают – и по тому одному он говорит плавнее, развязнее, говорит от души, говорит совершенно откровенно и, говоря ложь, высказывает именно в ней себя таким, как есть… Это вообще лучшая и самая поэтическая минута в его жизни – почти род вдохновения".

С точки зрения Гоголя, для правильного понимания и восприятия Хлестакова существенны два момента. Во-первых, мнимый ревизор ничем не отличается от "прочих молодых людей", и только в тех случаях, когда требуется или присутствие духа, или характер, проявляется его отчасти подленькая, ничтожная натура.

Точнее было бы представить его на сцене человеком ловким, почти "комильфо", умным и даже, пожалуй, добродетельным. Во-вторых, лишь тогда, когда Хлестаков не превращен в "фитюльку" и "ничтожество", можно рассчитывать на то, что каждый отыщет в нем частицу себя, не опасаясь при этом, что кто-то укажет на него пальцем и назовет по имени. Ибо "всякий хоть на минуту, если не на несколько минут, делался или делается Хлестаковым, но, натурально, в этом не хочет только признаться; он любит даже и посмеяться над этим фактом, но только, конечно, в коже другого, а не в собственной". Спрашивается, какое значение в таком случае имеет назовем мы Хлестакова отрицательным или не назовем?

В случае с Зиловым помогает разобраться и такое гоголевское суждение. Хотя Хлестаков и "пустой" (обозначена определяющая черта его натуры), он вместе с тем заключает в себе много качеств, принадлежащих людям, которых свет не считает и не называет пустыми. И выставить эти качества в людях с "хорошими достоинствами" было бы, по мнению великого реалиста, "грехом со стороны писателя, ибо он тем поднял бы их на всеобщий смех". Но эту заботу и деликатность искусства не надо понимать как всепрощение или нежелание портить отношения со зрителем, читателем (такая позиция и подход были бы чисто "голливудскими"). Напротив, настоящее искусство, щадя самолюбие тех, к кому оно обращается, рассчитывает на их умение увидеть и оценить себя хотя бы под мощным воздействием правды искусства – трезво, беспристрастно. У духовно зрелого, развитого человека это умение становится нравственной потребностью. И тогда, как говорил Монтень, "в зависимости от того, как я смотрю на себя, я нахожу в себе и стыдливость, и наглость; и целомудрие, и распутство; и болтливость, и молчаливость; и трудолюбие, и изнеженность; и изобретательность, и тупость; и угрюмость, и добродушие; и лживость, и правдивость; и ученость, и невежество; и щедрость, и скупость, и расточительность. Все это в той или иной степени я в себе нахожу, в зависимости от угла зрения, под которым смотрю. Всякий, кто внимательно изучит себя, обнаружит в себе, и даже в своих суждениях, эту неустойчивость и противоречивость".

Эта "текучесть" и противоречивость психологической самооценки имеет под собой не только субъективное (угол зрения), но и объективное основание несовпадение, большее или меньшее, поведенческой (практической) и мотивационной (идеальной) сторон человеческой жизнедеятельности. У Зилова оно оказывается фундаментальным. Поэтому внешняя, "феноменальная" сторона его натуры и образа жизни, столь уязвимая для морального осуждения, выступает в своей истинной сущности именно тогда, когда раскрыт и понят двойственный, внутренне рефлексивный характер его существования. Не случайно возникает соблазн провести параллель между Зиловым и Печориным этими, казалось бы, совершенно разными героями.

В самом деле, они близки и по возрасту (Зилов, которому двадцать девять лет, почти ровесник Печорина), и по сходству достигнутого состояния, когда "все позади" (это Зилов говорит о себе устами приятеля Кузакова: "Кто знает…

Если разобраться, жизнь в сущности проиграна…"). Их объединяет также принцип двойственного существования личности, одна "половинка" которой действует, а другая – наблюдает и оценивает. И хотя Зилов конечно же не Печорин, совсем не случайно все ключевые, раскрывающие смысл драмы, эпизоды даны в форме "воспоминаний" самого героя, то есть так, как происшедшее с ним запомнилось ему самому. Это не дань моде, а принцип раскрытия и характеристики героя. На первый план выдвинута внутренняя жизнь героя и внешняя реализация последней (там, где этот принцип построения "Утиной охоты" недооценен, как, скажем, во мхатовской постановке, из-под драмы выбит "стул", опора и смысл происходящего на сцене утрачивает свою многозначность). В воспоминаниях проглядывает, дает о себе знать вторая "половинка" Зилова – та, о существовании которой не все знают и догадываются.

Она-то и открывает нам как бы другого Зилова – страдающего от собственной никчемности, моральной несостоятельности, способного задуматься над незадачливостью и скукой своего повседневного бытия. Этот "другой" Зилов и внушает надежду, что не все еще потеряно, что, возможно, он слишком рано, как когда-то и Печорин, "почел себя допившим до дна чашу жизни, тогда как он еще и не сдул порядочно ее шипящей пены…".

Любого, кто "хоть на минуту, если не на несколько минут" испытал тоску по настоящему – по осмысленной работе, по искренним и глубоким чувствам, по духовно полноценному общению, – история Виктора Зилова обязательно заденет и побудит к раздумьям о своей жизни и судьбе. Для этого, правда, мало понять Зилова или посочувствовать ему. Надо еще, чтобы не была утрачена в суете каждодневных дел и проблем способность мечтать и имелась в душе своя "утиная охота", которую нельзя предать, несмотря ни на что. И чтобы утки для вас были всегда живые, и вы сами не разучились "волноваться" даже на охоте, потому что только то заслуживает существования, что "способно страдать".

Этот полемический пассаж не должен кого-либо уязвить, тем более оскорбить обидным сравнением с человеком, явно не безупречным в нравственном отношении (как не обижает и не унижает никого сопоставление с беспрестанно пьющим Федей Протасовым, изменившей мужу и "бросившей" ребенка Анной Карениной). Будучи в чем-то честнее своих знакомых и приятелей, вроде Кушака, официанта Димы или Саяпина с его женой, Виктор Зилов вправе рассчитывать на справедливую, не "чистоплюйскую" оценку его личности. Ведь возможна и такая оппозиция "зиловщине", когда критизирующий филистер, скажем словами К. Маркса, свою неспособную к развитию неразвитость выставит – в укор и в пример другим – как "моральную незапятнанность", а "исторической испорченности" своего времени противопоставит "идиллию неподвижного состояния".

Изображение личности – художественное или теоретическое – феноменом сложным и противоречивым очень актуально сегодня, ибо помогает избавиться от иллюзии, будто существует путь быстрой, прямой и радикальной перестройки нравственно-психологического мира современного человека. "…Разве процесс строительства нового мира не показал нам, как крепко сидят в людях некоторые виды зла?

Разве не убедились мы в том, что перемены нравственно-психологические совершаются гораздо медленнее, чем перемены экономические?

И разве не знаем мы теперь достоверно, что нужно длительное или даже очень длительное время для изживания таких свойств, как эгоизм, себялюбие, тщеславие, корысть, жадность, соперничество, властолюбие. Чтобы изменить человека, необходимо, кроме всего, знать устройство его противоречий, их субординацию, меру их стойкости" [Днепров В. Д. Идеи, страсти, поступки. Л., 1978, с. 52.].

Прочитать (сыграть) Зилова так, чтобы каждый увидел, нашел бы в себе нечто "зиловское", не отождествляя себя с ним и в то же время не отгораживаясь от него, как от чего-то абсолютно постороннего и чуждого, олицетворяющего скопище всевозможных пороков, – на этот общественный и эстетический эффект, видимо, и рассчитывал автор "Утиной охоты".

Безусловно, социально-психологический феномен, представленный характером Зилова, не надо перегружать, взваливая на него непосильную ноту олицетворения целого поколения людей. Да он и не выдержит такой нагрузки. Но не следует его и недогружать, как это уже случалось в ряде постановок, где Зилов изображается просто опустившимся человеком. Он, как и Хлестаков в гоголевском понимании, "сидит" во многих. И совсем не случайно с такой беспощадной откровенностью и мрачной иронией Зилов говорит каждому из своего окружения все, что он о нем думает, все они – частицы его самого и в какой-то мере заражены его "духом".

Характерно, что все они (за исключением, может быть, одной лишь Веры, бывшей с ним в близких отношениях и потому чувствующей его лучше других) не выдерживают этой откровенности. Прежде всего они ошарашены прямотой и точностью зиловскпх суждений-попаданий, в которых проглядывает суть каждого из них. Именно этим, а не скромностью или беззащитностью объясняется, видимо, вялость, с которой они "отбиваются" от бестактной прямоты Зилова. Возразить по существу им нечего, тем более, что он не пытается при этом как-то оправдать и обелить себя. Охотно и умело пользуясь приемами лицедейства и словесного маскарада, Зилов, однако, далек от лицемерия, когда, как заметил К. Маркс, "кто-нибудь инкриминирует своему ближнему, в качестве достойного смертной казни преступления, тот же самый поступок, который он сам только что намерен был совершить и которого он сам не совершил только в силу внешних препятствий" [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 1, с. 174.].

Напротив, Зилов совершенно открыт в своих недостатках и пороках, весьма ординарных.

Например, он часто и довольно безобразно пьет, как говорится, пьет но поводу и без повода. Водка и вино стали своего рода наркотиком, а потребность в опьянении – привычкой, психически отупляющей, омертвляющей все чувства и желания. Неприятно и жалко наблюдать, как человек, в сущности, не глупый, по задаткам своим – интересный, распоясывается и совершает поступки, о которых на следующий день искренне сожалеет и смысл которых объяснить не в силах… Беда (она же и проблема) в том, что явление это, пьянство, увы, не исключительное в реальной действительности, и, наверное, не каждый, без риска покривить душой, отважится бросить "камень" в нашего героя.

В шуточной надписи на венке, врученном Зилову от безутешных друзей, говорится: "Незабвенному безвременно сгоревшему на работе…"

Мрачная ирония, "черный юмор", усиленные шутовством и пародийностью, проявляются не только в розыгрыше ситуации с "живым покойником", но и в словах самой эпитафии. Дело в том, что в структуре зиловского характера и образа жизни есть крупный изъян – отсутствие заметного интереса к своей работе и нескрываемо липовый характер последней, несмотря на видимость творчества (он занят подготовкой публикаций научно-технических материалов).

Хотя на работу он старается не опаздывать, положенные часы аккуратно отсиживает (правда, не прочь использовать рабочее время для неслужебных телефонных разговоров, дружеских розыгрышей и т. п.), задания руководства, по-видимому, выполняет, профессионально грамотен, никаких эмоций, кроме скуки и ожидания конца трудового дня (и недели), работа в нем не выбывает. Когда Кушак, начальник Зилова, говорит о нем – "Деловой жилки ему не хватает, это верно, но ведь он способный парень", фиксируется лишь толика истины. Зилов скажет о себе точнее: "Впрочем, я-то еще мог бы чем-нибудь заняться. Но я не хочу. Желания не имею!" (а совсем близко к истине будет сказать – многое уже и не может]. О деловых способностях Зилова говорить трудно, ибо они деятельно не проявляются в сфере труда, которая решающим образом влияет на способ мышления и действий человека, формирует социально-психологический облик личности в целом. В данном, зиловском, случае основное занятие есть не более чем материальное условие жизни (средство существования, заработка) и не стало полем преломления творческих сил личности.

Считая липовый труд Зилова одной из основных причин его духовной, человеческой драмы (почему? – об этом дальше), мы видим беду и проблему в утрате нравственного отношения к труду. Зачем работать? – на этот, казалось бы, простейший вопрос многие дадут "неожиданный" ответ. Во всяком случае, проблема отнюдь не исчерпывается расширением и усилением творческого начала в труде, как это иногда представляется в нашей литературе.

Главная героиня последней пьесы А. В. Вампилова "Прошлым летом в Чулимске" – официантка, но это не мешает ей быть человеком творческой, духовно тонкой организации.

Равнодушие, а иногда и просто бездушие стало для Зилова состоянием привычным и обыденным, обернувшись цинизмом, когда ничто не свято и никто по-настоящему не дорог. "Тебе все безразлично… У тебя нет сердца…" говорит ему жена перед тем, как уйти от него навсегда. Легкомысленный муж, невнимательный сын, поверхностный товарищ – прилагательные здесь выражают сущность его взаимоотношений и с "близкими", и с "дальними", и, вполне оправдывая ярлык циника, Зилов даже не пытается выдать себя за человека иного типа. Отца он так и не удосужился (не "не успел", а именно – не удосужился!) ни увидеть перед смертью, ни похоронить; жену он обманывает, опускаясь до самой мелкой, беззастенчивой лжи и не терзаясь при этом угрызениями совести; к дружкам-приятелям, вроде Саяпина, относится с нескрываемой иронией (над Кушаком просто потешается), а восхищение "нормальным парнем", официантом Димой, в момент откровенности сам же снимет оскорбительно-уничтожительным обращением "лакей"… Беда (и проблема) в том, что подобные проявления чуждых идеалу социализма нравов и психологии отнюдь не единичны и не всеми воспринимаются сегодня как нечто нетерпимое, из ряда вон выходящее. Так, место отринутой морали "общинного" беспрекословия (безусловного подчинения детей воле отцов) ныне нередко занимает бесцеремонная "вседозволенность", и часто остаются безнаказанными, а иногда и незамеченными проявления многоликого хамства.

Понятно, доводы подобного рода не есть доказательство. Ведь "формальное подражание существующему" (используем слова Гегеля) не является целью искусства, а правдивость и типичность художественных образов обеспечивается не внешней схожестью и не мерой распространенности отражаемых в них жизненных явлений. (Много ли было в реальной истории таких принцев, как Гамлет, таких пройдох, как Фальстаф, таких благородных рыцарей, как Дон Кихот Ламанчский, и таких "лишних людей", как Печорин?!) Как ни узнаваемы свойства характера и особенности поведения Зилова, в нем они нашли такое выражение, что в жизни подобную квинтэссенцию встретить почти немыслимо. Так что бесполезно искать его реальных прототипов и сводить весь разговор к тому, что "есть, мол, такие вот типы…". Зилов тем и интересен, что своим характером и судьбою выходит далеко за рамки любого частного случая. Это характер, в котором сконцентрированы многие социальные и нравственные проблемы, и потому достойный особого внимания.

Среди своих чужой


А сумел ты обдумать свою повседневную жизнь и пользоваться ею как следует? Если да, то ты уже совершил величайшее дело.

М. Монтень


…Конечно, прежде всего человеку нужны еда, одежда и крыша над головой. Но не хлебом единым жив человек, гласит старинная истина. Истиной она была в старину, истиной она остается и по сой день. И особенное значение она, на мой взгляд, приобретает сейчас, когда крыши наши становятся поновей, еда посытнее, одежда покрасивее.

А. В. Вампилов


Драма Зилова по своей многозначности поистине философична. С чисто дидактической точки зрения определить суть этой драмы не трудно: вести себя и жить так, как поступает и живет Зилов, и плохо и нельзя. Но "Утиная охота" не об этом. Она о том, что человек полностью и безусловно ответствен за свою жизнь.

И если она им "проиграна", как считает Зилов, то в поисках выхода из этой трагической ситуации ему надо полагаться прежде всего на самого себя. Мысль жесткая, даже максималистская, но в ней больше жизненной правды и оптимизма, чем в расслабляющих волю упованиях на то, что "помогут обстоятельства", "спасет коллектив" или "вывезет удача".

Как жить дальше и стоит ли ему жить вообще? – этот вопрос встал перед Зиловым со всей определенностью, без каких-либо смягчающих обстоятельств. О том, как он его решил и решил ли вообще, мы ничего не знаем и можем лишь догадываться.

Ситуация, в которой Зилов оказался, поистине драматична. Ушла жена, единственный по-настоящему близкий ему человек. Не понята и отвергнута им всепрощающая влюбленность юной Ирины. Ничуть не изменилось (после такого скандала!) отношение друзей-приятелей, видимо, готовых забыть его вчерашние оскорбления и выносить как ни в чем не бывало дальше его выходки и проделки. Не хватило сил и решимости покончить с собой. Наступил еще один надрыв, теперь уже откровенная истерика. Не ясно было только, отмечается в ремарке, "плакал он или смеялся". Но вот Зилов успокоился, взял телефонную трубку, набрал номер и произнес (обращаясь к тому, кого он вчера оскорбил и от кого получил удар в скулу) ровным, несколько даже приподнятым тоном:

"Дима?.. Это Зилов… Да… Извини, старик, я погорячился… Да, все прошло… Совершенно спокоен… Да, хочу на охоту… Выезжаешь?..

Прекрасно… Я готов… Да, сейчас выхожу".

Что это – бравада, за которой скрывается нежелание признать поражение, или внешнее прикрытие напряженного внутреннего состояния, готового вот-вот взорваться? А может быть, готовность примириться с мыслью, что уже ничего нельзя изменить в своей жизни и остается лишь ждать конца? Или, напротив, это вызов своему главному оппоненту в необъявленном споре о том, стоит ли вообще "волноваться" в жизни? По-разному могут быть истолкованы финальные слова Зилова, но их незачем страшиться и тем более опускать (как иногда делают постановщики пьесы в театрах, видимо, из боязни посеять пессимизм в душах зрителей). Решения, подобные тому, какое надо принять Зилову, даются не легко и не могут быть – даже на сцене и экране – "подсказаны" человеку извне. Можно предположить, что Зилов еще не готов разрубить гордиев узел проблем и противоречий, накопившихся в его жизни и требующих выхода, разрешения. Оставляя своего героя на труднейшем перекрестке его жизненного пути (теперь уместно будет подчеркнуть, что Зилову всего лишь тридцать лет и, следовательно, не все еще потеряно), А. В. Вампилов сознательно оставляет вопрос открытым, адресуя его зрителям, в чьих душах и должен произойти желанный катарсис. А суть последнего заключается не в том, чтобы проявить "сердобольность" и "под занавес" на чисто дидактический манер успокоить нас, наказав порок и вознаградив добродетель на сцене.

Пьеса кончается нервно-тревожным, страстным призывом вглядеться каждому в самого себя и подумать, верно и счастливо ли прожиты оставшиеся позади годы, сумел ли ты наполнить свою жизнь смыслом и не проходит ли она впустую, мимо…

Давайте задумаемся, много это или мало – сам факт осознания и понимания того, кто ты есть и что есть твоя жизнь в действительности.

Автор послесловия к "Избранному" А. В. Вампилова считает, по-видимому, что этого мало.

Он пишет: "Я не вижу в финале преображения Зилова: после попыток самоубийства не наступает очищения. Мы узнаем, что солнце на небе выглянуло из-за туч и что охота все же состоится, герой с ликованием (?) собирается в путь, надеясь, наверное, там – на природе – найти некое искупление собственноручно искаженной жизни. Но эта иллюзия трагикомический финал, не оставляющий герою надежд на спасение. Зилов обречен уже самим собой на жизнь в мире мрачных пьяных откровений и призрачно-пошлого веселья, в мире безрадостных фантомов-двойников (официант) и ложной показной погони за удовольствиями".

Странная вещь – в обществе, которое впервые в истории человечества превратило сознание в один из основополагающих факторов развития жизнедеятельности, где на сознательность людей делается ставка в решении проблем поистине общечеловеческой значимости, можно еще нередко встретиться с недооценкой роли и возможностей сознания. Вот и в данном случае обобщение, вывод основываются на сугубо "поведенческом" принципе: поскольку Зилов сейчас, здесь, на наших глазах не перестроился, не изменился, не стал другим (как будто мы поверили бы в подобное преображение, зная, как прочно закоснел он в своем образе жизни), постольку очищение не состоялось. Понятно, никакой работой сознания, никакими самыми серьезными размышлениями деятельности не заменишь и бездеятельности не оправдаешь. Но, во-первых, выработанная, тем более выстраданная, тобой мысль или открытая, как бы впервые и самолично, истина – это тоже действие, тоже поступок, значимость которого для последующего хода событий, жизни предугадать трудно. А во-вторых, зло выступает не только в поступках и действиях, наносящих видимый вред окружающим людям, но и в нравственной ограниченности, в бедности духовного мира, от чего могут страдать (и страдают, хотя не всеми и не всегда это осознается) и другие люди, и сам носитель этого зла.

Думается, монолог Зилова за дверью, обращенный к уходящей от него жене, произнесенный на одном дыхании, с невиданной для него откровенностью и беспощадностью по отношению к самому себе, – этот монолог есть начало преображения, за которым могут последовать и собственно поведенческие сдвиги.

Оставшись за закрытой дверью, Виктор говорит Галине, думая, что она его слышит:

"Мы давно не говорили откровенно – вот в чем беда… Галина тихо уходит. (Искренне и страстно.} Я сам виноват, я знаю. Я сам довел тебя до этого… Я тебя замучил, но, клянусь тебе, мне самому опротивела такая жизнь… Ты права, мне все безразлично, все на свете. Что со мной делается, я не знаю… Не знаю… Неужели у меня нет сердца?.. Да, да, у меня нет ничего – только ты, сегодня я это понял, ты слышишь? Что у меня есть, кроме тебя?.. Друзья? Нет у меня никаких друзей… Женщины?..

Да, они были, но зачем? Они мне не нужны, поверь мне… А что еще? Работа моя, что ли!

Боже мой! Да пойми ты меня, разве можно все это принимать близко к сердцу! Я один, один, ничего у меня в жизни нет, кроме тебя.

Помоги мне! Без тебя мне крышка… Уедем куда-нибудь! Начнем сначала, уж не такие мы старые…"

Для того чтобы все это произнести и сказать тому, кого привык обманывать изо дня в день, надо хоть раз подняться над самим собой, ощутить проснувшееся наконец-то чувство собственного достоинства. И, кто знает, может быть, именно это чувство подскажет путь и средства к тому, чтобы, как точно определено в упомянутом послесловии А. Демидова, "разорвать цепь своего унылого безрадостного плена", освободиться от существования, не дающего Зилову никакого удовлетворения и не несущего ему никакой радости.

Наша надежда, что это возрождение человека возможно, опирается и на желание Зилова вернуть утраченное и забытое в суете и разгуле ощущение чистоты, первозданности человеческого бытия. Для него это поистине минута откровения, "звездный час", если он вдруг захотел взять с собой на охоту любимую женщину, жену Галину. Оказывается, этот опустившийся человек еще способен глубоко и искренне чувствовать: "Знаешь, что ты там (на охоте. В, Т.) увидишь?.. Такое тебе и не снилось, клянусь тебе. Только там и чувствуешь себя человеком. Я повезу тебя на лодке, слышишь?

Ведь ты ее даже не видела. Я повезу тебя на тот берег! Ты хочешь?.. Но учти, мы поднимемся рано, еще до рассвета. Ты увидишь, какой там туман, мы поплывем, как во сне, неизвестно куда. А когда подымается солнце? О!

Это как в церкви и даже почище, чем в церкви… А ночь? Боже мой! Знаешь, какая это тишина? Тебя там нет, ты понимаешь? Нет!

Ты еще не родился. И ничего нет. И не было.

И не будет… И уток ты увидишь. Обязательно.

Конечно, стрелок я неважный, но разве в этом дело?.. На охоту я не взял бы с собой ни одну женщину. Только тебя… И знаешь, почему?..

Потому что я тебя люблю… Ты слышишь?.."

Драма Зилова – драма человека, однажды ощутившего пустоту и бессмысленность существования, ставшего всего лишь времяпрепровождением. С осознания, что он живет не так, не с теми и ни для кого, начинается история Зилова, а пробуждение самосознания (без чего нельзя вообще говорить о духовности или бездуховности бытия) и рефлексия совести (совесть, как и ум, по-настоящему жива лить тогда, когда рефлексирует) составляют ее внутренний нерв, движущий импульс. С того момента, как в жизни Зилова – такой беспечной и бездумной, без серьезных тревог и забот произошел надлом и обнаружился духовный вакуум, ранее им не замечаемый, наступает отрезвление несколько иного рода, чем хорошо знакомое ему состояние в дни похмелья. Налицо все признаки "похмельного синдрома": и головная боль от обступающих со всех сторон проблем, которые еще вчера он либо не замечал, либо обходил стороной; и тошнотворное ощущение бессилия перед собственной вялостью и безволием; и потребность любым способом и средствами избавиться от гнета внутренней оцепенелости, тупости чувств.

Жизнь, которая до сих пор представлялась цепью легкодоступных удовольствий и необременительных отношений (точнее, связей), стала вдруг сложной и беспокойной. Она как бы раскололась на две половинки, постоянно конфликтующие друг с другом. Одна – жизнь внешняя, видимая, где все так ясно и привычно, что, кажется, можно и дальше плыть по течению, не задумываясь над последствиями своих поступков и всячески угождая своим инстинктам, желаниям и влечениям. И другая – жизнь внутренняя, подспудная, тщательно скрываемая от постороннего глаза, жизнь души, которая теперь взбунтовалась и пытается вырваться из тисков мнимых связей и псевдопотребностей (понятно, "мнимых" и "псевдо" с того момента, как человек сам усомнился в их содержательности и необходимости). Расщепляется и сам человек, носитель и субъект этой жизни, – на то, что он есть внутри себя, или, как говорят, "в душе", и то, чем он является по необходимости и в силу привычки.

Раздвоенность личности и жизни Зилова совершенно определенного свойства и достоинства. В отрезвлении своем он вряд ли поднимется до строго рационалистической самокритики Печорина, признавшегося по пути на дуэль:

"Я давно уж живу не сердцем, а головою.

Я взвешиваю, разбираю свои собственные страсти и поступки с строгим любопытством, но без участия. Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его…" Зилов, как уже отмечалось, отнюдь не Печорин ни по своему характеру, ни по обстоятельствам жизни; в его пороках не проблескивает "что-то великое" и нет особой надежды на то, что он проявит когда-то, скажем словами В. Г. Белинского, "силу духа и могущество воли". Зилову чужды не только холодный, безжалостный рационализм печоринского толка, но и вообще любые "маневры" в сфере сознания. Как тип личности он гораздо простодушнее, бесхитростнее, скажем, того же Печорина. И уж, конечно, подчеркнем это еще раз, никак "не тянет" на статус "героя нашего времени". Но в одном он сродни Печорину: и у него появился спой двойник, "второе Я", которое мыслит и судит обо всем иначе, чем он привык судить и мыслить в своей обыденной жизни. Благодаря этому своему двойнику Виктор Зилов вдруг понял, что из всего, чем заполнена его жизнь ежедневно, как бы вынута душа, испарился смысл и осталось одно лить голое "существование" без "сущности". Проще говоря, то, что вчера казалось нормальной жизнью, предстало скукой, бесцельной тратой времени, сил и энергии, не дающими не то что счастья, но даже и элементарного удовлетворения. Есть от чего занервничать, заволноваться, впадать в состояние надрыва…

Впрочем, существованне без сущности невозможно, и у тех, у кого бытие обессмысленно, так называемое "существование" легко может стать добычей мнимой, призрачной, иллюзорной "сущности". Ведь мнимое, призрачное, иллюзорное – тоже земного происхождения, и при желании всегда можно определить, откуда та или иная псевдосущность взялась. Она может быть придумана, сочинена, как придумал себя и сочинил себе "настоящую" жизнь Раскольников, а когда выяснилось (какой ценой!), что создания его воспаленного ума и воображения иллюзорны и безнравственны, понадобилось мужество для раскаяния и искупления вины.

Правда, призрачные или фальшивые цели можно искренне принять за подлинные, истинные, и даже убедить себя на какое-то время (иным удается на всю жизнь), что они "не совсем", или "не такие уж" и призрачные. Можно прожить жизнь, так и не узнав, что не жил, а существовал (независимо от степени обретенного комфорта), ничуть не считая себя в чем-то обделенным или обманутым. Но все это возможно лишь до того момента, пока спит, дремлет твой "двойник" – твоя способность посмотреть на себя со стороны и без иллюзий отдать себе отчет в том, что представляют собой твоя жизнь и ты сам в действительности. Когда это происходит, открывается истина, хотя бы частица или краешек ее, как открылась она в самом конце его жизни горьковскому Егору Булычеву.

Тут, однако, нужно зеркало, но не обычное, а особое – личностное, в котором только и можно что-либо разглядеть по существу. Смотрясь в обычное зеркало, человек часто сознательно поступает "навыворот" действительности, и желаемое видится в таком зеркале как реально существующее. Казалось бы, менее всего следует доверять отражению, которое появляется в обычном зеркале, то есть самочувствию, самонаблюдению и выраженному в словах самосознанию. И тем не менее это очень распространенная болезнь – боязнь признаться себе самому в том, кто и что ты есть на самом деле.

Так вот этой болезнью Зилов не заражен, во всяком случае в ту пору, когда мы с ним встречаемся. Напротив, он тем прежде всего и выделяется из своего окружения, что предстает в собственных глазах без прикрас, в своем истинном обличье. И он свободен от игры, в которую многие люди любят играть, – игры в "утешительные заезды", когда на соревнованиях разыгрываются места, по сути дела, не имеющие реального значения.

Умеющий, когда надо, высказаться и даже увлечь собеседника интересным ходом мысли, Зилов не увлекается словесными самоотчетами, понимая, что в его ситуации словами делу не поможешь. На ощупь, почти интуитивно, он подходит к мысли, фиксируемой философией на своем языке: разница между тем, что человек о себе говорит и думает, то есть его "самомнением", и реальностью для самой личности "обнаруживается только через реальное столкновение с другой личностью (с другими личностями), которое может носить и комический, и драматический, и даже трагический характер.

Со стороны, глазами другого человека личность всегда видится иначе, чем она воспринимает сама себя, через призму собственных самоощущений. И дело тут конечно же не в намеренном самообмане или в желании пустить пыль в глаза ближнему. Комичнее (или трагичнее, смотря по обстоятельствам) всех ошибается чаще всего именно носитель "честного самосознания", излишне доверяющий своему непосредственному самочувствию".

В этом плане чрезвычайно показателен эпизод, условно именуемый "поминками по Зилову". Только что приняв из рук мальчика-тезки "шутливый" венок от друзей-приятелей, Виктор неприятно задет тем, что они "пошутили и разошлись". Л он представил себе, "вообразил", как все было, как они себя вели и что каждый из них сказал. Психологический подтекст этой воображаемой сцены состоит в том, что Зилов сам, по собственной воле хочет узнать, так сказать, наперед, заранее, что от него осталось (останется) в памяти, в душах близких и знакомых людей. Желание, прямо скажем, не только экстравагантное, но и редкое, требующее от человека немалых нравственных усилий, если он, разумеется, себе не подыгрывает. В драматургическом (и психологическом) отношении ход этот, как сказали бы шахматисты, сильный: поскольку в таких случаях принято либо ничего не говорить, либо говорить только хорошее, интересно узнать – и Зилову, и нам, – насколько он хорош; и окружение проявится лучше в своем истинном качестве, так как сказать о человеке хорошее (не лицемеря), как ни странно, много труднее, чем отмечать его недостатки и пороки.

Итак, что же думают о "кончине" своего друга-приятеля и о нем самом те, кто с ним был близок или знаком, вместе работал или дружил? Закадычный друг Саяпин не поверит сообщению о смерти и скажет – мол, ничего особенного не произошло, "пошутил, как обычно".

До тошноты правильный и не очень умный Кузаков многозначительно произнесет: "Увы, на этот раз все серьезно. Серьезнее некуда". Вера удивится: "Такого я от него не ожидала". Начальник Кушак, так ничего и не понявший в своем подчиненном, назидательно заметит: "Какое несчастье!.. Он вел себя весьма… неосмотрительно. К добру такое поведение не приводит".

Жена, Галина, будет переживать, упрекая себя:

"Я не верю, не верю, не верю… Зачем он так сделал?.. Мы прожили с ним шесть лет, но я его так и не поняла". Что же касается "доверенного лица" Димы-официанта, то он деловито предложит собравшимся: "Скинемся на венок" – и назначит свидание Ирине в кафе "Незабудка".

Не так уж много "осталось" от Виктора Зилова, если поверить его окружению, точнее – зиловскому зеркалу самосознания. Одна лишь Галина восприняла известие о "смерти" с душевной болью (за вычетом упрека себе в том, что она его "не поняла", явно инспирированного Зиловым в надежде услышать от нее то, что он хотел бы услышать). Остальные отделались стереотипными сентенциями и оценками, где место участия и печального раздумья заняла поверхностная моралистика.

Но, говорил в подобных случаях лермонтовский Грушницкий, "на все есть манера; многое не говорится, а отгадывается…" [Лермонтов М. Ю. Собр. соч. В 4-х т., т. 4, с. 93.]. Конечно, досадно и обидно, что "они" лишь пошутили и разошлись, однако укорять их, тем более обвинять в отсутствии чуткости, в душевной черствости Зилов не станет. Ибо знает, что сам не лучше их и, будучи на их месте, наверное, поступил бы так же. В них он узнал самого себя.

Как бы рикошетом они своим образом действий и мыслей вернули ему то, что он сам до сих пор исповедовал и делал. И от этого ощущение внутренней пустоты только усилилось, на душе стало еще тоскливее, муторнее. Так Зилов оказался на пороге открытия тайны происхождения своей собственной бездуховности, или внутренней пустоты. Но это только начало пути, который предстоит пройти его самосознанию Откуда вообще берется бездуховность, как она возникает и где находятся ее истоки? Ведь ничего не рождается на пустом месте, в том числе и пустота. Наивно (а когда это пытаются обосновать теоретически – и глубоко ошибочно) полагать, что внутренний мир, духовная жизнь личности запрограммированы генетически и существуют будто бы особые "гены" духовности или бездуховности, нравственности и безнравственности, которые, так сказать, от рождения гнездятся где-то там, в глубинах "таинственной души", чтобы со временем, в свой час, дать о себе знать, выйти наружу в виде конкретных проявлений то богатства, то нищеты духа.

Соблазнительность такого подхода и позиции очевидна – всегда есть на что и на кого ("генетический фонд" и его авторы-родители, "предки") свалить вину за огрехи или отсутствие воспитания и самовоспитания. Но, копаясь в собственной душе, добраться до того, откуда что взялось и берется, никак не удается, пока не обнаружена связь мира внутреннего с миром внешним и не разгадан секрет реальных взаимоотношений личности с реальными людьми – близкими и дальними, хорошими и плохими, друзьями и противниками. Вне этого условия нет самосознания в собственно человеческом, личностном плане, а есть всего лишь, как верно замечено и убедительно обосновано Э. В. Ильенковым, "самочувствие" и "самонаблюдение", чьи показания и данные – пусть самые искренние и дотошные – никогда не бывают адекватными реальному состоянию, объективному положению вещей. Духовность, будучи атрибутом личности, одним из коренных проявлений ее специфически человеческой сущности, представляет собой продукт и результат деятельности определенной среды.

Для данного, конкретного индивида она всегда предметна, "осязаема" и является той частью (ограниченной, локальной и ближайшей) совокупности общественных взаимоотношений реальных людей, которая непосредственно воздействует на существование человека и с которой он постоянно контактирует. Конкретизируем это суждение применительно к интересующему нас случаю с Зиловым.

Все ищет свою среду, не только ищет, но и находит, чтобы удержаться, выжить, не погибнуть. Бездуховность – не исключение. Она тоже, как и духовность, нуждается в "своей" среде – в том, что ее воспроизводит, питает, поддерживает, стимулирует в развитии и помогает утвердиться в качестве некоего образа жизни.

Можно как угодно скептически относиться к самому понятию "среда", считая его, скажем, недостаточно строгим. Но несомненно, что в судьбе и характере любого человека среда, в которой он формировался, воспитывался и живет, имеет огромное значение. Это внешний ближайший мир человека, конкретнее – та обстановка и окружение, которые являются пространством и поставляют "материал" для повседневного существования индивида. Сложная по своей структуре, составу и многообразно расчлененная внутри себя (сюда входят служебная, бытовая, семейная обстановка, обычаи и привычки, особенности общения и влияние различных групп людей, включая близких, друзей, "компании" и т. д.), среда определяет духовный, нравственный климат и атмосферу обитания, проживаемую и перешиваемую человеком ежедневно. При этом среда отнюдь не безлична, не анонимна в своем воздействии. По мнению А. Вампилова, понятие среды лишь на первый взгляд кажется неопределенным, оно становится вполне ясным и понятным, когда рассматривается в личностном плане. "…Среда – это мы сами, – пишет он в очерке, законченном буквально за день-два до смерти. – Мы, взятые все вместе. Л если так, то разве не среда каждый из пас, в отдельности? Да, выходит, среда – это то, как каждый из нас работает, ест, пьет, что каждый из нас любит и чего не любит, во что верит и чему не верит, и, значит, каждый может спросить самого себя со всей строгостью: что в моей жизни, в моих мыслях, в моих поступках есть такого, что дурно отражается на других людях?" [А. Вампилов Белые города, с. 265].

Воздействие среды на человека наиболее непосредственно выступает в форме бытующих в данное время и характерных для данного общества или социального слоя людей нравов (обычаев, привычек и манер массового поведения, имеющих нравственное значение и подвластных моральной оценке). Искусство хотя и не сводится к картинам нравов, но обойтись без их изображения не может, поскольку преследует цель создания характеров, общественных типов. Речь идет не о бытовом фоне жизнедеятельности, а о том, каковы понятия данного социального слоя людей о добре и зле, что у них считается за истину и что за ложь. В "Горе от ума" А. С. Пушкин увидел прежде всего "резкую картину нравов" барской, "фамусовской" Москвы, где процветали и всячески поощрялись такие черты и свойства, как лакейство, лицемерие, воинствующее невежество, отсталость, солдафонство и т. п. Школой общественных нравов называл театр А. Н. Островский и сам создавал, согласно характеристике Н. А. Добролюбова, "пьесы жизни", насыщенные такими точными и яркими социально-бытовыми и социально-психологическими подробностями, что и без дополнительных разъяснений становилось ясно, какая среда сформировала, вылепила тот или иной характер. Можно сослаться и на поистине энциклопедическое описание нравов аристократов и буржуа послереволюционной Франции в "Человеческой комедии" Бальзака; на изображенные с глубоким знанием конкретного жизненного материала и тончайшим художественным мастерством нравы донского казачества в "Тихом Доне" М. А. Шолохова, позволяющие почувствовать плоть и кровь характеров Аксиньи и Григория Мелехова; на опыт обрисовки нравов "совмещан" М. М. Зощенко.

Иными словами, правами характеризуются человеческие взаимоотношения, ставшие массовой привычкой и отражающие в наглядно-осязательной форме фактическое состояние культуры общества или данного социального слоя, то, как она проявляется в повседневной практике. Отмечая, что "у каждого общественного слоя свои "манеры жизни", свои привычки, свои склонности" [Ленин В. И. Полн. собр. соч., т, 25, с. 342.], В. И. Ленин имел в виду образ жизни людей, выступающий в виде определенных нравов. Поступки и взаимоотношения в сфере нравов не требуют оправдания с помощью логики, ясного сознания (хотя, разумеется, мораль может их узаконивать своим авторитетом). Сила нравов – в простоте, в их непреложности. В нравах, как заметил Фихте, для человека выступает то, что не требует обдумывания и не является результатом свободного решения людей [Фихте. Основные черты современной эпохи. СПб., 1906, с. 195.]; объяснять и доказывать здесь что-либо просто бесполезно. По этой причине воздействие нравов (вообще общественных обычаев, предрассудков, приличий и т. п.) на личность не надо преувеличивать. И если человек обладает способностью сопротивляться внешним влияниям, то встреча с нравами ему не опасна. Иное дело, когда уровнем нравов исчерпывается вся нравственность человека или очень незначительна степень его самостоятельности, сопротивляемости внешним воздействиям.

Ежедневно все люди, хорошие и плохие, городские и деревенские, молодые и пожилые, проходят испытания и закалку нравами. Какие бы жизненно волнующие проблемы они ни решали – большие и малые, общественные и личные, – они постоянно, сознавая или не сознавая это, находятся в сфере воздействия не только организованного, "институционально" оформленного бытия, по и стихии "житейского моря", фиксируемой и воспроизводимой в виде определенных нравов. Последние складываются из необходимостей, то есть сформированных данными жизненными условиями обычаев, и "обузы" традиций, привычек, манер – того, что было рациональным и оправданным раньте, когда-то. Это как бы нравственные обстоятельства, в которых мораль живет и действует.

Но нравы есть удел всех и каждого, а мораль (нравственность) привилегия лишь тех, кто смог до нее подняться, возвыситься. В то же время, испытывая на себе регулирующее влияние нравственности, общественные нравы в том смысле "богаче" и ярче последней, что в них представлены все противоречия между сущим и должным, между нравственной практикой людей и требованиями нравственного сознания, общественной морали.

В орбите нравов нравственное сознание человека подвергается всесторонней проверке на выносливость, ибо здесь люди как бы целиком отдаются на волю внешних обстоятельств, а присущее каждому человеку индивидуальное, личностное начало растворяется в массовых, обыденных формах нравственной жизнедеятельности общества. Могущество нравов – в могуществе привычки, привыкания к обстоятельствам. Последнее становится чем-то сродни стихийному бедствию, когда в нравах, подобно всякой привычке, слишком очевидно проступает, выпирает животное начало. Согласно Канту, это случается потому, что привычка есть не более чем "физическое внутреннее принуждение к тому, чтобы впредь поступать так же, как поступали до этого. Даже добрые дела она лишает их моральной ценности, так как ущемляет свободу души и, кроме того, ведет к машинальному повторению одного и того же акта (к монотонности) и тем самым становится смешной" [Кант И. Соч. В С-ти т., т. 6, с. 381.].

Эту особенность привычки всерьез учитывал В. И. Ленин, подчеркивая необходимость постепенной и неуклонной "переработки самих нравов" в процессе социалистического преобразования общества. И в области нравов "достигнутым надо считать только то, что вошло в культуру, в быт, в привычки" [Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 41, с. 107; т. 42, с. 5, 6.].

Многое изменилось и стало неузнаваемым в нравах после победы социалистической революции. Идет время, но сохраняют непреходящую ценность новые обычаи, нормы поведения, привычки: строгая простота и чистота нравов, свободных от сословных, расовых и иных предрассудков, нетерпимых к распущенности во всех ее проявлениях; неприятие и ломка перегородок, отделяющих и отдаляющих личную жизнь от общественной, питающих эгоистическую самоизоляцию, и одновременно подчеркнутое стремление к самостоятельности, независимости в действиях, суждениях и оценках; массовый интерес к политике и тяга к учебе, книге, разным формам самодеятельного творчества; равноправие женщин и поражающий зарубежных наблюдателей "культ детей" и т. д. и т. п.

Серьезные изменения происходят в самой психологии нравов: если мужество и настоящее товарищество космонавтов на околоземных орбитах воспринимается как нечто обычное, естественная норма поведения, то, скажем, тяжбы из-за собственности, когда они возникают и становятся предметом общественного внимания, выглядят в глазах людей явлением "дремучим", "ископаемым".

Но переделка нравов – дело многотрудное, длительное. Как ни разительны происшедшие перемены, многие нравы, надо согласиться, еще далеки от совершенства. Более того, поразительное и пока еще никем не объясненное явление: век небывалых социальных потрясений, научно-технического прогресса, роста материального богатства и проникновения культуры в массы неожиданно еще резче проявил противоречивый характер развития нравов, обострил наше внимание именно к внутренней, скрытой, духовной стороне человеческих отношений в общественном и личном быту. Масса ежедневно совершаемых мужественных и благородных поступков, выражения возвышенных чувств и бескорыстия, и рядом с этим далеко не единичные проявления грубых нравов, черствой психологии.

Перестали существовать, как будто они "вышли из моды", многие стороны и свойства жизни, полные обаяния и очарования именно благодаря своей недоговоренности. Скажем, мало кого смущают теперь выставленные напоказ чувства и отношения. Любовь, это удивительное таинство отношений мужчины и женщины, оказывается, можно "устроить", организовать с чьей-то помощью…

Все мгновенно становится привычным, обыденным. Уже не воспринимается как чудо открытие в науке или появление шедевра в искусстве. Даже полеты в космос, снимки обратной стороны Луны, покорение лыжниками полюса. И зло многих уже не столько возмущает, сколько просто им мешает: его сторонятся, обходят боком, предоставляя борьбу с ним "другим", имеющим силы и время. Не потому ли все еще существуют, а порой и процветают те, кто нечисты на руку, живут явно не по средствам, берут взятки, занимаются склоками и доносами? Нетерпимые там, где речь идет всего лишь о вкусе, мы нередко снисходительны и терпимы, когда на наших глазах задевают достоинство, оскорбляют. Не принято говорить – "уронил, или потерял, честь". Боятся не бесчестья, а снятия с занимаемой должности…

Для многих все стало нипочем и многое считается дозволенным. Вступая в общение, часто не замечаем друг друга, видимо, придерживаясь ходячей формулы: "проходите скорее, не задерживайтесь". Нередко вызывающе заявляет о себе "простота, что хуже воровства" – нечуткость, неделикатность, бестактность, эмоциональная одеревенелость. Не стесняясь, проявляет себя бесцеремонность – в непрошеном вмешательстве в личную жизнь другого человека, в нежелании считаться с культурными нормами общения и поведения. Привычка сквернословия оказалась не задетой прогрессом образованности и ростом личных библиотек. Поистине поразительна самоуверенность, с какою мы судим о вещах сложных, тонких, часто еще не ясных и науке…

Решая архисложные проблемы и достигая успехов в больших делах, мы часто не можем справиться с простыми вещами. Золотое правило нравственного, человечного поведения – "Не делай другому того, чего не хочешь, чтобы сделали тебе" – для многих так и осталось "золотым", несмотря на всю свою простоту. Heуважение к правилу, как таковому, остается общественной проблемой: и нередко надо еще объяснять, что идти на красный свет опасно, что пить на работе – нельзя, что плохо сделанная работа – это несделанная работа и т. д.

Избавившись от нищеты и неграмотности, мы еще не можем справиться с так называемым "блатом", не возмущаемся, когда к нам обращаются с циничным вопросом: "А нет ли у вас знакомств там-то и там-то?"

Вспомнив материалистический тезис о роли среды в формировании и развитии человеческой личности, мы не случайно вышли на тему нравов. Это вызвано потребностью разобраться в самом явлении "зиловщины".

В отличие от нравственности, где личность обладает определенной самостоятельностью выбора и решения, нравы фиксируют момент подчинения человека фактически сложившейся практике поведения той или иной общности.

Нравы – тоже нравственность, но, так сказать, объективированная, сугубо "поведенческая" ее сторона, мало считающаяся с сознанием и индивидуальностью личности. Наверное, поэтому понятие "нравы" так часто применяют для обозначения отступлений и отклонений от требований нравственности.

Не перевелись еще люди, погруженные в суету и бесцельно проматывающие время, считая этот способ существования легкой, интересной, красивой жизнью. Повреждая себя вином, по образной характеристике Н. С. Лескова, они тонут "в охлаждении души и сердца ко всему нежному, высокому и серьезному" [Лесков Н. С. Собр. соч. В 11-ти т. М., 1958, т. 8 с. 58.]. До поры до времени Виктор Зилов был "человеком компании". Нравы, а не нравственность формировали его характер, представления о смысле жизни и т. п. Его жизнь определялась бытующими в его окружении установками. Поверить Зилову – так в жизни все очень просто, не надо ничего усложнять, преувеличивать. Внушая эти мысли Кушаку, Виктор излагает определенную формулу поведения и отношения к жизни, незаменимую в условиях растворения в суете, опрощения и пленения бытом, когда о "высоких материях", вроде совести и стыда, думать некогда.

Пользуясь классификацией и терминологией Канта, его характер следует обозначить как "эмпирический", то есть всецело подвластный внешним влияниям и изменяющийся под их воздействием (в отличие от характера "интеллигибельного", "умопостигаемого", обладающего стойким иммунитетом по отношению к внешней среде).

Говорят, цельность характера есть признак совершенства человека. Но цельность природная, "естественная", не прошедшая через горнило общественности, не обработанная культурой, отнюдь не всегда совпадает с высокой человечностью. Человека можно назвать природой, ставшей человеком, но это не значит, что в каждом конкретном случае природа далеко ушла от себя. Поэтому важно уяснить, что в данном случае за цельность, какого она состава и сорта. "Прежний" Зилов, с которым "нынешний" Зилов пытается порвать и распрощаться, не более чем раб собственных желаний, влечений, склонностей. Сознание и воля, умственные и нравственные силы участвуют в его поведении лишь постольку-поскольку и не подчиняют себе, как полагалось бы, а сами подчиняются давлению вожделений и потребностей (в основном материального характера). Между тем, важнейшим признаком и показателем моральности человека, подтверждающим наличие воли, является стремление и умение перестать ("запретить себе") быть игрушкой своих склонностей, влечений и, значит, "быть вещью".

Не суть важно, какой профессией занят обладатель "эмпирического характера", насколько он начитан и что сам о себе думает. Важно то, что "демон" его существования – всевластие желания, выступающее то в форме грубой, "хамской", то внешне благопристойной, "окультуренной", но в любом случае – бездуховной.

Такой характер легко оказывается на поводу у плохих нравов и труднее поддается воздействию нравственности. Ведь нравы всегда, в силу своей эклектичности и несамостоятельности (поступаю так, как поступают другие), оставляют лазейки для человеческих слабостей, потакают им, ориентированы на то, чтобы их принимали не умом, а чувством. Нравственность же, следующая всемогущему принципу должен (поступать так, как должно поступать) и непрерывно контролируемая совестью, определяет собственно человеческое (общественное) содержание желаний и склонностей индивида, требуя от него сознательного отношения к своему поведению. В сфере нравов превалирует подвижная, зыбкая стихия человеческих отношений, общественных и личных, и люди вольны более свободно переставлять формы зависимостей, меняя местами право и долг, предпочтительность и обязанность. Но это не значит, что нравы обеспечивают личности большую свободу в самопроявлении. Если подлинная свобода человека состоит в том, чтобы "уметь властвовать собою", то "эмпирический характер" как раз менее свободен, ибо находится в плену склонностей, как правило, не требующих для своего осуществления серьезных духовных усилий и затрат.

Как характер и общественный тип, Зилов высвечивается, раскрывается в общении со средой, в которую он в буквальном смысле погружен, окунут с головой. Собственно, только в контакте с нею он и чувствует себя в своей тарелке, живет "своей" жизнью. Из внешне заданных обычаев, привычек, стереотипов поведения (или требований, предъявляемых данной общностью к своим членам, как сказали бы социологи) она давно уже превратилась для него в его внутренние склонности и жизненные потребности.

На примере Зилова видно, как крепко сидит в человеке среда и как привольно он может чувствовать себя в ней. И поэтому с нравами, разумеется плохими, нельзя не считаться в процессе воспитания. Между тем в реальной воспитательной практике с этим фактором считаются мало и, как правило, вспоминают о нравах в случаях правонарушений, явных отклонений от общественной морали, говоря об отрицательном влиянии "улицы", "двора" и т. п. Обойденным вниманием общественности и науки остается то обстоятельство, что в условиях усложнения социальной структуры общества и межличностных отношений усиливается формирующее воздействие на человека именно "микросреды" ("компания", "неформальная группа"). Здесь дает о себе знать диалектика общего – особенного – единичного, без учета которой общественное воспитание не может быть комплексным, полифункциональным. В случае же недооценки, нарушения этого важного аспекта подхода к воспитанию и возникает собственно проблема "нравов" как морального кодекса "компанейской" (а не общественной) жизни.

Итак, зиловская компания живет по законам нравов, а не морали. И прежде чем Зилов сделает первый шаг к тому, чтобы вырваться, выломиться из своего окружения, из своей среды, и отважится однажды сказать всем и каждому из "своих" все, что он о них думает (это будет разговор серьезный, отнюдь не "по пьянке", хотя и за столом с бутылками, на что особо указывает авторская ремарка: Виктор говорил, "долго не пьянея"), он всласть поживет в стихии столь привычных ему нравов.

Стихию эту можно назвать, следуя современной терминологии, "субкультурным" образом жизни, то есть приноровленным к запросам, потребностям и особенностям определенной среды.

Перед нами некий сложившийся, устойчивый в своих проявлениях и самопроизвольно воспроизводящийся стиль общения, поведения и мышления: со своими ценностными установками, нормами, санкциями, представлениями о том, что такое хорошо и что такое плохо, что можно и что нельзя, вкусами и т. д.

Этот особый, замкнутый в себе и почти остановившийся в своем течении мир, подменяющий собой полнокровную и многогранную общественную жизнь с ее событиями, проблемами и волнениями, можно было бы определить как провинциальный, имея в виду не столько место действия, сколько характер самой жизни зиловской компании – жизни скучной, однообразной, вялой, неинтересной. Но момент "провинциальности" не стоит преувеличивать, ибо скука, косность, бескрылость существования, погоня за скудными развлечениями, вроде ежедневных посиделок в кафе (а могло бы быть посещение танцплощадки или "финской бани"), – все это очень знакомо и не только жителям маленьких провинциальных городов.

Точный в передаче бытовых особенностей провинции, А. В. Вампилов выхватывает и конденсирует здесь нечто иное, что в своих главных чертах зависит не от местожительства людей, а от их образа жизни, повседневных форм общения, поведения и способа мышления. Поэтому точнее будет сказать, что образ жизни Зилова и его друзей обывательский.

Если бы не известная репутация, прочно утвердившаяся за этим словом в прошлом, образ жизни "зиловской" среды можно было бы назвать еще и люмпеновским, имея в виду его моральное содержание и культурную направленность. Дело ведь не в роде занятий и не в образовательном цензе Зилова и его окружения, весьма разношерстного по составу и профессиональным интересам (продавщица, официант, инженеры, научно-технические сотрудники и др.). Объединяет, превращает их в некую общность, "неформальную группу", а проще, компанию, склонность к нравственно невзыскательному существованию, тяга к опрощению, снижению своих духовных запросов и интересов.

Очень разные во всех других отношениях, члены компании связаны узами совместного времяпрепровождения и наслаждений, образуя своего рода "демократическую богему". Никого из них нельзя отнести к числу праздношатающихся или опустившихся, но печать моральной порчи, деморализации личности лежит почти на каждом. И это не просто слабости, которые в той или иной степени свойственны почти всем людям, а именно признаки моральной порчи, тем более опасной, что она может выглядеть и быть воспринята как обыкновенная слабость.

"Портрет" этой среды будет существенно обеднен, если не сказать о "пенкоснимательском", поверхностном и потребительском отношении Зилова и его друзей к культуре. Как таковая, культура, "вторая природа", им вообще не нужна, хотя чисто внешними приметами ее они охотно пользуются. Примером намеренного, нередко вызывающего по своим внешним формам и рассчитанного на эпатаж снижения общекультурных норм и традиций может служить язык, речь Зилова. Восхищаясь едой, он скажет: "Жратва, я тебе скажу, нешуточная…"; предлагая выпить, не будет утруждать себя и других тостами: "Итак, друзья… Поехали, понеслись?"; чуть подвыпившей жене говорит почти с нежностью, что она "пьяная в лоскуты"; разыгрывая Кушака, следующим образом сообщает ему, что Вере он понравился: "Она на вас упала…"; даже о своей мечте, применяя, по своим меркам, превосходную степень оценки, скажет: "Утиная охота – это вещь…" В этой среде о работе говорят "пластаемся", о квартире – "подходящая изба", о новоселье – "с тебя полбанки!", о будущем ребенке – "это не проблема. Сказано – сделано" и т. д. и т. п.

Это не жаргон, не "сленг" на манер языковой мешанины юнцов, которая сравнительно быстро проходит вместе с возрастом или сменой моды. В том, как говорит Зилов, просматривается и угадывается именно определенное отношение к культуре как синониму исторически не прекращающегося процесса "очеловечивания" человека, его власти над животным, чисто биологическим началом. Ведь опрощаются, снижаются не слова сами по себе и не какие-то там условности (когда в разгар скандала Зилов бросает в лицо своим друзьям-приятелям: "Опротивели ваши приличия", подразумевается нечто иное, чем правила хорошего тона), а стоящие за ними реальные ценности – принципы и формы человеческого общежития, простые нормы нравственности, вне и помимо которых цивилизованное общество просто немыслимо.

"Скажи мне, с кем ты близок, кто твои друзья, и я скажу, кто ты" давнее изречение подтверждает свою правоту и в данном случае.

Биография Зилова в обычном смысле слова нам неизвестна, да и вряд ли она содержит в себе что-то необычное. Однако, вглядываясь в тех, с кем он близок, дружит или просто общается, можно узнать его духовную биографию, восстановить ту питательную почву, которая его взрастила и сделала таким, как он есть. Это обыватели, каждый на свой лад, и каждый носит некую маску, скрывающую истинное лицо, которую надо сорвать, чтобы пробиться к сути, что, собственно, и попытался сделать Зилов, устроив скандал. Но все эти персонажи отнюдь не однозначны и не примитивны. Как нет ничего абсолютно безнравственного, так не существует и стопроцентный обыватель, мещанин, распознать которого и сегодня не просто. Зилову удастся ото сделать лишь тогда, когда в лицах-масках своих друзей-приятелей он увидит и узнает знакомые черты опротивевшей ему собственной жизни.

Саяпин и жена его Валерия. Ближайший, "закадычный" друг-приятель Зилова Саяпин, видимо, не случайно единственный, кто существует в пьесе без имени собственного. Саяпин – и все. Одного возраста с Зиловым, склонный к полноте и уже лысеющий, он любит посмеяться, делая это часто невпопад, и подкупает окружающих своим простодушием, легкой и мгновенной приспособляемостью к ситуации, умением остаться в тени. Безликий муж, добровольно и охотно уступивший права главы семьи жене, Валерии, "его боевой подруге", как иронически характеризует ее Зилов. Когда Саяпин говорит:

"…к сожалению, у нас командует она. Ее не свернешь…", верить ему не следует. Конечно, с такой, как Валерия, в энергии и инициативности которой много "от мужчины", не поспоришь и такой не покомандуешь. "Да уж, подобралась у вас семейка", – говорит своему приятелю Зилов, имея в виду перевернутый характер отношений, в которых мужчина не мужчина, а женщина не женщина. Саяпина расстановка сил в семействе вполне устраивает, ибо по природе своей (или по призванию) это типичный продукт великовозрастного иждивенчества, весьма распространенного в наше время явления. Такие, как он, всегда живут – полностью или частично – за чей-то счет (родителей, жены, друзей). Человек "второго плана", умеющий всегда находиться на подхвате, Саяпин, однако, своего не упустит, а надо будет, не поморщившись, предаст лучшего друга. Трусливость и бесцеремонная наглость – таковы полярные точки психологии этого приспособленца, мелкотравчатого конформиста. Будучи из тех, кто сидит "в тихом болоте", он иногда позволяет себе пооткровенничать, и тогда можно судить о его моральном и интеллектуальном потолке. Так, однажды он приоткроется своему другу-приятелю: "Хорошо тебе рассуждать, ты человек с квартирой… Что ни говори, отдельная квартира – дело великое…

В чужой квартире все на виду, все на людях.

Жена скандалит, а ты, если ты человек деликатный, терпи. А может, мне ее стукнуть хочется?.. Вот дадут нам квартиру, тогда мы еще посмотрим, кто кого". Такой ведь действительно может развернуться в подходящих условиях и показать, каков он есть на самом деле.

Кузаков. Если резонер – непременный участник любой "компании", то в зиловском окружении эту роль выполняет Николай Кузаков.

Неприметный внешне, этот тридцатилетний инженер но обладает и особыми внутренними достоинствами, кроме разве умения слушать и находиться в состоянии задумчивости. Впечатление самоуглубленности, безусловно, располагает к нему окружающих, но тощие результаты невидной внешнему взору работы мысли довольно быстро это впечатление обесценивают.

Хуже, однако, то, что потребность обозначать, оценивать, определять людей и поступки не обеспечена у Кузакова не только аналитически, что можно и понять, и простить. Она лишена необходимой нравственной основы, которая зиждется на отзывчивости, сострадании, сопереживании, способности разделить радость и горе другого. Как метко замечено, Кузаков слишком уж "правильный" ("праведник" – скажет о нем Зилов), чтобы обладать способностью к отзывчивости. Такие, как он, считают, что право оценивать и учить других дает их "добропорядочное" существование. Но в том-то и дело, что выполнения правил общежития еще не достаточно для доказательства, что ты лучше кого-либо другого. Право учить других "правильной жизни" дает подлинно нравственное бытие личности, но такой человек не станет учить других (ибо сам не считает себя примером для подражания). К этой общей характеристике надо добавить, что, поругивая Зилова, Кузаков где-то в глубине души завидует его обаянию, легкому успеху у женщин, свободе общения в любой среде. Завидует согласно собственным представлениям о том, что такое хорошая жизнь. "Чего тебе не хватает? – спрашивает он Зилова. – Молодой, здоровый, работа у тебя есть, квартира, женщины тебя любят. Живи да радуйся".

Вера. Продавщица промтоварного магазина, ей около двадцати лет: привлекательная, несколько грубоватая, живая, одевается со вкусом, всегда "в форме". Поклонница свободных нравов, она, кажется, впервые оказалась всерьез задетой и уязвленной потребительским отношением к себе очередного избранника, Зилова, к которому явно неравнодушна. Не глупая, чувствующая юмор, Вера, подобно лакмусовой бумаге, проявляет моральную нищету и скудоумие всей зиловской "компании", провоцируя и взрывая ее показной характер своим женским легкомыслием, доступностью, откровенностью.

И хотя Кузаков, быстро попавший в сети чар местной искусительницы, считает ее легкомыслие притворством (такие, мол, "напускают на себя черт знает что, а на самом деле…"), поверить в это трудно. Вера из тех женщин, кому можно безнаказанно сказать "замолчи", "заткнись, дура" (а со временем, может быть, и поднять на нее руку), кто не отягощен чувством женской гордости, стыда или просто стеснительности (свою доступность она не скрывает:

буквально напрашивается в гости к человеку, с которым близка, чтобы познакомиться с женой, и т. п.). Но в глубине души и Вера мечтает о настоящей любви, о семейном счастье.

Кушак. Руководитель "конторы", в которой служит Зилов, – солидный мужчина, лет под пятьдесят, производит двойственное впечатление. На работе строг, внушителен, деловит, решителен, а вне службы – весьма неуверен в себе, робок и суетлив. Судя по всему, сам Вадим Андреевич от этой двойственности ничуть не страдает, а Саяпин даже считает, что он "все умеет" (в смысле "уметь жить"). Явно с иронией Зилов говорит о своем начальнике: "большой либерал". Более всего Кушак дорожит тем, что именуют "репутацией" – репутацией человека широкого, делового и одновременно терпимого, нравственно безупречного, хорошего семьянина. Но это – в репутации. А вообще-то Вадим Андреевич гедонист, вплоть до сластолюбия, и совсем не против вкусить чего-нибудь "запретного". Например, не против того, чтобы его "совращали", но так, конечно, чтобы не пострадала репутация. А еще лучше, если и сам он не заметит, как его "совратили". Его излюбленное выражение: "Я далеко не ханжа, но…"

Зилов точно уловил суть двойственной широты своего начальника и, надо признать, талантливо разыграл его в любовной истории с Верой.

3илов. Вы ее заинтриговали.

Кушак. Ты думаешь?

Зилов. Не скромничайте. Она на вас упала.

Кушак. Виктор! (Озираясь.) Как ты выражаешься… И ты хочешь сказать…

Зилов. Хочу сказать: не зевайте.

Кушак. Но послушай, удобно ли мне… Посуди сам, здесь Саяпины, твоя жена. Этично ли это?

Зилов. Ерунда. Действуйте смело, не церемоньтесь. Это все делается с ходу. Хватайте быка за рога.

Кушак. Ай-ай-ай, не знал, не думал, что ты такой легкомысленный. Смотри, Виктор, ты меня… мм… развращаешь.

Зилов. Давно хотелось сделать вам что-нибудь приятное.

Кушак прекрасно знает, что кроется за легкомыслием Зилова, но пока тот не выходит за рамки приличия, соблюдает правила внешнего поведения, он готов простить ему все прегрешения и слабости. Потому что сам слаб и грешен. Совсем другое дело, если скандал, если запретное в глазах общественности становится явным, известным всем. Вот этого, по убеждению Вадима Андреевича, допускать и прощать нельзя. Вполне благопристойный и благообразный внешне, Кушак, как минимум, имморален по существу, овладев давно выработанным в человеческом общежитии лицемерным способом "злоупотребления нравственностью для безнравственных целей…" [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 1, с. 549 – 550]. Это как будто о нем сказал Монтень: "Всякий располагает возможностью пофиглярствовать и изобразить на подмостках честного человека; но быть порядочным изнутри и в сердце своем, где все дозволено, где все шито-крыто, – вот поистине вершина возможного" [Монтень М. Опыты, кн. 3, с. 31.]. О существовании такой вершины Кушак даже не догадывается.

Официант Дима. Пожалуй, самая опасная в зиловском окружении фигура. Тридцатилетний парень, высокий, спортивного вида, всегда бодрый, уверенный в себе, умеющий владеть собой в любой ситуации. На людях держится с преувеличенным достоинством, что, когда он занят своей работой, выглядит несколько смешно (возможно, еще и потому, что деловой настрой и настоящий профессионализм в сфере обслуживания все еще редкое явление). На работе никакого расслабления, никаких отклонений от правил. ("Я на работе" говорит он решительно Зилову, отвергая предложение выпить с ним, и гордо добавляет: "Это мой закон".) Любимое слово – "нормально". Стиль поведения – делать все "спокойно, ровненько, аккуратненько, не спеша". Саяпин с восхищением говорит о нем:

"Смотри, какой стал. А в школе робкий был парнишка. Кто бы мог подумать, что из него получится официант". На что Зилов отвечает:

"Э, видел бы ты его с ружьем. Зверь… Гигант.

Полсотни метров влет – глухо. Что ты! Мне бы так". Одни называют его "отличным" или "нормальным" парнем, другие, например Галя, – "ужасным". На вопрос Зилова "почему" Галя отвечает: "Не знаю, но он ужасный. Один взгляд чего стоит. Я его боюсь". Наиболее существенная черта Димы – равнодушие, завуалированное неукоснительностью соблюдения правил этикета, благопристойностью. Жалуясь, что жена Зилова с ним не здоровается, он уточняет как бы мимоходом: "Мне, конечно, все равно, но невежливо как-то с ее стороны…" Принцип "мне все равно" последовательно проводится Димой во всех ситуациях и случаях. Без преувеличения, это поэт равнодушия, девиз которого: "главное – не волноваться", "ждать спокойно". Терпеливо и настойчиво он объясняет, внушает Зилову, что на охоте дело не в руке и не в глазе, а "главное – это как к пей подходить. Спокойно или нет. С нервами или без нервов…" И для того чтобы бить влет, необходимо "опять же полное равнодушие". К уткам, поясняет он, нужно относиться так, "вроде бы они летят не в природе, а на картинке".

Зилов. Но они не на картинке. Они-то все-таки живые.

Официант. Живые они для того, кто мажет. А кто попадает, для того они уже мертвые.

Этот "нормальный" парень в предчувствия, как и вообще в чувства, не верит. "Предчувствия – побоку. Если не можешь стрелять, предчувствия не помогут. Как мазал, так и будешь".

На окружающих смотрит с умело маскируемым презрением, которое, однако, иногда проглядывает в снисходительной ухмылке. Не хам, не грубиян, а чистоплюй, бьет не в "морду" и не в "рыло", а "культурненько", "по-интеллигентному", и назавтра не будет этим хвастать. Такого голыми руками не возьмешь, ни под статьи уголовного кодекса не подведешь, ни принципами морали не проймешь. Он никогда не "нарушает", дальше данных "указаний" не пойдет и поэтому всегда "честен" и "прав". Дима и к самоубийству относится так же деловито, спокойно, как к сборам на охоту или сервировке стола. Потом, после неудачной попытки самоубийства, потрясенный таким спокойствием, Зилов скажет: "Ты жуткий парень, Дима, но ты мне больше нравишься. Ты хоть не ломаешься, как эти…"

Видит ли, понимает ли Зилов, кем он окружен и с кем он дружит? В том-то и дело, что никаких иллюзий насчет собственного окружения он не питает. Находясь в трезвом уме и твердой памяти, Виктор с предельной откровенностью объяснит официанту Диме (видимо, не случайно именно ему), почему не считает друзьями тех, кого пригласил и ради кого устроил весь этот торжественный ужин в кафе "Незабудка". И не только не считает друзьями, а просто не желает их видеть. "Ну вот мы с тобой друзья. Друзья и друзья, а я, допустим, беру и продаю тебя за копейку. Потом мы встречаемся и я тебе говорю: "Старик, говорю, у меня завелась копейка, пойдем со мной, я тебя люблю и хочу с тобой выпить". И ты идешь со мной, выпиваешь. Потом мы с тобой обнимаемся, целуемся, хотя ты прекрасно знаешь, откуда у меня эта копейка. Но ты идешь со мной, потому что тебе все до лампочки, и откуда взялась моя копейка, на это тебе тоже наплевать…

А завтра ты встречаешь меня – и все сначала…

Вот ведь как. А ты говоришь – поссорился…

Просто я не желаю их видеть".

После того как соберутся гости, Зилов выскажется гораздо конкретнее. Но это срывание масок с лиц друзей-приятелей будет лишь частностью по сравнению с уже высказанной общей мыслью – приговором. Потому что суть не в легкомыслии Веры, не в бездушной правильности Кузакова, не в лицемерии Кушака или подловатой затаенности Саяпина. Он наконец-то докопался, добрался до главного, основного, – до того, что их, в общем-то разных людей, связало общей нитью и что нашло в нем, в Зилове, наиболее емкое и законченное выражение. Это – равнодушие ("все до лампочки") друг к другу и ко всему на свете, кроме интереса к удовлетворению своих элементарных и сугубо эгоистических потребностей. Люди, заложившие свои души, сдавшие их в ломбард, откуда они никогда уже их не выкупят, не живут, а существуют, не действуют, а суетятся, оживая лишь в момент, когда их задели лично. Но возникающие при этом страдание и боль никого по-настоящему тоже не трогают, потому что это чисто "животные" боль и страдание, наподобие зубной боли или боли от ожога. Вот и весть о его самоубийстве они восприняли, как могли – "пошутили и разошлись"… Что же это такое? И как это возможно?

По-человечески самый значительный из них, Виктор Зилов, ничем не лучше их по существу.

И он это понимает. Наблюдаемое им ежедневное зрелище отсутствия жизни в сочетании с полнейшим довольством собой, какое демонстрируют его друзья-приятели, другого, возможно, могло бы как-то воодушевить: мол, хорошо, что я сам не такой; или: я-то, в отличие от них, сознаю, как дурно и глупо проживаю собственную жизнь, а поэтому у меня еще есть какая-то надежда на выход… В раскаянии Зилова ничего подобного нет. Еще более жестко, чем к своим собратьям по "компании", он относится к себе и судит самого себя. Но этот нравственно возвышающий человека максимализм саморазоблачения и самоосуждения не выручает. Дело зашло слишком далеко, и все оказалось не так просто, как недавно думал Зилов…

"ПУСТОЕ СЕРДЦЕ БЬЕТСЯ РОВНО…"


Того не приобресть, что сердцем не дано.

Е. А. Баратынский


Да полноте вы, наконец, паясничать, ваши выверты глупые показывать, которые ни к чему никогда не ведут!..

Ф. М. Достоевский


От частого употребления понятие "бездуховность" не становится яснее. Оно, как и понятия "безнравственность", "мещанство", "обывательщина", нуждается в объяснении, конкретизации, наконец, просто в описании (именуя существование или образ жизни какого-то индивида бездуховным, мы нередко затрудняемся внятно пояснить, что конкретно имеется в виду).

До сих пор мы пытались выяснить смысл бездуховности ссылками на внешние обстоятельства, на влияние среды, нравов. Но если верно, что в воспитании и развитии человека немаловажную роль играют и его собственные усилия, то бездуховность, вызываемая определенными внешними причинами, есть одновременно явление личностное, социально-психологическое, и как таковая имеет свою самостоятельную структуру, собственное содержание, подлежащее раскрытию и истолкованию.

Бездуховность многозначна, многоразлична в своих проявлениях и может принять самый неожиданный лик. В "Утиной охоте" она предстает как неспособность ее героев воспринимать целые пласты и сферы человеческого бытия, привольно чувствуя себя именно в атмосфере духовного разобщения, непонимания, неконтактности. Даже близкие, родственные души не могут в этой атмосфере преодолеть трещины обособления, выйти за рамки "кажимости" связей и отношений, в действительности не соединяющих, а разделяющих и отделяющих людей друг от друга.

Внешне все выглядит как будто нормально, но, приглядевшись, убеждаешься, что это всего лишь видимость дружбы, товарищества, любви, семейного союза, родительских или сыновних чувств. Посмотрите, как далеки друг от друга Виктор Зилов и его жена Галина, ведущие между собой "диалоги глухих"; как поверхностна и на поверку отнюдь не бескорыстна дружба его с Саяпиным, спаянная потребностью совместного "отправления" некоторых нужд и интересов, вроде волнующего обоих каждодневного спасения от ничегонеделания, безделья; какой непрочной, поистине мимолетной, оказалась его интимная связь с Верой, державшаяся исключительно на физиологической, сексуальной основе. В атмосфере духовной недостаточности и разобщенности все отношения и связи перевертываются, оборачиваются своей противоположностью, обретают уродливый характер. Доброта наталкивается на эгоизм; уступчивость – на непримиримость; скромность, деликатность – на хамство, агрессивность; искренность – на обман, ложь; внимание, отзывчивость – на равнодушие; простота – на чванливость и высокомерие.

Пусть еще редко и робко, но искусство подмечает и выставляет на суд общественности различные проявления бездуховности в современных условиях. Такие изображения "от обратного", как иногда неточно это определяют, являются самым прямым участием искусства в борьбе за высокую нравственность. Приведем один пример – фильм "Чужие письма", авторам которого удалось обозначить социальный феномен, волнующий ныне многих, кто озабочен состоянием культуры человеческих отношений. Показано это на конкретной истории взаимоотношений учительницы Веры Ивановны и ее ученицы-девятиклассницы Зиночки. Перед нами драматическое столкновение душевного благородства и деликатности с новоявленной, "культурной", формой бездушия и бессердечия, конфликт, недавно еще не известный, возникший в условиях обострения взаимоотношений сфер нравственности и знания, разума и чувств.

Писатель В. Г. Распутин в одном из интервью заметил: "Умные, но холодные книги и холодное образование делают безнравственность более образованной и изощренной – и только"1.

Под холодным образованием и холодными книгами подразумеваются образование и литература, минующие в своем воздействии человеческую душу, сферу чувств. Проблема, однако, шире, ее суть – в месте и роли нравственного начала и фактора в системе обучения и воспитания молодежи в целом. Считая именно нравственное воспитание подлинным воспитанием, драматург В. С. Розов пишет: "…человек может быть и умен, и физически отменно развит, и даже может замечательно работать, но быть невоспитанным. Скажу больше: чем умнее невоспитанный, нравственно ограниченный человек, тем он опаснее, тем изощреннее может быть его ум и в коварных делах". Фильм "Чужие письма" – приглашение подумать как раз на эту тему.

Вглядитесь повнимательнее в эту Зиночку:

в цепкие, все замечающие и "комментирующие" глаза, в многозначную улыбку, такую кроткую и загадочную, в усвоенные с помощью средств массовой коммуникации стереотипы поведения (например, в то, как она объясняется в любви), в непререкаемость ощущения собственной правоты во всех случаях и при всех обстоятельствах. Зиночка отнюдь не "злой демон", не нагромождение всяческих уродств. Она и привлекательна внешне, и обаятельна в своих причудах, и обладает завидной волей и характером. Без наигрыша и жеманства она способна выразить восхищение тем, что ей нравится. И чужие письма она прочитала тайком не по злому умыслу, а просто из любопытства. Вполне можно поверить в искренность ее удивления, когда такой пустяк (с ее точки зрения) был воспринят Верой Ивановной столь остро и болезненно. Но есть в пестрой смеси всевозможных свойств формирующегося характера (а Зиночка лишь становится как человек, как личность нечто такое, что заставляет отнестись к этой девочке с повышенным вниманием.

Беспокойство вызывает то, что можно назвать нравственной неразвитостью человека. Вера Ивановна права, укоряя себя за то, что "пропустила первый урок", на котором следовало бы начать не с азов математики, а с объяснения того, что значит быть человеком и как важно овладеть, пожалуй, самым сложным умением – искусством жать с другими людьми. На пороге самостоятельной жизни Зиночка обнаруживает такую степень нравственной глухоты (к окружающим ее людям, к матери, к брату, своим сверстникам), которую нельзя возместить, восполнить никакой образованностью и усвоенными лишь формально правилами внешней культуры. Будучи уже л этом возрасте начисто лишенной чувства обратной связи – во взаимоотношениях с другими людьми, она предельно замкнута на себе, на своем интересе и своих желаниях, – она вносит в нравы общества дух бессердечия, бездушия. И даже ее стремление говорить в лицо правду и проявляемая ею активность – эти, казалось бы, положительные качества – оборачиваются своей противоположностью. Потому что правда без добра, то есть без понимания других людей, не вобравшая в себя чью-то боль или боль за кого-то, бездушна, бесчеловечна, безнравственна. И отношения с людьми, не пронизанные обоюдной восприимчивостью, отзывчивостью, деликатностью, уважением достоинства личности, тоже нельзя признать духовно полноценными, культурными, человеческими.

Об этом надо говорить без скидок на переходный возраст и особенности детской психологии, потому что детство и отрочество – не вступление и не подготовка к настоящей жизни, а сама жизнь. У детей она не менее сложная и интенсивная по внутреннему содержанию, чем у взрослых, и не менее ответственная в своих нравственных посылках, критериях и оценках.

Как правильно заметила автор сценария "Чужих писем" Н. Рязанцева, ложное чувство умиленности и трогательности по отношению к подросткам может нанести им большой вред: "Девочке исполнилось шестнадцать лет, поступки се часто отвратительны, хотя и не лишены детской непосредственности и наивности, но такова, видимо, инерция нашего восприятия, что зрители готовы снисходительно усмехаться над самыми дурными проявлениями ее натуры и списывать их за счет "переходного возраста"… Когда мы пишем о детях, снимаем их, они должны быть для нас людьми, а не "воспитуемьши", детство – жизнью, а не серией уроков по подготовке к жизни".

При встрече с такими, как Зиночка, невольно встает вопрос: откуда все-таки борется бездуховность и как предупредить ее появление?

За "пропущенными" уроками скрывается, видимо, более общая тенденция, критически еще не осмысленная теорией общественного воспитания.

В этой связи достойно общественного внимания признание, которое содержится в письме читателя М. из Ульяновска, откликнувшегося на первое издание данной книги. Этот, судя по всему, немолодой, серьезный, общественный в неформальном значении данного понятия человек пишет о том, что, прожив целую жизнь, недавно впервые прочитал "Письма об эстетическом воспитании" Шиллера. Прочитал и понял, сколь много он упустил, не сделав этого раньше: "…должен бы даже не просто прочесть это лет сорок назад, а заложить заключенные в книге мысли в фундамент собственной жизни". Какой огромный урон, замечает М., несем все мы и общество в целом, и каждый из нас в отдельности по причине "масштаба пропущенных и пропускаемых уроков" (имеются в виду и воспитатели и воспитуемые)! Нашей воспитательной практике подчас недостает духовной полноты и зрелости, а это приводит, в свою очередь, к тому, что у многих не возникает потребности в освоении культурных ценностей, образцов, то есть оказываются ненужными сами "уроки".

Стоит весьма внимательно отнестись к воспитательным аспектам проводимой сейчас реформы общеобразовательной и профессиональной школы, глубоко осмыслив, с чего – с каких "уроков"! – начинается формирование человеческой личности, гражданина нашего общества.

Ведь реализация хорошей идеи сближения школы с жизнью, реальной практики воспитания – с запросами и нуждами народного хозяйства, сопровождается неожиданностями и опасными "подвохами".

Это, во-первых, крен в сторону формирования у молодых людей некоей "заданной" психологии – привычного сознания и привычного поведения – не позволяет рассчитывать на большую самостоятельность и развитое чувство ответственности будущих граждан. Вместо ориентации (не словесной, а действительно ставшей руководящим принципом всей системы обучения и воспитания) на личностное развитие молодого человека, то есть формирование на базе коммунистических общественных идеалов сложной духовной структуры, способной действовать, поступать самостоятельно в любых обстоятельствах и ситуациях, воспитание нередко ограничивается формированием определенной структуры поведения, хорошо обслуживающей функциональную деятельность человека, но мало пригодную в условиях сложных, требующих принятия самостоятельного морального решения, не предуказанного "готовыми" правилами и установлениями. Поясним: полагают, что вырабатывают у своих воспитанников убеждения, веру в идеалы нашего общества, ценности социалистического образа жизни, представления о высоком гражданском долге, а на самом деле всего-навсего приобщают к правилам общежития и поведения, внушают принципы принятого в обществе нравственного кодекса, ограничивая свою задачу как воспитателей функцией контроля за степенью логического усвоения их учащимися. Все это, конечно, важно, по этого мало.

При таком содержании воспитанности человека совесть не нужна, без нее можно обойтись, а убеждения нетрудно подменить исполнением служебного, профессионального долга. Правил поведения бездуховная Зиночка не нарушает и за исключением случая с "чужими письмами", казалось бы, ничего предосудительного не совершает. Но почему-то окружающим плохо и неуютно рядом с нею.

Во-вторых, апология практики, акцептирование внимания на "сиюминутных" целях и задачах деятельности чреваты тенденцией к прагматистской ориентации, создают почву для порождения установки на "внешнее отношение полезности" (К. Маркс), что для дела воспитания крайне вредно. Ныне в общении с молодыми все реже, например, оперируют понятием "идеал" или говорят о мечте. И, напротив, много и охотно рассуждают об осуществлении ближайших жизненных целей, о престиже той или иной профессии. Безусловно, заинтересованность в профессии, хорошем заработке, желание продвинуться по службе неправильно было бы рассматривать как антипод стремлениям к высоким идеалам человечества, мечте о более совершенной жизни. Но беда в том, что то и другое далеко не всегда и не у всех сочетается.

Прагматизм – это как раз и есть утрата связи конкретных дел и устремлений с высшими целями общественного развития. Это тот случай, когда люди строят, добывают, собирают, пускают в ход, варят и пекут, но во имя чего – им самим неясно, а порой и неважно; когда, скажем, план превращается из средства удовлетворения определенных человеческих потребностей в цель деятельности, и уже не суть важно, что именно произведено, добыто, собрано, какой ценой и насколько это нужно людям, обществу.

Если человек полностью заключен в рамки возможностей своего практического опыта, если он становится инструментом собственных повседневных проблем, интересов (обыденщины) и не нуждается ни в чем, выходящем за эти пределы, – налицо прагматизм (так, собственно, и толковали его основатели философии прагматизма). На передний план тогда выходит мотив пользы, а то и просто выгоды, в нравственной практике начинает превалировать этический релятивизм, так как нравственные оценки приноравливаются к интересам и соображениям сугубо утилитарного характера, независимо от морального содержания последних. Сражаясь с обломовыми и опасаясь обломовщины, хорошо бы, однако, не попадать в объятия штольцев и штольцевщины.

Против прагматистской заземленности и бескрылости нет иного противоядия, кроме действенной побудительной силы идеала, в который люди верят и считают своим. Не "благие пожелания", не "журавль в небе" и не постоянно отодвигающаяся вдаль линия горизонта, а идеал жизненный, реально осуществимый, близкий сокровенным устремлениям реальных людей, – вот побудительная сила развития личности. Человек не может жить только сегодняшним днем, не заглядывая в завтра, не думая о будущем. Но неистребимость питающих его веру в жизнь идеальных устремлений и представлений зависит от осязаемости, конкретности самого идеала (состав, пути и средства его достижения не заданы наперед, а неустанно вырабатываются, уточняются, корректируются в ходе общественного развития), соединения его с решением актуальных проблем коммунистического строительства.

Знают ли такие, как Зиночка, что в сложном и многогранном мире человеческих отношений существует само по себе высокое, правомерное само по себе [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 46, ч. I, с. 386 – 387.], то есть нечто такое, что никакими соображениями о пользе, необходимости нельзя объяснить и обосновать? Какую пользу извлекают люди, когда поступают благородно и бескорыстно, зная, что об их бескорыстии и благородстве мало кто или никто не узнает? Как тут не вспомнить А. С. Пушкина, писавшего К. Ф. Рылееву о том, что лучше уж "даром быть благородным человеком", нежели зарабатывать прислужничеством, унижением своего достоинства?

Какое это отношение имеет к Зиночке? Самое прямое, если признать, что "пропущенный" ею, по вине Веры Ивановны, урок состоит как раз в непонимании абсолютной ценности достоинства каждого человека, без чего человеческое общежитие и культура просто немыслимы. Человек, лишенный чувства собственного достоинства, не может понять и желания другого, чтобы с ним обращались как с равноправным членом общества, уважали, а не унижали его достоинство.

Морально-психологические последствия неразвитости человека в этом отношении трудно заранее предвидеть и предсказать, но они, без преувеличения, опустошающи.

В шестнадцатилетней школьнице Зиночке можно увидеть самое начало человеческой драмы, плачевные результаты которой в полной мере пожнет тридцатилетний инженер Виктор Зилов. Дорого заплатит он – лучшими годами бессмысленно и впустую прожитой жизни – за "пропущенные" или плохо усвоенные первые уроки приобщения к человеческому бытию, где примат принадлежит нравственному началу и воспитанию. Если согласиться с тем, что духовно развитый, воспитанный человек есть существо само сознательное, то Зилов застрял где-то на самых первых этапах становления духовно самостоятельной и свободной личности. И становится понятно, почему он так крепко привязан к столь ненавистной ему среде. Шить так называемым "честным обывателем", оказываясь мертвым в духовном отношении и не претендуя ни на какие "высокие материи" (идеалы, возвышенные стремления и т. п.), или, становясь игрушкой "судьбы", всецело подчиниться давлению внешних обстоятельств и бессознательного, утратить самостоятельность и внутреннюю устойчивость, жить сегодняшним днем – в обоих случаях это животный, не человеческий образ жизни, если мерить его меркой развития человеческой личности. О том, что подобное существование (в той и другой его разновидности) способствует распространению пороков, моральной распущенности, пишется и говорится много. Но, видимо, не менее важно оттенить, подчеркнуть то, что такое существование не совпадает – в главном, основном, – с развитием самого человека как существа общественного, культурно-исторического. Как будто все признаки действительно человеческого бытия налицо, но при внимательном взгляде, отношении выясняется, что нечто существенное, придающее любому проявлению этого бытия собственно человеческий смысл, отсутствует. События в пьесе развертываются именно в тот момент жизни Зилова, когда он обнаружил это, а обнаружив, ужаснулся и попытался вырваться из привычных рамок, что, однако, оказалось не просто. Там, где возникает необходимость и стремление изменить образ жизни, отказаться от привычки, одного понимания недостаточно. Необходимы еще и воля, характер, короче – нравственные силы, которые не даются от рождения, а воспитываются, формируются прижизненно.

Но в том-то и беда, что Зилов не воспитан, не развит в нравственном отношении. За его плечами тридцать лет, а он еще не испытал пи мук совести, ни страданий духа; следуя склонностям, он освободил себя от обязанностей. Но "когда человеку или отказано природою в нравственном чувстве, или оно испорчено дурным воспитанием, беспорядочною жизнью, тогда его рассудок изобретает свои законы нравственности".

До последнего времени "свои законы нравственности" были и у Виктора Зилова, и они вполне его устраивали, удовлетворяли. Созданный не разумом, а рассудком (разум, как известно, есть сознавшее себя чувство, влечение или потребность, а рассудок может, минуя действительное содержание чувств и отношений, прибегать к произвольным построениям), это "закон" эгоизма как морального принципа поведения. Бездуховность Зилова проявляется прежде всего в эгоистической вседозволенности, не ведающей чувства вины и ответственности.

Попробуем разобраться, почему именно безмерный эгоизм, соединенный с цинизмом, составляет моральную основу бездуховного существования (драмы) Зилова.

Никто не может жить, не думая о себе, об удовлетворении личных, "своих", влечений и интересов. Но человеком в полном и подлинном смысле слова каждый становится тогда, когда начинает думать о другом человеке, принимая на себя ответственность не только за собственные поступки, но и за совершаемое вокруг него (даже за действия, которые сам не совершал).

"Эгоизм" понятен и оправдан постольку, поскольку речь идет об ответственности человека за реализацию своих задатков и способностей, за развитие собственной личности. Но он становится недопустимым и неоправданным с моральной точки зрения, если при этом жизни другого человека придается меньшее значение, чем собственной. По словам Канта, моральный эгоист – тот, кто все цели ограничивает самим собой, кто пользу видит лишь в том, что полезно ему, и усматривает высшее определяющее основание своей воли только в выгоде и собственном счастье, а не в представлении о долге !. Моральное удовлетворение это и есть то, что называют чувством исполненного долга. Имеется в виду "долг" не только перед обществом, "другими", но и перед самим собой как личностью.

Парадоксально, но факт: себялюбцы, за редким исключением, менее всего озабочены реализацией, так сказать, позитивной программы эгоизма, оставляя без внимания, нераскрытыми (втуне) для других и для себя лично, заложенные в них от природы задатки и способности.

Эгоизм – это поистине кладбище загубленных талантов. Добиваясь сиюминутного удовольствия, выгоды, эгоизм теряет и терпит крах в главном. Он не видит дальше собственного носа (Кант образно скажет – "близорукие глаза эгоиста") и в этом смысле туп и недальновиден. Эгоист трагически неспособен понять, что, лишь живя интересами других людей, только и можно по-настоящему жить своими интересами.

Как верно заметил И. С. Тургенев, без силы эгоизма, "центростремительной силы", природа не могла бы существовать, но точно так же она нуждается в "силе центробежной", согласно которой все существует только для другого. Для Зилова же (и зиловых) нет другого человека – они заняты лишь собой и живут только для себя. Но, "занимаясь самим собой, писал Ф. Энгельс, – человек только в очень редких случаях, и отнюдь не с пользой для себя и для других, удовлетворяет свое стремление к счастью".

И Зилов несчастен, живя жизнью, какою бы сам не хотел жить, то есть отсутствует эта "центробежная сила" в его характере и образе жизни.

Умение жить не ради себя только есть морально добрый образ жизни и в общественном, и в личном плане. Не включить себя в огромный мир "чужих" радостей и печалей, проблем и страстей – значит заведомо обеднить структуру своих потребностей и интересов. С разрыва, утраты нравственной связи индивида с общностью, человека с другими людьми, собственно, и начинается духовный распад личности. Напротив, на умении жить интересами "других" строится любая форма, "ячейка", человеческой общности – семья, товарищество, дружба, коллектив. В сущности, себялюбие и самовлюбленность эгоиста – ото неспособность воспринимать действительность во всей ее полноте и богатстве, иначе говоря, подчеркнутая одномерность и ограниченность, добровольная самоизоляция, делающая человека существом глубоко, а нередко и безнадежно несчастным. Разумеется, далеко не все из эгоистов сознают (как осознал, к примеру, тот же Печорин), отчего так скучна, бесперспективно однообразна их жизнь. А когда догадаются (если вообще догадаются), где искать источник охватившей их скуки, часто бывает поздно и мало что можно изменить.

"Нищете материальной нетрудно помочь, нищете души – невозможно" [Монтень М. Опыты, кн. 3, с. 288.], – сказал М. Монтень. Как и всякий порок, эгоизм не оставляет в душе ничего благого, кроме "рубца" раскаяния. С помощью и посредством раскаяния эгоист, может быть, впервые в жизни подавляет свои желания и умеряет свое самолюбие, пытаясь найти связь с другими людьми и тем самым обрести себя нравственно, духовно. Раскаяние – признак того, что сила духа не совсем покинула человека и еще способна победить в нем дурное, злое. Раскрывая природу этого специфически человеческого чувства, Фихте писал, что раскаяние "есть сознание того, что во мне продолжает жить стремление человечества еще и после того, как оно побеждено; это сознание связано с неприятным чувством того, что оно побеждено; оно есть не дающий покоя, но драгоценный залог нашей благороднейшей природы" [Фихте. Назначение человека, с. 21 – 22.].

Проживая день за днем в замкнутом пространстве треугольника: опостылевшая "контора" – дом, из которого ушло счастье, – кафе "Незабудка", место совместного "пересиживания" скуки, – Виктор Зилов давно уже находится в атмосфере и состоянии публичного одиночества. А после происшедшего скандала он жалуется (то есть осознал сам), что "остался один, совсем один". Он, как Робинзон без Пятницы, один на обитаемом, густонаселенном острове. Обычно и вполне справедливо эгоизм и эгоисты осуждаются как моральное зло. Но еще страшнее увидеть, воочию убедиться, как эгоизм жалок, духовно скуден и ничтожен, являя собой свидетельство бедности духа. В личностном плане это всегда дорога в "никуда", трата впустую, изживание задатков и способностей человека. Ведь как бы себялюбец ни был талантлив, он не может в самораскрытии и самореализации своих творческих сил обойтись без сочувствия, понимания и поддержки. И неоткуда ему черпать сознание и чувство собственного достоинства. Самомнение, пусть самое честное и самокритическое, не заменит живительного источника духовного богатства личности – действительных связей индивида с окружающим миром, многообразия и сложности его отношений с другими людьми. Впрочем, человеку, страдающему недугом "центропупизма", сие невдомек. Бездейственность души закрывает пеленой неведения то, без чего не может быть полноценного человеческого бытия, – духовную связь с людьми.

Применяя к эгоцентристскому существованию мысль К. Маркса о разрушающем воздействии на человека принципа частной собственности, можно сказать, что эгоист заменяет все чувства одним, ставшим единственной страстью, чувством обладания, и живет присвоением без отдачи. Переведенный из морального плана в план социальный, эгоизм питает и оправдывает склонность к потребительству. Вряд ли будет преувеличением сказать, что принцип мещанства всех времен и народов: "Не быть, а иметь!" – в современном потребительстве нашел свое закопченное воплощение.

Несомненно, и у Зилова проявляется склонность, тяга к потребительскому образу жизни.

Но, думается, он потребитель скорее поневоле, чем по убеждению. Потребительство материального порядка, судя по всему, его не затронуло, да и не интересует. Он не похож на человека, живущего соображениями выгоды, практицизма: не скуп, не жаден, не захвачен бесом самообеспечения, стихией "вещизма", готов потратить "лишнюю копейку", чтобы угостить приятеля, и т. д. Бездуховность Зилова иного плана и оттенка: не живя для других, он не живет и для себя, по сути дела, обкрадывая себя не материально, а духовно. Постоянное состояние духовной недостаточности ведет к разрушению самого его существования, к личностной энтропии, самоуничтожению. Превратив безответственность в норму общения и поведения, Зилов постоянно нарушает свои обязанности – служебные, семейные, человеческие, нарушает, хотя и непреднамеренно, но сознательно уступая какому-нибудь побуждению чувственности. Ему неведомо чувство ответственности ни за то, что происходит вокруг него, рядом и в обществе в целом, ни за семью (детей у него нет и потребности в них он не испытывает), ни за действия, которые он совершает, не задумываясь, как они отзовутся на других. За пределами личной, индивидуальной свободы этот, по его же словам, "как-никак инженер" ничего не знает и знать не хочет. По классическим поведенческим нормам такого человека, как Зилов, надо бы назвать "дурным человеком". "Дурной человек, – по словам Гегеля, – следует своим склонностям и из-за них забывает свои обязанности. Дурной человек считал бы нужным выполнить свои обязанности, однако у него нет воли, чтобы управлять своими склонностями и привычками".

Если эгоизм есть моральный принцип поведения Зилова, то цинизм, замешанный на самовлюбленности, стал привычным способом мироощущения. Цинизм вообще является неизбежным спутником состояния духовной опустошенности и эгоистического своеволия. Одно тянет за собой другое. Вызывающе-презрительное отношение к общепринятым духовным ценностям, правилам общежития нуждается в опоре, которой чаще всего и оказывается нежелание считаться с элементарными требованиями нравственности и достоинством других людей.

Укоренение эгоизма как добровольно и сознательно избранной индивидом жизненной позиции, в свою очередь, неизбежно сопровождается кризисом веры и доверия, обретающим рано или поздно обличив цинизма (или нигилизма). Эгоизм представляет собой такую "жизнь во лжи", когда (воспользуемся трактовкой экзистенциальной философии) человек умышленно утаивает от себя истину о самом себе и своем бытии, то есть, проще говоря, лжет самому себе. Однако, поскольку он все-таки не может обмануть себя даже умышленно, постольку эта лживость постепенно уступает место цинизму.

Современный цинизм разнообразен, изобретателен в своих одеждах. Но в какую бы тогу он ни рядился – скептика, свободолюбца, поклонника простоты и т. д., за нею прячется одна и та же суть – эгоизм, индивидуализм.

М. Горький емко выразил эту мысль в статье "О цинизме": "Стоит ли жить? – спрашивает циник. Затем он приводит массу доказательств в стихах и в прозе в пользу того, что жить по стоит, и – живет долго, охотно, сытно и спокойно". Позиция унизительная, но весьма удобная.

Обычно цинизм привлекает, порой обнадеживает тех, кто очутился в состоянии публичного одиночества или страдает от собственного эгоизма, иллюзией абсолютной свободы от условностей, внешней культуры, этикета, своей демонстративной безответственностью, отрицанием благопристойности. Это признак не только разочарования, но и духовной дезориентации личности. И потому цинику ничто не дорого, напротив – "полагается" никому и ни во что не верить. Нет такого чувства, поступка или устремления, которые бы циник воспринял с полным доверием и оценил положительно, не обесценив тут же их сомнением в искренности, оскорбительной усмешкой или наглядным выворачиванием, обязательно прилюдно, изнанки события, факта, явления. При этом циник пограмотнее, побразованнее обязательно пустится оправдывать свое равнодушие рассуждениями насчет того, что абсолютных ценностей не существует, что добро и зло относительны и все, мол, достойно сомнения, а возведение чего-либо в ранг "святого" отдает религиозным дурманом и обманом. Циник всегда гордится свободой, прямотой, откровенностью своих суждений и оценок, умением безбоязненно обнажить то, что другие обходят "фигурой умолчания". Но, как правило, свобода, прямота и откровенность циничного эгоистического резонерства или обличительства никого не привлекает, а, напротив, отталкивает своей наглостью, бесстыдством.

Впрочем, в зиловском варианте цинизм имеет свои особенности и своеобразные черты. Прежде всего это цинизм, так сказать, исключительно бытового и морального уровня, отрицание, по своему содержанию не выходящее за рамки "уличной морали". В истории не раз бывало, что нигилистическое отрицание возникало как протест (пусть пассивный, преимущественно страдательный и словесный, но тем не менее протест) против изживших себя идеалов и потерпевших крах социальных институтов. Цинизм подобного толка выступает в качестве противовеса фикционализму, попыткам чисто иллюзорным способом выдать за жизнеспособные и спасти превращенные в фикции понятия и ценности. Такой цинизм – протестующий, "бунтарский", и в этом смысле социально значимый – Зилову явно не грозит, да он ему и не по плечу. Для этого нужно самому быть общественно заинтересованным (хотя бы и отрицательно), пристрастным человеком, верить в ценности, тянуться к идеалу. Ничего подобного за душой Зилова нет, и он не может сослаться на то, что в ком-то или в чем-то "обманулся", разочаровался. Что же касается "утиной охоты", то с нею у него связаны, как заметила хорошо знающая его жена, "сборы да разговоры"; и сам идеал его – любовь к природе – тоже симптоматичен по удаленности от общественной жизни.

К тому же любовь к природе нередко вполне совмещается с эгоизмом и цинизмом. Некоторые даже компенсируют отсутствие человеколюбия любовью к животным и птицам. Можно любить собственную собаку, кошку или садик, не любя при этом живущих рядом с тобой людей. Любить людей ведь много сложнее: человеку мало одной ласки и быть накормленным, чтобы ощутить любовь. Иногда любить природу даже очень удобно, ибо, оставаясь в числе гуманистов, получаешь право не любить людей. Тот же Печорин любил природу, ее красоту, по это не убавило в нем себялюбия. "…В этот раз больше, чем когда-нибудь прежде, я любил природу, – вспоминает Печорин утро дуэли. Как любопытно всматривался я в каждую росинку, трепещущую на широком листке виноградном и отражавшую миллионы радужных лучей! Как жадно взор мой старался проникнуть в дымную даль! Там путь все становился уже, утесы синее и страшнее, и наконец они, казалось, сходились непроницаемой стеной…" И с такой же искренностью, с какой он любуется природой, Печорин ответит на вопрос доктора Вернера, не желает ли он что-нибудь передать или оставить кому-нибудь из друзей, знакомых: "…я выжил из тех лет, когда умирают, произнося имя своей любезной и завещая другу клочок напомаженных или ненапомаженных волос. Думая о близкой и возможной смерти, я думаю об одном себе:

иные не делают и этого. Друзья, которые завтра меня забудут или, хуже, взведут на мой счет бог знает какие небылицы; женщины, которые, обнимая другого, будут смеяться надо мною, чтоб не возбудить в нем ревности к усопшему, – бог с ними!" [Лермонтов М. Ю. Собр. соч. В 4-х т., т. 4, с. 119 – 120.] Даже допуская, что утиная охота для Зилова нечто большее, чем привязанность к природе, надеяться на то, что она спасет его от эгоизма и цинизма, не приходится.

Нельзя не принять во внимание и эксцентрический характер Зилова, свойственное ему чувство юмора, благодаря чему явная неуместность и дерзость его поведения несколько смягчается, облекается для окружающих в терпимую форму. За исключением откровенно скандальных случаев и ситуаций, зиловский цинизм принимает вид вольного, фамильярного, нередко граничащего с профанацией общепринятых норм отношения ко всему на свете – людям, событиям, вещам, ценностям.

Подражателей и поклонников находят себе не только достоинства, но и недостатки, пороки, и в этом смысле зависть одних, тяга других к Зилову объяснима. В фамильярном, эпатирующем поведении важную роль играет зиловское обаяние, снимающее с циничной откровенности его суждений и поступков налет оскорбительности и, как ни странно, импонирующее своей дерзостно-свободной ("неосмотрительной", сказал бы Кушак) манерой общения. Впрочем, тем, кто стал жертвой его эгоизма, бесчувствия и бессердечия, от этого не легче…

Получив письмо от отца, последнее перед сообщением о его смерти, Зилов делится с Саяпиным: "Посмотрим, что старый дурак пишет.

(Читает.) Ну-ну… О, боже мой. Опять он умирает. (Отвлекаясь от письма.) Обрати внимание, раз или два в году, как правило, старик ложится помирать. Вот послушай. (Читает из письма.)

"…На сей раз конец – чует мое сердце. Приезжай, сынок, повидаться, и мать надо утешить, тем паче, что не видела она тебя четыре года".

Понимаешь, что делает? Разошлет такие письма во все концы и лежит, собака, ждет. Родня, дура, наезжает, ох, ах, а он и доволен. Полежит, полежит, потом, глядишь, поднялся – жив, здоров и водочку принимает. Что ты скажешь?" На высказанное собеседником предположение, что, может быть, отец действительно плох и надо бы навестить его, Зилов отвечает уверенно: "Он?

Да нет, папаша у меня еще молодец".

Отталкивающа прямота и откровенность, с какою сын обнажает свою жестокость по отношению к отцу. Выставленный напоказ цинизм похваляется здесь собственной душевной глухотой и черствостью как чуть ли не достоинством и доблестью. Как же, взрослый сын разгадал "хитрый маневр отца", решившего разыграть фарс "предсмертного прощания" с близкими.

Боли, заключенной в строках отцовского письма, Виктор не чувствует, а если и чувствует, то по лени или развращенности своей (замеченной как раз его отцом) не хочет в этом признаться даже самому себе. Ведь тогда надо будет этому чувству соответствовать – задача непосильная для опустошенного сердца, безвольной души.

И даже тогда, когда он узнает, что отец умер ("маневр" старика удался), его вялая совесть отнюдь не пробудится, не станет отзывчивее, а сам он быстро успокоится, забудет о смерти отца в очередном любовном приключении. Неблагодарных детей Данте обдуманно поместил на самое дно ада, считая этот грех непростительным, а расплату за него – особо тяжкой.

Будучи циничным человеком, Зилов не нуждается в нравственном оправдании своих поступков. Моральные понятия и соображения сохраняют для него лишь чисто эмоциональное значение. Это очень удобная "мораль", так как ее легко приспособить к стихии влечений и вожделений (в силу принципиальной недоказуемости того, что с эмоциональной точки зрения является злом, а что – добром). Разочарование и неверие в собственные силы циник превращает в скептицизм, в отрицание твердых основ жизни, принципов поведения, а беспринципность – начало деморализации личности.

Видимо, и небрежность со скукой, с какою Виктор Зилов воспринимает окружающий мир, не просто поза, а закономерный результат нравственной аморфности его личности.

Зилов любит поозорничать. То и дело он фиглярничает, ведет себя шутовски, почти пародийно ("Уж не пародия ли он?" – иногда напрашиваются слова А. С. Пушкина), что, в сочетании с мрачноватой иронией и скрытой желчью, смахивает на непрерывную поведенческую "провокацию", настоянную на смешении добра и зла, искренности и подвоха. Для него жизнь не что иное, как маскарад слов, действий, отношений, жестов, поз, манер, где все необязательно, случайно, и сами люди, "действующие лица", не более чем маски, которые, по мере надобности, можно менять. Что-то вроде вакханалии всеобщего притворства с постоянным переодеванием участников, для которых мерой общественного приличия стала мода, кинематографически проворно мелькающая смена вкусов, предпочтений, настроений и т. п. Какие сцены можно устраивать и демонстрировать на этом карнавале, не стесняя себя правилами приличия, Зилов наглядно покажет во время скандала в кафе, наговорив присутствующим кучу дерзостей, обрушив на их голову массу заслуженных и незаслуженных обвинений, и, увы, никто не потребует от оскорбителя публичного извинения, рассуждая, видимо, так: ничего особенного и не произошло, чего не бывает, когда люди соберутся вместе, выпьют; дело это житейское, выпил человек лишнего и, соответственно, наговорил тоже лишнего, проспится, сам поймет, что не нрав… Пожалуй, и среди читателей (зрителей) найдутся такие, кто именно так воспримет и оценит поведение Зилова.

Точнее все-таки будет иное восприятие и толкование цинического поведения Зилова: от его цинизма всего лишь один шаг к нигилизму и полному аморализму. Еще чуть-чуть… и Виктор Зилов станет двойником официанта Димы. Но этого шага Зилов так и не сделал. Между двумя охотниками-любителями сохраняется весьма существенное различие. Один все уже окончательно решил, так сказать, раз и навсегда, выбрав равнодушие в качестве жизненной позиции. В этом смысле Дима совершенно беспроблемен, попросту говоря – пуст, бездушен. Взывать к его совести, доказывать таким, как он, что они "не правы", – дело лишнее, безнадежное. Не случайно мировая литература, поведавшая о всевозможных человеческих "превращениях", менее всего оптимистична там, где она встречается с равнодушием и равнодушными людьми: не на что опереться.

С Зиловым дело обстоит сложнее. Его можно упрекнуть в непоследовательности и противоречии: попирая такие общечеловеческие жизненные ценности, как труд, дружба, семья, любовь, каждым своим поступком и суждением он одновременно к ним тянется, жаждет искренности, простых человеческих чувств, апеллирует к совести. Жизнь для него действительно стала маскарадом, если за дружеский стол он приглашает тех, кого и друзьями-то не считает, а в глубине души просто презирает, и делает это только для того, чтобы, по мере опьянения, выплеснуть все, что накопилось в душе. Однако за взрывом циничной откровенности, в форме нагловатого бесстыдства, с каким он откровенничает за столом, ощущается душевный надрыв, щемящая тоска до отчаяния дошедшего человека, которому уже не важно, что о нем подумают, а важно, что он отныне сделает и будет делать сам. И весь скандал можно прочитать тогда как "невольный крик нечистой совести" человека, готового рассчитаться с проклятым прошлым любой ценой.

Благодаря этому и теплится надежда на то, что Зилов выберется из трясины эгоизма и отчужденного существования.

Как известно, у физически здоровых людей сердце бьется ровно и сокращения сердечной мышцы не знают аритмии. Сердечная деятельность (биение сердца) по вызывает у него никаких субъективных ощущений, он как бы вообще не чувствует своего сердца и "хватается" за него только иногда, при сильном физическом напряжении или стрессах, эмоциональных переживаниях и потрясениях. Так уж устроено человеческое сердце: обладая автоматизмом, оно способно обеспечить и без какого-либо вмешательства нервной системы непрерывное движение крови в организме, иначе говоря, обеспечить самое жизнь. Поэтому специалист-медик скажет здоровое сердце бьется ровно. И будет прав со своей – медицинской – точки зрения, постаравшись всеми имеющимися в его распоряжении средствами снять аритмию.

Совсем иначе на это смотрит поэт-художник, смотрим мы в нашей повседневной жизни. Конечно, и мы, вместе с поэтом, за то, чтобы сердце каждого человека не болело, не знало бы перебоев. Но для нас, не медиков-профессионалов, сердце прежде всего центр, орган, вместилище духовного, нравственного начала человеческой жизни; не только "грудное чрево"

(В. Даль), принимающее в себя кровь из всего тела и затем, обновленную, рассылающее по всем частям и органам, но и средоточие любви, страстей, "заведующее" всеми внутренними чувствами, которые отзываются именно на сердце.

Это сердце гневается, сердится, жалеет, радуется, негодует, испытывает испуг и страх. Сердце "ноет" и "огорчается", когда грустно; "скрипит", когда совершается поступок против воли человека; "сжимается", "екает" и "замирает" в минуты острой жалости, соболезнования, испуга. (Кавычки в данном случае условны и используются за отсутствием более точных обозначений, ибо связь между работой сердца и человеческими чувствами самая прямая. Например, страдание сопровождается замедлением пульса, и поэтому говорят – хотите отличить притворное страдание, исследуйте пульс.) Бесчувственного, душевно тупого человека называют бессердечным, жестокосердым, человеком с "каменным сердцем". Напротив, о человеке душевном, отзывчивом говорят – сердечный, мягкосердый. И потому прав поэт – "Пустое сердце бьется ровно…" Ровно – без учащений и перебоев потому, что не способно волноваться, вмещая в себя чужую боль и радость.

Помните лермонтовское продолжение этого поэтического образа: "В руке не дрогнул пистолет…"? Официант Дима горд тем, что его рука на охоте не дрогнет, что он не промахнется и влет наповал с первого выстрела превратит живую утку в мертвую. Он поучает Виктора насчет того, что надо перестать волноваться, что пока он не научится не переживать на охоте (а для этого надо лишь одно – "забыть", что утки живые), толку из него не будет охотником он не станет… Но как объяснить всем этим димам, хвастающим своей уверенностью, невозмутимостью и силой, что именно волнение, мешающее точно целиться и попадать в живые мишени, делает человека человеком, не позволяя ему опуститься ниже самого себя.

Не правда ли знаменательно, что именно у Дантеса и Мартынова, а не у Пушкина и Лермонтова и сердце билось "ровно", и рука не "дрогнула", нажимая на спусковой крючок?

"…Алик из Аликов"


Приговор?.. Полагаю, что обычный, как издавна повелось… Одиночество.

И. Бергман


Мужчина не может жить для любви.

Но жить для другого человека может.

Э. М. Ремарк


Подруга Зилова по мимолетной интрижке, Вера женским чутьем угадала источник зиловского цинизма и эгоизма и нашла ему определение поначалу не совсем ясное по смыслу, озадачивающее окружающих, но потом постепенно проясняющееся. Образованное из имени собственного (уменьшительно-ласкательного от Олега, Алексея, Александра или какого-либо другого), слово "алик" в данном случае – имя не собственное, а нарицательное, нечто вроде прозвища, и пишется с маленькой, незаглавной буквы. Когда это слово Вера произносит впервые, приветствуя Зилова и его приятелей, они еще не знают, что скоро оно станет паролем их компании.

Вера. Привет, алики! Давно я вас не видела…

Официант. (Вере). Привет, малютка.

Вера. Здравствуй, алик…

Саяпин. …Все у тебя алики. Это как понимать? Алкоголики, что ли?

Зилов. Да она сама не знает.

Саяпин. Может, это твоя первая любовь – Алик?

Вера. Угадал. Первая – алик. И вторая – алик. И третья. Все алики.

Зилов (Саяпину). Понял что-нибудь?

Не понимают Зилов с Саяпиным, что Вера иронизирует, насмехается над ними, или, чувствуя скрытый подвох, притворяются, делают вид, что не понимают, – сказать трудно. Специально Вера и не расшифровывает смысл этого понятия, но, взятое в контексте некоторых ее оценок и высказываний, оно приоткрывается в своем значении характеристики не конкретного человека, а неких свойств, признаков определенного круга явлений, в данном случае – мужчин. Прощаясь с Виктором после вечера-новоселья, где она впервые увидела его в домашней обстановке и познакомилась с его женой, Вера говорит ему: "Ты из аликов…" Подарив на новоселье Зилову плюшевого кота (явно с намеком), Вера предлагает и кота именовать "аликом"; быстро разгадав, кто и что скрывается за декларациями Кушака, она и его стала именовать так.

Очень скоро, не вникнув в то, что сие означает, все члены компании станут называть друг друга "аликами".

Для раскрытия феномена "зиловщины" тема "аликов" имеет существенное значение, и потому на ней стоит остановиться подробнее. Дело, разумеется, не в имени, как таковом, которое каждый получает не по своей охоте. А в славе, известности и достоинстве, что с этим именем срастаются при жизни, создают ему ту или иную репутацию. Обидно, конечно, если прекрасное русское имя Иван (или Егор, Василий и др.) кажется кому-то недостаточно благозвучным, слишком простым, ординарным и появляется мода на имена, звучащие "по-иностранному". Вспомнив в ряду замечательных творений русского народа и "милого Ваньку-дурачка из сказки", В. М. Шукшин с горечью отметил: "…Ванька-то, пожалуй, забывается, и даже имя его – все реже и реже. Все больше – Эдуарды, Владики, Рустики". Однако же не имя отвечает за человека, а человек – за имя. Вот Зилова, к примеру, назвали родители добротным именем Виктор, а он возьми да попади в "алики". Правда, не в простые, не в ординарные, – стал "аликом из аликов", то есть наиболее заметным, по-своему выдающимся, представителем некоего клана, "неформального" сообщества. Какого?

Попробуем обрисовать контуры, общие портретные черты явления, замеченного и выписанного столь рельефно впервые именно А. В. Вампиловым.

"Алики" – это определенный тип мужчины, а именно: без стержня, без прочного основания, без индивидуальности, которая предполагает развитое чувство собственного достоинства.

Внешне они мало чем отличаются от других, "полноценных", представителей своего пола.

Кажется, все у них есть, все на месте, но это все не объединено характером, личностным принципом, и потому даже лица их, на первый взгляд разные, примелькавшись, становятся как бы размытыми – все они "на одно лицо".

И не только лица, но и стиль поведения, манера общения, образ действий и мышления их настолько стереотипны, что легко угадать, как они живут, безошибочно предположить, как они поступят в той или иной ситуации.

Житейские модификации, варианты этого стереотипа весьма разнообразны: праведный Кузаков не похож на живущего и действующего "тихой сапой" Саяпина, а оба они бледнеют, тускнеют перед более способным и удачливым из них, прирожденным лидером, Виктором Зиловым. Но суть их, если приглядеться повнимательнее, одна. У всех "аликов" отсутствует то, что характеризует мужчину именно как мужчину в широком социально-психологическом смысле этого понятия. Слово "алики" – символ для обозначения потребительского (специфически мужского) существования, немужественного, то есть расслабленного, размагниченного поведения, когда в качестве "демона" последнего выступает безответственность и неспособность принимать решения.

Критическое отношение к этому общественному явлению не должно закрывать его проблемного характера. В проблемном плане "алики" – это мужчины, не реализовавшие себя, или, скажем иначе, загнанные и загнавшие себя сами в положение, в котором они не могут быть настоящими мужчинами. Вернее, сначала не могут, а потом, привыкнув, уже и не хотят. Явление по-своему поразительное: ладно, пусть они не имеют будущего и не возлагают на него никаких надежд, разве что связанных с улучшением бытовых условий; но нет ведь и прошлого, того, что можно и хотелось бы вспомнить, пережить заново, "повторить" хотя бы в сознании. Есть только настоящее, состоящее из сиюминутного, без корней в прошлом (а ведь прошлое не просто "вчерашнее") и без сколько-нибудь ощутимой перспективы. Каждый из "аликов", если покопаться в нем, песет в себе нечто загубленное, по каким-то причинам несостоявшееся. Став "аликом", мужчина как будто теряет почву под ногами. Женщине на него нельзя положиться, опереться, ибо он сам нуждается в опоре и поддержке. И находит эту опору и поддержку – в родителях, без которых не может обойтись чуть ли не до собственной пенсии, в жене, в "подругах жизни", берущих на себя помимо заботы о его благополучии выполнение многих функций и обязанностей, испокон веков закрепленных за мужчинами, при этом ничего или мало что получая взамен. Персонажи "аликовского" типа отличаются редкой способностью находиться постоянно в состоянии "бегства" от обязанностей, охотно и беззастенчиво перелагаемых ими на других.

Пытаясь объяснить данное явление, говорят о феминизации мужчин, о невротизации жизни, о том, что якобы современное общество не дает "сильному полу" возможности в полной мере реализовать себя, договариваются даже до того, что "нужно беречь мужчин". Думается, в разговорах и спорах на эту тему упускаются из виду некоторые очевидности принципиального значения.

Явление это не ново, истории знакомо, и всякий раз, когда оно возникало, перед общественностью вставал вопрос – какова его природа? Нечто схожее в других условиях увидел и художественно запечатлел И. С. Тургенев в герое своей повести "Ася", а Н. Г. Чернышевский сделал последнюю предметом социально-эстетического анализа в статье "Русский человек на rendez-vous". Хотя анонимному Н. Н., или "нашему Ромео", как иронически именует тургеневского героя знаменитый критик, нет еще и тридцати лет, он достаточно повидал и испытал в жизни, чтобы обрести самостоятельность, почувствовать себя ответственным за свои поступки. Его неспособность ответить на глубокое чувство юной Аси, оказавшейся на голову выше своего избранника в нравственном, духовном отношении, свидетельствует, однако, об обратном. Там, где требуется проявить решимость, благородный риск, его охватывает робость, пассивность и вялость. Подобно другому тургеневскому герою, Рудину, он тоже ничего, кроме "боже мой, боже мой…", не может ответить в решительный момент любимой женщине. И это не случайно, мелочно-робкий эгоизм и трусость были следствием ничтожности и мелочности дел, которыми он жил до сих пор. Критический разбор жизненной позиции и морального облика тогдашнего "алика" Чернышевский сопровождает следующим восклицанием-суждением:

"Боже мой! За что мы так сурово анализируем нашего героя? Чем он хуже других? Чем он хуже нас всех? Когда мы входим в общество, мы видим вокруг себя людей в форменных и неформенных сюртуках и фраках; эти люди имеют пять с половиной или шесть, а иные и больше футов роста; они отращивают или бреют волосы на щеках, верхней губе и бороде; и мы воображаем, что мы видим перед собой мужчин.

Это – совершенное заблуждение, оптический обман, галлюцинация – не больше. Без приобретения привычки к самобытному участию в гражданских делах, без приобретения чувств гражданина ребенок мужского пола, вырастая, делается существом мужского пола средних, а потом пожилых лет, но мужчиной он не становится или по крайней мере не становится мужчиной благородного характера…" Прервем это рассуждение, чтобы отметить своеобразие предложенного здесь подхода к оценке облика и поведения человека.

Н. Г. Чернышевский исходит из того, что человек, будучи существом социальным, обладает также природной сущностью: в частности, является мужчиной или женщиной, и это различие не снимается никакими социальными изменениями и преобразованиями. На заре человечества разделение труда ("естественное") между мужчиной и женщиной было даже организующим принципом ведения общего хозяйства. С появлением и развитием общественного разделения труда значение этого различия падало и впоследствии перестало играть сколько-нибудь существенную роль в общественном производстве. Но оно никогда по исчезало (да и но может исчезнуть!) по той простой и неустранимой причине, что мужчина при любом общественном строе и в любую эпоху остается все таки мужчиной, а женщина – женщиной. Бесспорно, природное начало человека социально формируется, трансформируется, проходит школу общественного развития, в результате чего существо мужского пола становится настоящим мужчиной (на этом и фиксирует внимание Чернышевский). Но и в самой природно-человеческой сущности, натуре мужчины и женщины предзаложены некие качества, признаки – скажем мужественность или сила мужчины, женственность или слабость женщины, – которые могут быть прижизненно либо развиты, выявлены и усилены, либо заглушены и даже деформированы. Наверное, К. Маркс не шутил, напротив, был убежден в справедливости мнения (об этом можно судить по его известному ответу на анкету дочерей), что главным признаком, достоинством мужчины является сила, а женщины – слабость. Создав мужчину и женщину, природа предписала, говорил еще Лукиан, чтобы они оставались верными своему естеству, то есть чтобы "ни женщины не вели себя, вопреки природе, как мужчины, ни мужчины непристойно не изнеживались" [Лукиан. Избранное. М., 1902, с. 379.].

Но что значит быть настоящим мужчиной, вести себя по-мужски? Вот и Виктор Зилов говорит Кушаку "будьте мужчиной!", вкладывая в это требование смысл, как следует из его объяснения, весьма далекий от истины. Вспоминаются слова английского писателя Ф. Д. Честерфилда, обращенные к сыну: "Как мужчина" стало сейчас очень модным выражением; "действовать как мужчина", "говорить как мужчина" означает теперь всего-навсего поступать грубо и говорить несдержанно" [Честерфилд. Письма к сыну. Максимы. Характеры.М., 1978, с. 228.].

Можно добавить: отождествление мужского характера с физической силой как таковой, или напором энергии, житейской хваткой, умением "делать карьеру" или быть "мастером на все руки" совсем не безусловно, хотя и принято относить вышеназванные качества к привилегиям "сильного пола" и они многим импонируют. Специфически мужская личность, однако, характеризуется и обозначается все-таки не этими признаками, равно как и не растительным покровом на лице, ростом, шириной плеч или рельефом мускулатуры. Внешне некрасивым был Сократ; Лермонтов и Пушкин не отличались атлетическим сложением; Байрон был хромым, а Бальзак тучным. Но кто усомнится в их мужском достоинстве и силе? И судим мы об этом не по тому только, что Сократ бесстрашно повел себя на суде и мужественно встретил смерть, что Байрон храбро дрался за свободу "чужой" Греции, а Пушкин, не колеблясь, вызвал на дуэль оскорбителя его чести. Мужчина – это сплав природных и социальных характеристик, фиксирующий совершенно определенную душевную организацию и строй поведения. С учетом всех поправок, вносимых в этот сплав временем и эпохой, он отличается завидной устойчивостью и в основных чертах отчетливо выступает при сопоставлении с женщиной.

Мужчина – это прежде всего постоянная готовность принимать решения, добровольно и сознательно беря на себя бремя ответственности за разрешение наиболее сложных и трудных задач. Женщина тоже обладает этим правом, но именно как правом, которым она вынуждена пользоваться в силу обстоятельств. Этим отнюдь не ставится под сомнение социально-политическое равноправие женщины, ибо при любой степени достигнутого равноправия женщина продолжает оставаться существом "слабого пола", нуждающимся в защите и опеке, и должна пользоваться соответствующими правами и привилегиями. Мужчина же призван самой своей природой всегда быть дееспособным в делах общественных и личных. Он не может ни при каких обстоятельствах отказаться (разве только ценою отказа от своей природы, натуры) от призвания, обязанности уважать и защищать права и интересы более слабого (женщины, ребенка, престарелого), возложенных природой на более сильного. Хотя мужчина нравится женщине уже потому только, что обладает физической силой, мужеством и способен ее защитить, полное соответствие мужской природе требует от него постоянных и неустанных проявлений благородства, великодушия, рыцарства. В то же время, тонко замечает Кант, "право требовать к себе уважения, даже не имея никаких заслуг, – эту гордость и это право женщина отстаивает, исходя уже из одного лишь законного права своего пола".

Наконец, для женщины основной сферой обнаружения ее природной сущности является любовь, а для мужчины – дело, которому он служит (в развитии культуры, согласно Канту, два характера превосходят друг друга по-разному: мужчина женщину – своей физической силой и своим мужеством, а женщина мужчину – своим природным даром овладевать склонностью к ней мужчины2). Признавая за женщиной ничем не ограниченное право на реализацию своих способностей и творческих сил не только на семейном поприще, надо в то же время подчеркнуть, что с точки зрения ее природной сущности никакое самое интересное дело и никакая мера удовлетворенности им не могут ей заменить счастья любви, разделенного чувства и материнства. Напротив, мужчина, превративший любовную страсть в смысл своей жизни, не знающий иной высшей цели и наслаждения, кроме удовлетворения чувственного влечения, – такой мужчина жалок и несчастен, ибо находится в глубочайшем (буквально противоестественном) разладе с основным характером своего пола. Ремарк выразил эту мысль весьма точно: мужчина не может жить для любви, но жить ради другого человека может.

Таков принцип развития мужского характера.

Из чего, однако, не вытекает, что любовь для мужчины – нечто несущественное, второстепенное. Во имя любви совершали и совершают подвиги, мужественные поступки, идут на благородный риск, самопожертвование. Любовь способна пробудить в мужчине лучшие свойства его души, преобразить всю его жизнь. Вспомним чудо, происшедшее с князем Андреем Болконским, когда он встретил и полюбил "страннотоненькую, черноглазую" Наташу Ростову.

Встреча с ней, по его словам, разделила весь мир для него на две половинки: одна – она, Наташа, и там все счастье, надежда, свет; другая половина – все, где ее нет, там все уныние и темнота. Это не преувеличение. Зная, какую роль в жизни и творчестве Ф. Н. Тютчева, А. А. Блока, В. В. Маяковского сыграло чувство любви к женщине (а у каждого из них была своя "Прекрасная Дама"), трудно переоценить чудодейственную мощь, заключенную в этом особом сплаве-союзе телесного и духовного.

М. Горький вспоминает, что на вопрос "Что такое талантливый человек?" Лев Толстой ответил: "Это прежде всего человек, который любит.

Вот, посмотрите, все влюбленные – талантливы, когда влюблены" [Горький М. Полн. собр. соч. В 30-ти т., т. 24, с. 133.].

Следует особо сказать о взаимоотношении двух характеров, где развитие и судьба каждого зависит от другого, а оба вместе – от способа жизнедеятельности, присущего данному обществу. Так, на примере конкретной истории с английским безработным, оказавшимся на положении иждивенца своей работающей жены, Ф. Энгельс писал о нелепости, бессмысленности ситуации, в которой мужчина перестает быть мужчиной, а женщина лишается своей женственности, но которая не может придать ни мужчине настоящей женственности, ни женщине настоящей мужественности, и что самым позорным образом унижает оба пола, а в каждом из них – человеческое достоинство [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 2, с. 370.].

В данном случае, как и в случае, рассмотренном Н. Г. Чернышевским при анализе повести "Ася", виновата та ложная основа, на которой формируются и развиваются отношения мужчины и женщины в условиях эксплуататорского общества. С ликвидацией этой основы и сопровождающих ее факторов безработицы, классового неравенства, бесправия женщин – создается принципиально иная общественная ситуация для развития мужского и женского характеров, их взаимоотношений. Но это не значит, что при социализме данная проблема решается сразу же и как бы автоматически. Дело обстоит далеко не так, хотя бы потому, что длительное время сохраняются остатки социального (особенно в быту) неравенства мужчины и женщины. На их взаимоотношениях сказываются диспропорции в развитии общей культуры общества, в нравственном и духовном росте личности, а также различного рода деформации и наслоения, сопровождающие реализацию требования женского равноправия. Об этом свидетельствуют и беспокоящие общественность тенденции феминизации мужчин и маскулинизации женщин, порождающие нравственные отклонения, "вывихи" в облике и поведении двух характеров; и обсуждение лозунга "берегите мужчин!", опередившее обсуждение еще более актуальной проблемы правомерности использования женщин на тяжелых работах (вождение тракторов, ремонт железнодорожных и шоссейных дорог и т. п.); наконец, факт появления "аликов" – племени "беспозвоночных" мужчин.

Говорят, настоящих мужчин ровно столько, сколько настоящих женщин. По-видимому, имеется в виду, что именно женщина в силу природой отпущенной ей женственности выполняет культурную миссию по облагораживанию общества, делая их мягче, утонченнее, вызывает в мужчине возвышенные чувства, поддерживает его мужество, готовность к самоотверженному поступку. Действительно, женщина представляет собой весьма могущественный фактор культурного развития общества. По отношению мужчины к женщине можно, писал К. Маркс, "судить о ступени общей культуры человека", то есть о том, насколько человечен, гуманен сам мужской характер. И потому возвышение женщины не романтический каприз или причуда рыцарства, а социальная потребность нормально развивающегося общества.

Но, видимо, облагораживающей силой обладает отнюдь не каждая женщина. Может ли, скажем, вызвать высокие чувства и устремления в своем муже, в любом другом мужчине такая женщина, как Валерия Саяпина, подавляющая почти каждого своей резкостью, постоянным стремлением командовать? Способна ли пробудить и развить специфически мужские качества в своем избраннике женщина, всячески выпячивающая, что она и "получает больше" и продвинулась по служебной лестнице выше мужа? Не рискует ли мужчина, находясь рядом с такой женщиной, превратиться в ничто, стать этакой "простоквашей", "киселем на дороге", что и произошло с тем же Саяпиным? Так и хочется иногда спросить словами Ф. Шиллера: "Так кто ж она? Погибла для любви, для власти не годна, мужчиной не назвать и не причислить к бабам…" 2 Что может принести с собой современная женщина современному мужчине, вступая с ним в семейный союз? – вопрос не менее острый и злободневный, нежели вопрос о лжемужчинах.

В стихотворении Шиллера "Достоинство мужчины" есть строки:

Ведь я – мужчина, и клянусь – Немало это значит!

Способен и вправе ли заявить нечто подобное мужчина-"алик"? Помимо силы духа, стойкой воли и умения здраво мыслить в самых сложных ситуациях, истинно мужской характер занимает активную жизненную позицию. Последняя может проявиться в разной форме (например, необязательно в облике внешнего "активизма"), но всегда должна быть определенной и целеустремленной.

Тут-то и обнаруживается коренной изъян характера современного "алика". Его жизненное кредо заключено в эгоистическом удалении в частную жизнь, в комфорт, в тень и тишь быта, в стремлении жить, оберегая себя от соприкосновения с любым "раздражителем", особенно общественным. Он ревниво оберегает суверенность своей частной жизни, резко отграничивая ее от работы – "службы". Но руководствуется при этом не потребностью сохранения индивидуальности и не чувством собственного достоинства, что, может быть, могло бы его хоть в какой-то степени оправдать. Им движет более прозаический мотив – равнодушие к общественной жизни как таковой, нежелание отдать свои силы какой-либо социально значимой цели. Вся энергия, воля и рассудок направлены на то, чтобы поднакопить и сохранить для себя (для "своей" семейной или холостяцкой жизни) так называемое личное "довольство".

У "аликов" благонравного образа жизни, не поддавшихся бесу алкоголизма или алчного накопительства, довольство, комфорт, как правило, не выходят за рамки минимума, вроде современной бытовой аппаратуры, модных образцов одежды, украшений, всякого рода "игрушек" для взрослых (машина, собственная дача с сауной, беспрепятственный доступ к дефицитным товарам и услугам – это верх мечтаний).

Укорять за внимание к этой стороне бытия вроде бы нет оснований. Действительно, что плохого в желании человека окружить себя в быту красивыми вещами ("модерновыми" или старинными), вообще в стремлении жить удобно, даже с "шиком"? У кого поднимется рука и голос осудить такое желание, назвать его мещанством или потребительством? Для чего же работаем и зарабатываем, славим честно заработанный рубль? Что бы там ни говорили, а живем, действительно, один раз. И какая, в сущности, связь между состоянием довольства, ощущением комфорта и эгоизмом, цинизмом, равнодушием?

О, современный "алик" образован, порой даже учен, и защитить себя конечно же сумеет.

(Заметим, на все упреки и доводы всегда находятся оправдания, им несть числа, но у "аликов" всегда на одно больше. Это и препятствия внешние семья, школа, двор, плохой коллектив и т. д.; и внутренние – мол, нет способностей, таланта, пробивной силы; или – возрастные: я еще молод, я уже стар и пр., и пр.) Но что-то мешает принять за истину, или на веру, эту внешне убедительную цепочку рассуждений. Невольно начинаешь сравнивать…

Чем, скажем, отличаются современные скептики и циники от их далеких античных предшественников – киников? Последние усматривали смысл бытия в абсолютной свободе от влияния повседневности и быта, презирали не только нормы культурности, но и ценности материального благополучия, в отказе от которого нередко испытывали своеобразное наслаждение. Отсюда крайности их образа жизни, где зачастую присутствовали элементы аскетизма. Это безразличие к вещной, материально-телесной стороне бытия было относительным и диктовалось потребностью преодолеть препятствия на пути к идеалу мудрой жизни, соединяющей в себе добродетель и независимость. Нынешний циник – "алик" – бежит от добродетели и вполне удовлетворен, если удается достичь независимости своей частной жизни. Он очень любит порассуждать насчет удовлетворения своих "насущных", с его точки зрения, совершенно разумных, потребностей, считая этот вопрос самым главным вопросом человечности самого бытия. А разговоры по поводу того, что под флагом "разумности" потребностей, общественно, духовно, нравственно не развитых, не воспитанных, могут получить выход и безудержно устремиться наружу низшие инстинкты человеческой природы, он назовет демагогией, обратив в свою пользу и очевидный факт недостатка самих "благ жизни". Вопрос, во имя чего, с какой целью – будь то работа, или блага жизни современный "алик" считает вообще излишним. Поэтому право на свободное пользование благами (преимущественно материальными) у него органически соединено с недоверием, иногда откровенным презрением, к высшим ценностям – общественным идеалам, духовным интересам. И конечно же он совершенно не нуждается в контроле, "цензуре", со стороны таких сдерживающих факторов, как культура, общественное сознание, совесть и т. п.

Для точности надо сказать, что начинаются "алики" не с интереса к быту и преувеличенного внимания к своим потребностям. При правильной направленности последние никакой угрозы в себе не несут. Начинаются "алики" с равнодушия к общественной жизни, с нежелания вмешиваться в нее, с сознательно разделяемого амплуа маленьких, шаблонных людей с частными, "домашними", запросами и интересами (мы, дескать, люди маленькие; от нас мало что зависит – охотно умаляют они свою роль в общественном процессе, требуя, в качестве платы за самоуничижение, только одного – оставить их в покое). Вмешательство в общественную жизнь всегда было делом хлопотным, нервным и небезопасным, поскольку при этом задеваются интересы других людей, а то и целых учреждений. Вот почему "алики" хорошо знают свое место, что всегда с краю общества, семьи, дружбы, отцовского или сыновнего долга.

Задевают ли персонажей "Утиной охоты" интересы и проблемы общества, волнения и тревоги, которыми живет современный мир? Об этом спрашивать излишне, настолько привычна и характерна для них, скажем словами Ф. М. Достоевского, "какая-то чрезмерная узость жизни". В компании Зилова пи о чем другом, кроме как о бытовых нуждах, забавах и интрижках, не говорят, а если о работе – то иронически, не всерьез. Вы попадаете как бы в состояние "социального детства", допотопного безразличия к общим вопросам и духовным интересам.

Здесь в основном пустословят, сплетничают, купаясь в "стихии беспозвоночного слова" (по остроумному выражению М. А. Лифшица).

Послушать со стороны, жизнь покажется чем-то вроде универсама "тысячи мелочей".

Как говорили древние, "они вдаются в мелочи, значит, они нищие" 1. Нищие духом, члены компании говорят и рассуждают так, как будто в мире ничего существенного не происходит, как будто они напрочь выключены из общественной жизни. А если и связаны с нею, то внешне и случайно, так что и говорить ни о чем общественно значимом не могут, потому что не живут этим.

Вообще-то "алики" стремятся к общению, и, как правило, это общительные люди. Далеко не все они алкоголики, но алкоголю принадлежит важная роль в их жизни. Он символизирует жизнелюбие, отождествляемое со способностью праздно проводить время, кутить с друзьями, вести себя раскованно, не стесняя себя в "свободном" выражении чувств и мыслей. Алкоголь как бы санкционирует, "разрешает" деформацию мужского характера, граничащую с неизлечимой болезнью, с добровольным, растянутым во времени, самоубийством. Порок одновременно страшный и примитивный. Страшный – по силе разрушения тела и духа, а примитивный – по доступности и легкости, с какою можно иллюзорно избавиться от ощущения внутренней пустоты. Здесь животное, чисто телесное начало торжествует свою победу над свободным духом, сила которого концентрируется в воле. "Среди других прегрешений, писал М. Монтень, – пьянство представляется мне пороком особенно грубым и низменным. В других пороках больше участвует ум; существуют даже пороки, в которых имеется оттенок благородства, если можно так выразиться. Есть пороки, связанные со знанием, с усердием, с храбростью, с проницательностью, с ловкостью и хитростью; но что касается пьянства, то это порок насквозь телесный и материальный".

Оцепенение органов чувств и мозга, вызываемое опьянением, с одной стороны, как бы "развязывает язык" и создает иллюзию свободы самочувствия, самовыражения, а с другой – освобождает от беспокойства и ответственности за содержание публично проявляемых чувств и поступков (чего, мол, не наговорит и не сотворит человек во хмелю). Эту функцию всепрощенчества, закрепленную за алкоголем, зиловская компания усвоила хорошо, и потому никто из его приятелей не собирается обижаться на учиненное им накануне. И всем им, кроме Зилова (да и тому только теперь, после скандала в кафе), даже в голову не приходит задуматься, какую, собственно, жизнь они ведут и проживают и насколько они состоявшиеся люди.

Вопрос этот, заметим, имеет самое прямое отношение к проблеме алкоголизма, которая тесно связана, можно сказать, стыкуется с проблемой качества жизни людей, с тем, насколько глубоко, неформально включены те или иные из них в общественную жизнедеятельность.

С таким явлением, как пьянство, справиться, конечно, непросто. Бесспорно, нужны строгие законодательные, административные и воспитательные усилия, чтобы оградить общество, наш образ жизни и здоровье людей от губительной, разрушительной силы этого "веселящего" наркотика. Но очевидно, что искоренение этого несовместимого с социалистическим образом жизни порока помимо других важных мер предполагает преодоление явления, которое кто-то точно обозначил термином "социальная скука", предполагает расширение социального пространства и времени для развития человеческой индивидуальности.

Действительно, если сопоставить структуру потребностей тех, кто находится в плену у "зеленого змия", и трезвенников, то окажется, что многие непьющие слишком увлечены другими сторонами и сферами жизни, чтобы "отвлекаться" на пьянство. Они не хотят потерять (не получить) в своей каждодневной жизнедеятельности того, что существенно для духовно полноценной личности, не хотят лишить себя возможности удовлетворения важных человеческих потребностей – в творчестве, в познании, в искусстве, где "спьяну" ничего путного не сделаешь и сколько-нибудь ощутимого удовлетворения не получишь. Оказывается, трезвенникам интересно жить, трудиться, общаться друг с другом и без допинга, искусственного "взбадривания". Они воспринимают труд не только как средство заработка. Они живут полноценной, как говорят, богатой общественной жизнью (не скудной, не бедной именно в своем человеческом, общественном содержании), наполненной разнообразной деятельностью и активным отношением к окружающему миру. Для них общественная жизнь не сводится к формальному выполнению поручений, они реально и заинтересованно участвуют в решении разнообразных, больших и малых, общественных вопросов.

Здесь уместно вернуться к прерванному выше полемическому рассуждению Н. Г. Чернышевского: "Лучше не развиваться человеку, нежели развиваться без влияния мысли об общественных делах, без влияния чувств, пробуждаемых участием в них. Если из круга моих наблюдений, из сферы действий, в которой вращаюсь я, исключены идеи и побуждения, имеющие предметом общую пользу, то есть исключены гражданские мотивы, что останется наблюдать мне? в чем остается участвовать мне? Остается хлопотливая сумятица отдельных личностей с личными узенькими заботами о своем кармане, о своем брюшке или о своих забавах". Социальность не случайно издавна считается первым признаком принадлежности индивида к человеческому роду. Попытки обойти этот закон человеческой жизни, освободиться от связи с обществом либо отделаться формальным участием в его делах для личности добром не кончаются.

В том числе и в сфере, именуемой личной жизнью.

Вне активной, заинтересованной гражданственности – сопричастности, подтверждаемой на деле и делом, естественная сама по себе забота человека о личном благополучии, домашнем покое и достатке, не приносит желанного удовлетворения, счастья и радости. И здесь, вдали от житейских бурь и треволнений, социальное равнодушие и духовная скудость обязательно дадут о себе знать, наказав человека разочарованием, пресыщением, чувством пустоты. Так произошло с героем повести Н. Г. Помяловского "Мещанское счастье", который, добившись наконец достатка и покоя, вдруг осознает, что "счастье" не более чем тоска и скука. Ведь интимный характер любви или семейных отношений вовсе не означает, что они замкнуты в себе и абсолютно изолированы от внешнего мира.

Раньше или позже, прямо или рикошетом, по все, чем живут люди, – круг их интересов, запросов, потребностей – отразится и на любви, семейных отношениях. Да и сама любовь между мужчиной и женщиной немыслима без какого-либо общего положительного идеала – отнюдь не "дополнения" только к телесной близости и единству имущественных интересов. Иначе любовь была бы неотличима от мимолетной (или затянувшейся) связи, интрижки, сожительства.

Мировая литература и искусство убедительно раскрывают это в художественном исследовании отношений мужчины и женщины, где их отношения предстают ареной проявления общественных противоречий и проблем.

Видимо, не случайно персонажам "Утиной охоты" так не везет в любви. По принципу "стерпится – слюбится" живет чета Саяшшых, где жена помыкает мужем, а муж втихомолку завидует свободе Зилов а от семейных обязанностей. Не любя, переходит от Зилова к Кузакову Вера. Судя по всему, деловит и рационалистичен в отношениях с женщинами официант Дима, которого любовью по проймешь. Уходит от Зилова обманутая в своем первом серьезном чувстве Ирина, уходит, точнее – бежит, и жена его Галина, не желая более терпеть его эгоизм и равнодушие. Покинутый любившими его женщинами, Виктор остается в новой квартире "один, совсем один".

Духовное банкротство Зилова, ощутившего себя чужим и ненужным даже в собственном доме, воспринимается им самим трагически, потому что теперь ничего, кроме утиной охоты, у него вообще не остается; к тому же задето мужское самолюбие. Такой удачливый в отношениях с женщинами, уверенный в силе своего мужского обаяния, и здесь "алик из аликов", от теряет мужское достоинство в глазах женщин, каждая из которых его по-своему любила и была готова понять. Подобное всеобщее "отлучение" от любви, конечно, не может не причинить боль. Однако драма Зилова не в том, что его не любят; гораздо тяжелее сознание того, что он сам не способен любить.

А. В. Вампилов знает цену любви, понимает ее роль в жизни человека и потому любовью называет по любые "самые близкие" отношения между мужчиной и женщиной. Не всякий достоин, чтобы его посетило это великое, преображающее и просветляющее всю жизнь человека чувство. Поистине, любви все возрасты покорны, по любить истинно может лишь созревшая душа. Как выяснилось, именно этого и недоставало Виктору Зилову, чтобы любящие его женщины остались верны своему чувству к нему.

В пьесе есть поразительная и пронзительная по лирической наполненности сцена, в которой Виктор пытается искренне, чтобы не сказать вдохновенно, вернуть счастливое прошлое, ассоциирующееся в его памяти с тем "вечером-праздником", когда они с Галей стали мужем и женой… Возвратившись под утро домой со свидания, Виктор неуклюже пытается оправдаться перед Галей: неизобретательно лжет, а уличенный во лжи, изворачивается, пытается играть на лучших чувствах жены. Спекулируя на ее мечте о возврате когда-то счастливых дней, он просит, умоляет вспомнить вечер их встречи, уверяет, что для него "тот вечер – святая вещь. Праздник. И мы его вернем, ты увидишь…". Но за шесть лет совместной жизни подобных разговоров и обещаний было так много, что они убили в ней всякую надежду на возможность возврата того, "как было раньше".

"Мало ли что было когда-то…" – только и может она сказать в ответ.

Зилов. А разве что-нибудь изменилось?

Галя. Изменилось? Ну что ты. Просто все прошло…

Эти убийственные слова пробуждают у Виктора потребность хотя бы мысленно, в воображении, повторить "тот вечер" во всех подробностях. И уже не только для Гали, но для себя.

На смешении (в подтексте – и столкновении) того, что "было и прошло", с тем, что "есть и осталось", желание смягчить недоверие, отчужденность жены и в то же время утвердиться в своем человеческом и мужском достоинстве – на этой психологической основе происходит реконструкция события шестилетней давности.

Поначалу Виктор явно играет, "представляет", но затем искренне заражается игрой воображения, захватывает ею и Галю, в глубине души все еще надеющуюся на "чудо". Да и кому, как не ей, почувствовать и разделить встречное желание зажить иначе, лучше. На минуту она поверила Зилову, по лишь на минуту. Потому что, как выяснилось, Виктор забыл самое главное в том вечере: забыл, что сказал и сделал в ответ на ее тогдашнюю просьбу: "Докажи, что ты меня любишь", забыл, может быть, свой по-настоящему мужской поступок, который любящие женщины запоминают на всю жизнь. Деталь убийственная: мужчина, превратившийся в "алика", не нуждается в том, что перестало быть его сутью, – потому и не помнит.

Ушла любовь, распалась семья, сохранилась лишь ее видимость. Совместная жизнь стала обманом, а для Зилова – не более чем удобством, к которому привык. Будучи, как и Вера и Ирина, жертвой эгоистического своеволия и лжелюбви Зилова, Галя все-таки не сломлена им и уходит от него. Уход жены не безразличен Зилову, хотя он и находит временное утешение в чувстве юной Ирины, на которое, однако, тоже не может ответить.

"Если ты любишь, не вызывая взаимности, т. е. если твоя любовь как любовь не порождает ответной любви, если ты своим жизненным проявлением в качестве любящего человека не делаешь себя человеком любимым, то твоя любовь бессильна, и она – несчастье". Справедливость и беспощадную точность этой "формулы любви" испытали на себе все три женщины, любившие, каждая по-своему, Виктора Зилова.

Но несчастье неразделенной или обманутой любви не идет ни в какое сравнение с неспособностью любить. Духовная недостаточность, а вернее, неполноценность проявится в самой реакции Зилова на кризисную ситуацию, в которой он очутился по собственной воле. Верно, что отношения в семье или между любящими строятся на доверии, по честность в любви – ото мера внутреннего откровения, на какое только способен человек любящий. В Зилове оно проснулось лишь в момент болезненно переживаемого состояния полного одиночества, то есть утраты себя в другом человеке и той среды воздействия друг на друга, без чего любви нет.

Любовь держится на доверии, по давно уже по верят ему и не верит никому он сам.

Как и почему это происходит? Куда уходит, пропадает любовь? На этот вопрос невозможно ответить с абсолютной убедительностью по причине глубочайшей индивидуальности (неповторимости) самого чувства любви, не говоря уже о ее бесконечности, "вселенской" сущности.

Однако кое-что об этом удалось сказать искусству. Сошлемся лишь на один пример – роман Л. Н. Толстого "Семейное счастье".

Любовь и брак юной Маши с Сергеем Михайловичем, несмотря на разницу лот, были по-настоящему счастливыми. Глазами и устами Маши писатель буквально стенографирует рождение и эволюцию чувства любви и оттенки отношений своих героев, тонко передавая переживания человека одновременно любящего и любимого, сладость и мудрость обмана, заключенного в этом чувстве: "Я знала, что он любит меня, – как ребенка, или как женщину, я еще не спрашивала себя; я дорожила этою любовью, и, чувствуя, что он считает меня самою лучшею девушкою в мире, я не могла не желать, чтоб этот обман оставался в нем. И я невольно обманывала его. Но, обманывая его, и сама становилась лучше. Я чувствовала, как лучше и достойнее мне было выказывать перед ним лучшие стороны своей души, чем тела". Ведь любовь это не она с ее чувством к нему, и не он с его чувством к ней, это то, что между любящими возникает и происходит. Удивительный чудодейственный сплав телесного и духовного начала, любовь порождает нечто "третье", более высокое, чем она сама, и обладает ни с чем не сравнимой магией преображения, одухотворения. Любящие в чем-то выдумывают друг друга. И это "сочинительство", пока оно действует, производит в человеке изменение, которое часто не под силу целым педагогическим коллективам, воспитательным учреждениям.

Настоящая любовь – школа высокой человечности, ибо создает особую духовную атмосферу, в которой жить для другого становится потребностью и наслаждением. Любовь всегда выход за пределы собственного Я. Говоря иначе, она настолько любовь, насколько в нее входит представление о духовной жизни другого человека и этот другой становится неотделимой частью твоего Я. Счастье быть вместе, неутоляемая радость от присутствия любимого, когда все, что ты делаешь и о чем думаешь, вся полнота жизни происходит от того, что другой человек существует, – это, наверное, и есть чувство любви. Пожалуй, единственное "себялюбивое чувство" (слова Маши), от которого все окружающие только выигрывают.

Трудно удержаться, чтобы не привести здесь следующее признание в любви: "Моя любовь к тебе, – писал К. Маркс жене, – стоит тебе оказаться вдали от меня, предстает такой, какова она на самом деле – в виде великана; в ней сосредоточиваются вся моя духовная энергия и вся сила моих чувств. Я вновь ощущаю себя человеком в полном смысле слова, ибо испытываю огромную страсть. Ведь та разносторонность, которая навязывается нам современным образованием и воспитанием, и тот скептицизм, который заставляет нас подвергать сомнению все субъективные и объективные впечатления, только и существуют для того, чтобы сделать всех нас молочными, слабыми, брюзжащими и нерешительными… Любовь к любимой, именно к тебе, делает человека снова человеком в полном смысле этого слова".

Но любовь хрупка, очень ранима и уязвима и потому часто оказывается беззащитной, становится жертвой самолюбия, мелкого соперничества, глупой гордыни или тщеславия, не говоря уже о препятствиях внешних, могущих заглушить и погубить самое искреннее чувство.

Внешних причин, поводов и препон на пути любви много, но главная битва развертывается все-таки внутри человека. Кант говорил: "…истина открывается только в браке", ссылаясь на слова Лукреция Кара "личина срывается, суть остается". Это верно. Брак представляет собой испытание, всестороннее и долговременное, прочности связывающего мужа и жену чувства. Однако истина рано или поздно открывается: до какого-то момента каждый день был завоеванием внимания, интереса, просто любопытства человека, которому хочешь понравиться, представ в его глазах в наилучшем свете, но со временем эта потребность и стремление "вдруг" исчезают. Сохраняя за любовью все лирические и возвышенные слова-определения, надо сказать, что это еще и работа, неустанная и не прекращаемая ни на день, ибо завоеванное вчера сегодня уже не в счет и надо начинать все сначала. Чувство живо движением духа, а самоуспокоенность и самодовольство гибельны.

Прекращение такой душевной работы – начало конца любви. Кажется, все друг другу известно и понятно, нет нужды в признаниях и уверениях, не надо доказывать, что ты любишь. Но так ли это?

Прошло два-три месяца со дня свадьбы, и Маша заметила, что все в их тихой семейной жизни как бы повторяется: нет ни в ней, ни в нем ничего нового, напротив, они как будто то и дело возвращаются к старому. "Я любила его не меньше, чем прежде, и не меньше, чем прежде, была счастлива его любовью; но любовь моя остановилась и не росла больше, а кроме любви, какое-то новое беспокойное чувство начинало закрадываться в мою душу. Мне мало было любить после того, как я испытала счастье полюбить его. Мне хотелось движения, а не спокойного течения жизни. Мне хотелось волнений, опасностей и самопожертвования для чувства" [Толстой Л. Н. Собр. соч. В 14-ти т., т. 3, с. 113.]. Рождались дети, появлялись новые заботы, каждый старался угодить другому, исполняя его желания, и внешне казалось, что все по-прежнему. На самом деле все изменилось.

"Прежние наши отношения, когда, бывало, всякая непереданная ему мысль, впечатление, как преступление, тяготили меня, когда всякий его поступок, слово казались мне образцом совершенства, когда нам от радости смеяться чему-то хотелось, глядя друг на друга, – эти отношения так незаметно перешли в другие, что мы и не хватились, как их не стало. У каждого из нас явились свои отдельные интересы, заботы, которые мы уже не пытались сделать общими.

Нас даже перестало смущать то, что у каждого есть свой отдельный, чуждый для другого мир.

Мы привыкли к этой мысли…" [Толстой Л. Н. Собр. соч. В 14-ти т., т. 3, с. 128.] Итог романа печальный (хотя по нашим сегодняшним представлениям его можно определить как оптимистический). Сохранилась семья, где растут дети, есть хороший, добрый отец и добрая, хорошая мать, но ушла любовь. Или иначе, скажем словами Сергея Михайловича: "Осталась любовь, по не та, осталось ее место, но она вся выболела, нет уж в ней силы и сочности, остались воспоминания и благодарность, но…" [Там же, с. 145.] В этом "но" героя толстовского романа заключен вопрос о счастье. Фокусирующий в себе человеческий, гуманистический смысл так называемой личной жизни, вопрос о счастье не может, не должен восприниматься как самоцельный, чисто "личный". Не случайно персонажи романа Л. Н. Толстого, сосредоточенные на сугубо личных переживаниях, не отвечают на него. Любовь, скажет философ, "для своей полноты нуждается в чем-то более высоком, чем рассмотрение ее самой по себе, ради нее самой" [Гегель. Работы разных лет. В 2-х т., т. 2, с. 323.], а Толстой убедительно подтвердит эту мысль в "Воскресении" художественным исследованием отношений Катюши Масловой и Нехлюдова.

При таком подходе к "вечной" теме любви и счастья становится понятно, почему Зилов терпит полный крах в личной жизни и почему именно в отношениях с женой проясняется до конца духовный смысл его драмы. Этот вконец изолгавшийся, непрерывно аффектирующий и разыгрывающий чувства, всегда взвинчено веселый и остроумный в общении человек многим еще может показаться правдивым, искренним в своих побуждениях, даже привлекательным или заслуживающим снисхождения, когда недостатки и изъяны его поведения нельзя не заметить и скрыть. Многим, но только не ей, Галине, жене. Она-то знает, точнее – чувствует, кто такой и что собой представляет в действительности Виктор Зилов. Ставшее образом жизни духовное иждивенчество и потребительство, отсутствие характера, размененного в ежедневной гонке за мелкими удовольствиями, – вот что такое Зилов и "зиловщина".

И когда он, впервые за многие годы, обнажает перед нею свою душу и искренне признается в своем крахе, уже поздно – она его не услышит. Слова раскаяния произносятся, как говорится, вдогонку уходящему поезду.

Но понятием "зиловщина" Зилов полностью не охватывается и не исчерпывается (как "хлестаковщиной" Хлестаков, "обломовщиной" – Обломов), ибо есть в нем нечто, что делает его человеком живым, с не убитым нравственным нервом в душе, способным посмотреть истине в лицо. Помимо "вины" у такого рода людей есть еще "беда", с которой они собственными усилиями вряд ли справятся. Велики возможности морали, нравственного воспитания и самовоспитания. Но они не беспредельны. Тем более, как убеждает практика, моральные проблемы всегда упираются в проблемы социальные.

Итак, можно ли помочь Виктору Зилову и таким, как он?

Выход… Он же вход в проблему


Время изменяет человека как в физическом, так и в духовном отношении…

Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют.

А. С. Пушкин


Человек трудолюбивой души будет задавать себе вопросы, на которые у других всегда есть готовый ответ, поэтому они лениво делают какое-то дело, даже когда делают его хорошо, и живут, только потребляя.

Ч. Айтматов


В предыдущем изложении мы пытались показать, что как характер, сознательно самоопределившаяся личность, Виктор Зилов не одномерен и в то же время совершенно определенен в своей многомерности. Какой бы стороной своей натуры он ни поворачивался, в конечном счете всегда выступает, проглядывает одно и то же свойство его бытия, образа жизни – душевная вялость, пассивность, созерцательность, потребительство. И ото несмотря на то, что натура у Зилова отнюдь по бездеятельная, напротив, он весьма действен, активен, динамичен.

Подобно герою фильма О. Иоселиани, он находится постоянно в движении, куда-то спешит, что-то делает, с кем-то общается. Но это деятельность пустая, ни на что серьезное, увлекающее хотя бы его самого, не направленная.

По существу, его деятельность – это бездеятельность. Нет, он работает, живет на заработанные трудом средства, не ворует (разве что время, а этим грешат сейчас, увы, многие). Однако он не познал, что самым страшным злом, как заметил еще Аристотель, является бездеятельность, неподвижное состояние души. Все то, из чего слагается скука – безотчетная тоска, отвращение к делу, которым занимаешься, неопределенность желаний и необязательность порывов, томительная бесцельность времяпрепровождения, есть плод и результат бездеятельного существования. Иначе говоря, отказа человека от своей сущности, потому что, по остроумному высказыванию Канта, человек "желает жить беспечно и весело, а природа желает, чтобы он вышел из состояния нерадивости и бездеятельного довольства и окунулся с головой в работу и испытал трудности, чтобы найти средства разумного избавления от этих трудностей" [Кант И. Соч. В 6-ти т., т. 6, с. 12.].

Беда и корень всех несчастий Зилова в том, что этому основному требованию подлинно человеческого бытия и поведения отвечает он только формально, скорее внешне, чем по существу. Бездеятельная жизнь, представляя собой, как говорили классики философии, существование "неполное" и состояние "страдательное", образует благоприятную среду для множества пороков.

"Жизнь есть труд" – приводит слова И. С. Тургенева М. Горький. И продолжает:

"Она требует серьезного отношения к себе, и всякое легкомыслие терпимо ею только до времени, но время придет и принесет с собой жестокое наказание тем, которые относились к жизни невнимательно или легко, холодно или недостаточно активно… она поставит в счет каждый ваш ложный и неосмотрительный шаг, и когда вы будете подводить итоги ей, в конечном может получиться роковой и ядовитый вопрос – зачем мы жили?" [Горький М. Собр. соч. В 30-ти т., т. 23, с. 18 – 19.] Зилову еще рано подводить итоги, но сакраментальный вопрос насчет смысла жизни он уже вынужден задать себе. Мы не знаем, как ответит на него сам Зилов, но мимо формулы "жизнь есть труд" он не пройдет.

Бездеятельность Зилова начинается с отношения к труду – преимущественно иронического, снисходительно-равнодушного. Одну из сцен "воспоминаний" можно было бы, использовав зиловское словечко, обозначить "Работнички!".

То, что в ней происходит, иначе как имитацией деятельности но назовешь. Шутливая, почти пародийная форма изображения того, как Зилов трудится и как они с Саяпиным легко и непринужденно совершают, с их точки зрения, почти "невинный" подлог (с помощью "орла-решки" решают выдать старую статью за новую, существующее в фантазии – за действительно существующее), лишь оттеняет несерьезность отношения героя пьесы к своей деятельности и к своему участию в ней. Всматриваясь в Зилова "на работе", вы но скажете, что это и есть тот самый индивид, который "при нормальном состоянии своего здоровья, силы, бодрости, искусства, ловкости" испытывает "потребность в нормальной порции труда", что труд для него "дьявольски серьезное дело, интенсивнейшее напряжение" [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 46, ч. II, с. 109, 110.] и что именно в работе прежде всего он чувствует себя свободным и счастливым. Короче говоря, вам и в голову но придет назвать то, чем он занимается, положительной творческой деятельностью, как принято определять труд. Нет, труд здесь – скука, которую надо развеять "забавой", и всего лишь внешняя цель, твоего существа не затрагивающая и твоей индивидуальности не выражающая. Настоящая жизнь, а вместе с нею свобода и счастье находятся как бы за порогом рабочего места и времени, по ту сторону труда. И потому Зилов постоянно опаздывает на работу (в телевизионной версии у входа в учреждение он неизменно проделывает одну и ту же процедуру: достает из кармана пиджака галстук и надевает его, чтобы придать себе "соответствующий" вид); начинает свой трудовой день с того, что придвигает к себе телефон и ведет по нему бесконечные, никакого отношения к делу не имеющие разговоры; во время работы "гоняет" с Саяпиным партии в шахматы, обсуждает новости футбола либо достоинства фигуры своего очередного увлечения, а в обеденный перерыв может с коллегами распить бутылку вина в кафе "Незабудка".

Учреждение, в котором работают Зилов с Саяпиным, они называют не иначе как "контора". Для них она и есть, по словам Зилова, "самое подходящее место", "дом родной". На робкое предположение Саяпина, что можно было бы податься куда-нибудь в другое место, например на завод или в науку, Зилов отвечает без обиняков: "Брось, старик, ничего из нас уже не будет". Он знает, что к труду надо относиться с уважением и почтением, и потому может сказать при случае о себе "падаю с ног". Хотя это и звучит почти пародийно, однако Валерия, жена Саяпина, не только "в шутку" предлагает Кушаку наказать друзей-приятелей за обман со статьей – наказать "со всей принципиальностью!" – тем, что Саяпина лишить на сегодня футбола, заставив его "поработать сверхурочно", а Зилову на неделю позже дать отпуск, оттянув радость встречи с любимой утиной охотой. Вот этого "они не переживут", а выговор им все равно что "трын-трава", и их "не прошибешь" даже угрозой уволить с работы. Теперь понятно, почему перед нами всего лишь "работнички".

Это – беда, и беда серьезная. Человек и труд должны быть, по крайней мере, соразмерны друг с другом, если невозможно (пока!) превратить труд в сферу подлинного творчества для всех и каждого. Безусловно, следует призвать Зилова и ему подобных к порядку, к дисциплине и добросовестному исполнению своих служебных обязанностей (понимая, однако, что одними дисциплинарными мерами, без повышения ценности выполняемого "за зарплату"

труда, ликвидации мнимой занятости и полезности, а также без обеспечения заработанного честным трудом рубля товарной массой и услугами, этой задачи не решить). Хуже, когда становится ясно, что человек занят явно не своим делом – не тем, которое ему и по плечу, и но душе, и уже привык относиться к работе только как к необходимости, а то и "обузе", даже не подозревая, что труд может быть каждодневной радостью и счастьем, ради которого можно поступиться многими желаниями, не усматривая в этом никакой жертвы. И совсем плохо, если человек зарабатывает на жизнь кажимостью деятельности и, зная о том, что работа его лишена сколько-нибудь серьезного смысла, не в силах ничего изменить. Видимо, не одну лишь расхлябанность имел в виду Зилов, причисляя себя к "работничкам"…

Как-то незаметно (в том числе и для искусства) в пашем обществе, гордом своим трудовым образом жизни, появился и обосновался в самых разнообразных сочетаниях и модификациях род деятельности "бездеятельности", тип работника "без работы". Машина, работающая на холостом ходу, – первый и самый грубый образ подобной "деятельности", сохранившей все формальные признаки труда и вместе с тем лишенной какого-либо общественно необходимого, реального содержания. Меры по "сокращению штатов", принимаемые во имя экономии, упорядочения штатного расписания и т. д., производительности труда ничуть не снижающие, напротив, нередко ее повышающие, есть экономическое подтверждение факта существования подобного рода деятельности. Обсуждая проблему дефицита рабочей силы, кадров, "Литературная газета" поместила письмо-заметку инженера из г. Белгорода Ю. Емельянова под характерным заголовком "Моя должность не нужна". Анализируя содержание своей работы в техническом отделе треста в качестве ответственного за новую технику и рационализацию, он убедился, что его должность "лишняя". Емельянов считает, что еще имеется немало таких "лишних" работ и должностей. И чтобы не искали причины неудовлетворенности работой в его личной судьбе, сообщает, что у него приличный производственный опыт. Опубликовано четырнадцать статей в научно-технических журналах и сборниках. По материалам его разработок выпущено шестнадцать информационных листков. За три года работы в техническом отделе ему не раз объявляли благодарность, наградили Почетной грамотой, премировали [Литературная газета, 1980, 18 июня.].

Наряду с очевидными, рано или поздно замечаемыми общественностью формами мнимой деятельности бывают и более "хитрые", тонко маскируемые варианты того же самого явления. Скажем, в сфере управленческого труда можно встретить следующую "модель" производственной деятельности. Появляясь на работе и покидая ее в срок (не раньше и по позже принятого правила, дабы не привлекать внимания коллег излишним "рвением"), работник проводит день под знаком видимой активности (сбор информации, подготовка материалов, прием посетителей, разговоры по телефону и т. п.), но при этом по принимает ни одного решения и не решает ни одного вопроса по существу. Подобный работник хорошо усвоил ту простейшую истину, что "над ним" есть немало других, кому "виднее", как надо решить тот или иной вопрос. И потом, принимать решение – значит брать на себя ответственность, а следовательно, всегда рисковать сделать что-то "не то", "не так" и навлечь на себя дополнительные неприятности.

Нередко подобное бегство от сути дола и от ответственности именуют "волокитой", "бюрократизмом", но почти никогда не ставится под сомнение необходимость и целесообразность самой "деятельности", которой можно заниматься годами, ничего не делая по существу.

Деморализующее, развращающее воздействие подобного рода бездеятельности на личность мало изучено, но она не менее вредна по своим общественным последствиям, чем проявление откровенного тунеядства и паразитизма.

Отношение Зилова к работе как к "конторе", где он отбывает положенные часы и умело притворяется занятым серьезным делом – явление драматическое, даже трагическое, если оценивать его не с административно-хозяйственной (чисто профессиональной, дисциплинарной, экономической), а с широкой социальной и гуманистической точки зрения. Ведь это действительно трагедия, когда человек талантливый, природой не обиженный (как тот же Зилов) растрачивает себя, дарованные ему силы и способности, как говорят, "почем зря", впустую.

Бездеятельность, лишь формально прикрытая причастность к общественно полезному труду, наложила свой обездушивающий, нездоровый отпечаток на весь облик и поведение инженера Зилова. Именно здесь следует искать корень безответственности, ставшей для него чуть ли не сутью характера и образа жизни. Даже причуды и капризы Зилова, поражающие окружающих своей своевольностью и эксцентричностью, проистекают по столько от своеобразия натуры, сколько от скуки, безделья души, этих "родимых пятен" его существования.

Подчеркнем еще раз: под бездеятельностью Зилова имеется в виду не отлынивание от работы, не просто леность или недостаток рвения в труде. Речь идет о духовной нищете – о бездеятельности человека, который не хочет и уже не может проявить свои втуне лежащие и пропадающие силы, способности так, чтобы объективно, "на деле" возвыситься над сугубо эгоистическими желаниями, никого, кроме него самого, не интересующими и не волнующими.

Поскольку деятельность Зилова (если таковой можно считать его "липовую работу") лишена серьезного нравственного, духовного основания, постольку она безразлична к его индивидуальности, к его способностям и творческому потенциалу. А индивидуальность, лишенная возможности проявлять себя в действительно важных, значимых не только для нее одной действиях, поневоле начинает искать выхода для себя в пустяках, в ничего не значащих (для другого, для всех) причудах, в странностях. И чем меньше подлинно индивидуального, заранее не заштампованного отношения к действительно серьезным, социально значимым вещам дозволяется ей проявлять, тем больше она хорохорится своей "неповторимостью" в пустяках, в ерунде, в курьезных особенностях:

в словах, в одежде, в манерах, призванных лишь скрыть (и от других и прежде всего от себя самой) отсутствие личности (индивидуальности) в главном, в решающем – в социально значимых параметрах. Иными словами, в этом случае индивидуальность становится лишь маской, за которой скрывается набор общих штампов, стереотипов, безличных алгоритмов поведения и речи, дел и слов [Ильенков Э. Что же такое личность? – С чего начинается личность, с. 355.].

Мы застаем Зилова в момент, когда он вплотную подошел к пониманию истинной причины охватившей его скуки, ощущения одиночества в своем "веселом" бытии. Существование человека, как бы проходящее, проскакивающее мимо его индивидуальности, становится по необходимости абстрактным, а отсутствие полноты осуществления себя, своих способностей, творческих сил делает его человеком несчастливым… Тут надо сделать важную оговорку.

Выдвигая на первый план мотив "работы", мы далеки от того, чтобы свести все богатство индивидуальной (общественной) жизни и природы человека, его связей с окружающим миром к одной лишь трудовой деятельности. Труд и отношение к труду – великий фактор в процессе формирования и воспитания личности.

Но, будучи основой "выделки" личности, участие в общественно полезном труде само по себе еще не обеспечивает человечески полноценного существования. Жизнь показывает, что можно быть хорошим работником и, как ни странно, не очень хорошим человеком. В одной из своих статей драматург В. С. Розов правильно заметил, что, взяв на вооружение фразу М. Горького "Труд облагораживает человека", мы сделали из нее категорический вывод: если человек трудится – он хороший человек.

"Жизнь показала относительность и этой, казалось бы, аксиомы. Человек может весь день простоять у станка, дать полторы производственные нормы, а вечером, напившись допьяна, совершить отвратительный хулиганский поступок, и не один раз сделать это, не случайно, а систематически… Значит, горьковскую фразу можно поправить: труд может облагораживать человека".

В высказывании М. Горького имеется в виду прежде всего трудолюбие. Оно-то и облагораживает человека, даже независимо от социальных условий и стимулов. Но мир и жизнь человека не исчерпываются трудолюбием, как бы высоко мы его ни ценили. Жизнь человека, взятая в единстве "сущности" и "существования", является синтезом и результатом переплетения целого ряда моментов и факторов – идейных, трудовых, нравственных, психологических, и при этом не сводится ни к одному из них. Труд и отношение к труду, безусловно, занимают особое место и играют важную роль в этом комплексе слагаемых. (Видимо, по случайно многие мыслители прошлого рассматривали леность в качестве наиболее презренного и унижающего достоинство человека порока.) Но и этот фактор не надо абсолютизировать. Только героини плохих романов и кинокартин могут всерьез утверждать, испытав несчастную любовь, что работа и трудовой коллектив заменили им недостающее "личное счастье". В существовании, состоящем из одной лишь работы, тоже нет ничего хорошего. Вспомним героя фильма "Утренний обход", который за пределами своей врачебной деятельности живет совершенно случайно, явно "но своей" жизнью, и потому несчастлив, хотя работой своей доволен.

Праздная жизнь не может быть нравственно чистою, духовно полноценной. Но и труд, ставший всего лишь "средством" жизни, не означает и не гарантирует действительно богатого существования, всестороннего и гармонического развития человеческой индивидуальности.

Формулы типа "честный труд плюс хороший отдых", "честно работать и разумно потреблять", выдаваемые иногда чуть ли не за идеал социалистического образа жизни, игнорируют весьма важный момент полноценного (в человеческом, гуманистическом смысле) существования. А именно – потребность и возможность "более возвышенной деятельности" [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 46, ч. II, с. 221.], удовлетворение которой в свободное время прямо отражается как на отношении человека к труду, так и на его поведении в сфере потребления.

За пределами антитезы трудового и паразитического существования (образа жизни) имеется немало других "противоположностей", о которых мало говорят и пишут. А между тем честный труженик, использующий свободное время только для досуга (а последний нередко сводится к "забиванию козла" или пассивному "болению" в спорте), существенно отличается от честного труженика, живущего за рамками рабочего времени насыщенной творческой, "более возвышенной", деятельностью. Сравнительно недавно наши социологи и общественность стали интересоваться вопросом, доволен или не доволен своей работой человек и как это отражается на нем, посвящая этой теме специальные исследования и дискуссии. Однако не только "не хлебом единым", но и "не единой работой" жив человек, о чем тоже стоило бы всерьез подумать и поразмышлять вслух.

В рамках этой темы есть еще один аспект, помогающий уяснить непростой смысл потребительства, которое не сводится к крайностям и очевидностям вроде иждивенчества и тунеядства. Не менее, если не более опасная форма проявления потребительства – противоречие между тем, что человек дает обществу или своим ближним, и тем, что он от них требует, желает получить, часто незамедлительно и независимо от реальных возможностей. Этот вид потребительской психологии наиболее коварный, хитрый и тревожный, так как воспитывает неуважение к творчеству, отучает относиться к созиданию нового как главной цели и смыслу деятельности человека.

Возникновение подобной ситуации предвидел Гёте, отмечая первые ростки потребительства уже в свою эпоху. Теперь, писал он, уже никому не позволено жить спокойно, довольствуясь тем, что человек имеет, то есть умеренно и ничего по требуя. Для того чтобы удовлетворять свои потребности, человек вынужден заботиться о потребностях других людей. Поэтому и возникает вопрос, что же он умеет, чем он может обеспечить исполнение своего человеческого долга. Человек должен спросить сам себя, к чему он наиболее пригоден, и постараться найти наилучшее в данных условиях применение своим силам, воспитать себя для достижения этой цели. Но это станет возможным, если он сумеет, соблюдая осмотрительную скромность, повышать свои требования к миру только по мере роста своих способностей, с тем чтобы, принося пользу обществу, добиваться благосклонности последнего. Настоящий человек, тонко замечает Гёте, понимает: если изнурять себя ради сегодняшних благ, то это не принесет пользы ни завтра, ни послезавтра.

"Люди, только Потребляющие Жизнь, хотят продвигаться побыстрее и поэтому отвергают и задерживают продвижение того, что могло бы их самих продвинуть вперед". Поэтому в качестве противоядия наступающей потребительской психологии Гёте предлагает серьезным людям подумать над тем, чтобы объединиться, "образуя тихое, почти потаенное братство" [Гёте И. В. Об искусстве. М., 1975, с. 574.], и стойко удерживать своп позиции.

Если покопаться поглубже, то в недовольстве Зилова собой можно обнаружить весьма серьезные жизненные пласты и противоречия.

Кузаков и Саянин не понимают, что ему, Зилову, собственно, нужно. Ведь все у него есть – и работа, и любящая жена, и женщины, которым он нравится, и квартира, и "свое" кафе, где можно встретиться с друзьями-приятелями, и даже такое увлечение, как утиная охота…

Что же ему еще надо? Па тридцатом году жизни Зилову открылось нечто такое, чего еще вчера он не понимал и не знал, как не знают и не догадываются об этом сегодня его закадычные приятели Кузаков и Саяпин. Что жизнь – не жизнь, если у тебя нет либо пропало желание, стремление реализовать, притом возможно полнее, себя как личность, или если желание это осталось всего лишь желанием. Что не может быть полноценной жизни, если молодой и здоровый мужчина занят пустячным делом и с каждым сделанным шагом, достигнутым результатом не стремится расширить иоле своей деятельности (и не ради "карьеры" только).

Что ощущение удовлетворенности, довольства своей жизнью, которое у живого, деятельного человека конечно же никогда не может стать абсолютным, зависит в конечном счете от того, наполняется ли твое время (используем определение Канта) "планомерно усиливающейся деятельностью", направленной на достижение общественно значимой и тобой (либо при твоем участии) намеченной цели. Что душевное равновесие, столь необходимое для плодотворной деятельности, возникает по само по себе и не сводится к способности налаживать поверхностные эмоциональные контакты.

Могут сказать: бунт, "скандальный" протест Зилова против самого себя, опостылевшего ему существования – явно по идейный, а скорее эмоциональный, "стихийный", так что вряд ли он додумается до таких обобщений, выводов.

Да и способен ли вообще Зилов осилить смысл собственной драмы логически, интеллектуально? Резон в этом замечании, конечно, есть, по эмоциональный бунт (или протест), как убедительно показал Н. А. Добролюбов в статье о пьесе А. Н. Островского "Гроза", по своим общественным и личным последствиям ничуть не менее серьезен и значителен, чем драма интеллектуальная, драма идей. Более того, с эмоционального взрыва может начаться настоящая внутренняя перемена в человеке, если у пего достанет сил и характера справиться с одолевающими его противоречиями и конфликтами.

Ситуация сложная. В отличие от "рефлексирующей бездеятельности", Зилов не склонен – на манер тех, кто превращает рефлексию в самоцель, в свое излюбленное занятие, – возводить в культ противоречия собственного существования и, так сказать, интеллектуальным способом, чисто мыслительно успокаивать и ублажать свою совесть. Но одновременно он сознает недостаток поступков, которые оправдывали бы его в собственных глазах. Усилия воли не заменить долженствованием, этой, по меткому определению Гегеля, лазейкой разума, который цепко держится за раздельность слова и дела. Зилова можно и нужно упрекать в лености мысли и воли, но не в самообмане.

Психологически беду Зилова объяснить нетрудно. Он всецело находится во власти ощущений, влечений, впечатлений, между тем как преодолеть душевную вялость, дряблость характера можно только в сфере решений и действий. Он страдает, а уже давно пора искать выход. Бездеятельность Зилова выражается в том, что его поступки совершаются по замкнутому кольцу: от надрыва к срыву, часто к истерике, и завершаются иногда скандалом, создающим иллюзию разрешения противоречий, выхода из тупиковой ситуации. Но истерики и скандалы противоречий не снимают и не разрешают: будучи эмоциональной разрядкой от скопившегося напряжения, они приносят человеку лишь временное облегчение. Пройдя на наших глазах всю цепочку "надрыв – срыв – истерика скандал", герой "Утиной охоты" только усугубил свое положение и оказался в состоянии, когда самоубийство кажется ему единственным выходом. Психологически истерический смех или плач в финале выражает многое: и чувство бессилия, и жуть осознанного одиночества, и мольбу о помощи. Но А. В. Вампилову – певцу деятельного образа жизни, противнику любых форм пассивности и безответственности – мало вызвать сочувствие и жалость к человеку заблудшему. Встает вопрос: есть ли в Зилове какая-нибудь положительная сила, способен ли он решительно покончить с прежней жизнью? Не начать другую жизнь, как принято говорить в таких случаях, а изменить эту, нынешнюю, теперь в сознании его – уже прежнюю, бессмысленность которой он оплачивает такой страшной ценой, как одиночество.

Мы прощаемся с Зиловым в момент, когда он отправляется на утиную охоту, и судя по твердости и решительности, с какою он это делает после душевного кризиса, можно предположить, что он принял какое-то серьезное решение, может быть даже самое серьезное в своей жизни.

Возникает надежда, что у него, говоря словами М. Горького, "есть желание жизни, он ищет – значит, он еще жив духовно, и, хотя он безнравственно и нелепо гибнет, – все-таки можно надеяться, что он изменит направление" [Горький М. Собр. соч. В 30-ти т., т. 23, с. 91.].

Положение, в котором находится Зилов, не надо облегчать – ни на сцене, ни в реальной жизни. Если верно, что "человек должен родиться дважды, один раз естественно, а затем духовно" (Гегель), то Зилову предстоит, пусть и с большим опозданием, родиться еще раз, или, скажем иначе, возродиться духом. В его случае, как определили бы врачи – явно запущенном, необходима глубокая и всесторонняя перестройка всего духовного мира личности. Но это легче провозгласить, чем осуществить на деле.

Наивно, просто неверно полагать, что в случае с Зиловым все упирается в недостаток воспитания, как бы широко это воспитание не трактовалось. Воспитательно-педагогические и психологические проблемы и в данном случае тесно связаны с проблемами социальными. На судьбе Зилова еще раз убеждаешься в основательности и справедливости фундаментального положения социальной философии марксизма об "очеловечивании" обстоятельств общественной жизнедеятельности как необходимом и первейшем условии формирования подлинно человеческой индивидуальности. И главное из этих обстоятельств – сама человеческая деятельность, которая становится наслаждением постольку, поскольку она дает каждому человеку возможность "развивать во всех направлениях и действенно проявлять все свои способности, как физические, так и духовные…" [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 20, с. 305.]. Ф.Энгельс писал: "Если добровольная производительная деятельность является высшим из известных нам наслаждений, то работа из-под палки – самое жестокое, самое унизительное мучение.

Что может быть ужаснее необходимости каждый день с утра до вечера делать то, что тебе противно!" [Там же, т. 2, с. 351.] Изменив социальную форму труда, социализм начал с главного и решающего условия его преобразования. Но на этой основе предстоит еще многое сделать, чтобы превратить труд в наслаждение каждого физически и духовно развитого человека.

Человек рождается на свет с потенциальной способностью к какому-либо виду деятельности (абсолютная леность – бессмыслица), а в природе человеческого духа заложена потребность быть деятельным самому и побуждать к деятельности свое тело.

Способность человека к деятельности (в любых общественно значимых формах ее) не есть нечто данное от природы, "запрограммированное" от рождения. Она формируется и воспитывается всем укладом и образом жизни личности, в нормальных общественных условиях – с учетом ее задатков и склонностей. Поддерживая идею свободного труда социалистов-утопистов, основоположники марксизма-ленинизма видели первую и, пожалуй, наиболее трудную задачу коммунистического преобразования общества в том, чтобы превратить труд в первую жизненную потребность человека. Труд как положительная творческая деятельность должен быть и серьезным, общественно значимым, и увлекательным, интересным для человека. Человек деятелен в той мере, в какой он живет "общим", частью которого сам является.

Однако что же все-таки означает финал пьесы? О чем говорят последние, сказанные под занавес, слова ее главного героя?

Жизнь продолжается… Виктору Зилову, а вместе с ним и всем тем, кто проникся его бедой и тревогами, еще предстоит решить, как жить дальше. Ведь пьеса не о том, как жить надо, а скорее о том, как жить не надо. Кое-что важное, существенное открылось уже сейчас, когда герой в очередной раз отправляется на утиную охоту. Видимо, стало ясно, что самоубийством, равно как и скандалом, жизненные проблемы не решаются, а лишь "закрываются"; что гораздо больше мужества и воли требуется для того, чтобы не бежать подобным способом от решения трудных проблем, а действительно решать их, продолжая жить. Но и жить по-старому, по-привычному уже нельзя. Как ни важен мотив утиной охоты для жизни души Зилова, для нравственного сознания, вера в то, что она его спасет и очистит от скверны "прежнего" существования, – этот мотив и утешение кажущиеся, тоже своеобразный вариант бегства от действительности и от самого себя. Благоприятные обстоятельства – условие важное, ибо духовности учит (или не учит) сама жизнь, окружающая обстановка, характер человеческих связей и отношений. Но "никто не может стать добродетельным, или мудрым, или счастливым иначе, как только благодаря своей собственной работе и усилиям…" [Фихте. О назначении ученого, с. 80.] Важно, однако, что уже пробудилась до сих пор дремавшая совесть, что началась работа мысли и чувства, которую, будем надеяться, теперь никто и ничто не остановит, не прекратит. Так что разгадка "загадки Зилова" впереди – в самой продолжающейся жизни.

Драма Иртенева.


Неужели одно лишь наваждение?


…Любовь есть некое неистовство.

Платон


Я не могу любовь определить,

Но это страсть сильнейшая!

М. Ю. Лермонтов


Никто не мог понять и объяснить причины самоубийства Евгения Иртенева. Ни дядюшка его, которому он открылся в своих страданиях за два месяца до случившегося, ни мать, ни жена его, Лиза, никак не могли поверить докторам, утверждавшим, что он был душевнобольной, потому что знали, что он был более здравомыслящ, чем сотни других людей. "И действительно, если Евгений Иртенев был душевнобольной… то все люди такие же душевнобольные, самые же душевнобольные – это, несомненно, те, которые в других людях видят признаки сумасшествия, которых в себе не видят".

Этими словами заканчивается повесть Л. Н. Толстого "Дьявол" [Здесь и далее повесть Л. Н. Толстого "Дьявол" цитируется по: Толстой Л. Н. Собр. соч. В 14-ти т. М., 1953, т. 12.]. Писатель не растолковывает смысл рассказанной истории, не выводит никакой "морали", предоставляя читателю самому делать предположения, выводы. В одном только убежден он сам и уверяет в этом читателей:

герой повести абсолютно нормальный человек, и то, что с ним произошло, может произойти – и происходит – со многими людьми. Что же случилось с Евгением Иртеневым? Напомним рассказанные в повести события.

Двадцатишестилетний Иртенев решил после смерти отца уйти в отставку и поселиться с матерью в поместье, чтобы заняться хозяйством.

Полный физических и духовных сил, он много и успешно работал и, будучи по натуре своей человеком добрым, простым и открытым, пользовался уважением и любовью окружающих.

Единственное, что его несколько тяготило по временам, – это потребность в близости с женщиной. Здесь, в деревне, и в этом отношении все как будто налаживается: он сходится с женой одного крестьянина, работающего в городе, и время от времени встречается с нею в лесу.

Очень скоро обнаруживается, что Степанида, которую вначале он даже толком не разглядел, ему нравится. А между тем пора жениться.

Находится и невеста, по всем видимым признакам достойная своего будущего мужа. Правда, нельзя объяснить, почему Евгений выбрал именно Лизу ("как никогда нельзя объяснить, почему мужчина выбирает ту, а не другую женщину") и почему Лиза влюбилась в Евгения (разве что по причине свойственной ей влюбчивости, на что в повести особо обращается внимание).

Став семьянином и искренне желая быть в браке нравственно чистым, Евгений тем не менее никак не может освободиться от своей прежней "привычки", которая оказалась не просто привычкой. Чем же? С ответа на этот вопрос и начинается то, что можно назвать драмой Иртенева, то есть проблемой, выходящей за рамки чьей-то индивидуальной жизни и судьбы.

По-разному трактуют цель и смысл толстовской повести. Одни говорят о ее дидактическом назначении: показать молодежи, в какое безвыходное положение ставит человека страсть, если он вовремя не обуздает ее в себе [Литературное наследство. М., 1961, т. 69, кп. 2, с. 234 – 235.].

В. Б. Шкловский считает "Дьявола" произведением о лицемерии брака не по любви [Шкловский П. Б. Лев Толстой. М., 1963, с. 359.]. Известно, что сам Толстой видел в повести "тему половой любви", писал ее одновременно и поставил рядом с "Крейцеровой сонатой" и "Отцом Сергием" [Толстой Л. Н. Собр. соч. В 14-ти т., т. 12.]. Все три характеристики близки к содержанию повести, по ни одну из них, на наш взгляд, нельзя принять за окончательную. Разумеется, очень важно знать, что хотел сказать писатель, по еще существеннее понять, воспользуемся добролюбовским оборотом, что сказалось его произведением. Неужели и впрямь такой тонкий психолог, знаток человеческой души, как автор "Войны и мира", "Анны Карениной" и "Воскресения", будет тревожить внимание читателя, даже молодого, довольно-таки прописной истиной, что чувствами, страстями своими надо владеть? И разве не заметно, что тема семейных взаимоотношений, ставшая в "Крейцеровой сонате" предметом специального рассмотрения, здесь, в "Дьяволе", выступает в роли катализатора другой основной темы, получившей в заглавии столь неожиданное выражение?

Поначалу связь со Степанидой была для Иртенева чем-то мимолетным, в духовном отношении явлением незаметным, помещавшимся где-то на обочине его жизни, личности его не затрагивающим. По крайней мере, так она выступала в его сознании, где для Степаниды места не было. Это было отношение с психологической точки зрения "подспудное", всецело погруженное в сферу подсознательного, загнанное в подкорку. По подсознательное у человека, как давно замечено, тоже представляет собой некий душевный аппарат, сплав духовных сил индивида, только до поры до времени (для кого-то, впрочем, никогда) не осознаваемый, для самого человека неведомый. В силу этой сокрытости его называют еще "подпочвенным слоем" личностного сознания и поведения. Выступит ли этот "слой" отношений, связей наружу, станет ли подсознательное фактом сознания, сумеет ли человек с этой стихией совладать, то есть подчинить ее разуму и воле, – зависит от многих обстоятельств, и, разумеется, по в последнюю очередь от общей и нравственной культуры личности, от силы характера, воли.

Чтобы понять то, что случилось с Евгением Иртеневым, надо принять во внимание и следующее немаловажное обстоятельство. Верно, что чувственное влечение еще не любовь, поскольку оно (а это случается часто) не песет в себе устремленности к индивидуальности, личности существа другого пола, что и составляет духовную, нравственную основу любви в человеческом смысле слова. Но в нем выступает и биологически целесообразный источник возникновения и необходимая форма проявления любви [Спиркин А. Г. Любовь. – Философская энциклопедия. М., 1964, т. 3, с. 266.]. Даже платоническая любовь не бесплотна, не бестелесна, и отличается от обычной только приматом духовной близости, своим духовным максимализмом.

Итак, обратим внимание пока на два момента: что без чувственного влечения нет и любви и что чувственное совсем не обязательно тождественно "бездуховному". В этом последнем Евгений Иртенев убедился на собственном опыте.

Человек с развитым чувством совести, стыда и ответственности, он однажды, уже после своей женитьбы, с удивлением, смешанным с ужасом и страхом, почувствовал, что не может отвыкнуть от Степаниды, забыть ее. Он был уверен, что с тех пор, как он женился, прежнее чувство прошло и влечение может быть теперь у пего только к жене. Думая так, он искренне радовался своему освобождению, но по прошествии всего нескольких месяцев после свадьбы понял, что "чувство это живо в нем и что надо стоять настороже против него. В том, что он подавит это чувство, в душе его не было и сомнения". Все силы разума и воли были двинуты, чтобы "прогнать" чувство, которое он сам считал недостойным для себя и оскорбительным для семейной жизни. Знал он и все слова сожаления, предостережения или осуждения, которые могут сказать об этом другие, знал, что испытает жгучий стыд, если об этом узнают близкие – жена, мать, теща, люди… Пробовал забыться в физическом труде, постился, по не мог справиться с нахлынувшим на него наваждением, избавиться от него. "…Живой образ Степаниды преследовал его так, что он редко только забывал про нее" и, несмотря ни на что и ни на кого, был готов отдаться охватившему его чувству, желанию быть вместе с ней.

В странном и противоречивом положении оказался Иртенев. Мечтая о семейной жизни, он хотел жениться честно, по любви. Как будто мечта осуществилась. Во всяком случае, семейный уклад и образ жизни Иртенева, взаимные отношения супругов, между которыми царит понимание и согласие, производят именно такое впечатление. И на самом деле брак Евгения и Лизы не был лицемерием. Здесь любили друг друга. Обнаружилось и сродство душ.

Внимание и участие, проявляемые Евгением по отношению к жене, не только находили ответный отклик, но стали нормой жизни семьи.

В Лизе "было то, что составляет главную прелесть общения с любящей женщиной, в ней было благодаря любви к мужу ясновиденье его души. Она чуяла – ему казалось часто лучше его самого – всякое состояние его души, всякий оттенок его чувства и соответственно этого поступала, стало быть никогда не оскорбляла его чувства, а всегда умеряла тяжелые чувства и усиливала радостные. Но не только чувства, мысли его она понимала. Самые чуждые ей предметы по сельскому хозяйству, по заводу, по оценке людей она сразу понимала и не только могла быть ему собеседником, но часто, как он сам говорил ей, полезным, незаменимым советчиком. На вещи, людей, на все в мире она смотрела только его глазами. Она любила свою мать, но, увидав, что Евгению бывало неприятно вмешательство в их жизнь тещи, она сразу стала на сторону мужа и с такой решительностью, что он должен был укрощать ее". Если к этому добавить прирожденный вкус, такт и способность Лизы во все вносить порядок, изящество и, наконец, совершенно необходимую в семейном быту тишину, то станет понятным то чувство искренней благодарности, с каким Евгений относился к своей жене, считая, что ему очень повезло в жизни.

Но свойственный Толстому психологизм и в этом случае помогает ему проникнуть в ту дверь, что "за семью печатями", где сокрытой от самих любящих, тем более – от постороннего взгляда, прячется "тайна" их любви (или нелюбви).

Что такое любовь? На этот вопрос никто никогда не даст "окончательного" ответа, объясняющего каждый ее конкретный случай и удовлетворяющего всех, как, впрочем, не удастся выяснить до конца, что такое искусство, культура, человек. Видимо, не случайно В. И. Ленин советовал Инессе Арманд даже не пытаться отвечать в брошюре на вопрос, какие поцелуи "чище" – в браке или вне его [ Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 49, с. 56.]. В самом многообразии и индивидуальности любви, делающей каждый ее конкретный случай уникальным, заключен не только вечный источник ее постоянного обновления и молодости, но и таинственности, "непонятности".

Будучи чувством глубоко личным, интимным, любовь – это целый мир: и робость зарождающегося самозабвенного чувства, когда любовь еще нема, как в "Джамиле" Ч. Айтматова; и спрятанное в глубине адское "чудовище с зелеными глазами" – ревность Отелло; и вселенская любовь В. Маяковского с широкими, "как перекресток", простертыми навстречу любимой руками; и трагедия неуслышанной любви А. Блока, когда "все больно"; и лермонтовский мотив "неприкосновенности" любви, где даже "кумир поверженный все бог!"; и необъяснимое словами сияние на лице, "как сияют только от любви, от зверской" ("Крейцсрова соната"); и пушкинское: "Я вас любил безмолвно, безнадежно…", где, кажется, есть все, что испытывает каждый любящий. Чтобы сказать, что такое любовь, надо пересказать все ее случаи, казусы. Одно лишь ясно – это чувство земное, телесное и духовное одновременно, уникальное в своем существовании и выражении (потому-то и доступное изображению одного только искусства, где "весь гвоздь" в изображении характеров и психологии людей), дающее "душу живу" браку, семье, любому союзу двух сердец. Без этого чувства – все "не то и не так", как бы хорошо и согласно это ни выглядело.

Вот и выходит, что любовь – редкость, дар, выпадающий в жизни далеко не каждому.

Мысль грустная, по верная. Не часто встречаются те, кому надо, или предназначено, встретиться. Говорят, нет любви, если не живешь жизнью другого, любимого человека, находя в этом радость и наслаждение, если во всем, что делаешь, чувствуешь, о чем мыслишь, не ощущаешь незримого "присутствия" этого дорогого тебе человека, и вообще если не представляешь без пего самого своего существования. Но не это любовь, и всему этому можно найти другие, более точные определения, обозначения.

Любовь – это чувство, ни с каким другим не сравнимое, пробуждающее все эти желания, потребности, способности, силы. На нем, и ни на чем ином, эти последние держатся долгое время. Ведь "любовь, – заметил Стендаль, единственная страсть, которая оплачивается той же монетой, какую сама чеканит" [Стендаль. Собр. соч. В 15-ти т. Л., 1935, т. 7, с, 241.], то есть чувством же.

Это чувство и испытал Евгений Иртенев, приняв его сначала за вожделение, наваждение.

Перед ним бессильными оказались доводы рассудка, голос совести и краска стыда. Достаточно было ему видеть ее, вот такую, как он увидел вчера – в желтом растегае, в плисовой безрукавке и в шелковом платке, широкую, энергичную, румяную, веселую, чтобы ничего другого уже не видеть, не замечать. Никогда она так привлекательна не казалась ему. Да и не то что привлекательна; никогда она так вполне не владела им. Он бродил по лесу в надежде "случайно" встретить ее, понимая, что уступает, готов отдаться без оглядки охватившему его чувству, по ничего с собою поделать не мог.

Толстой находит удивительно точный и емкий поэтический образ, чтобы передать это чувство, это состояние. Сидя в шалаше, мокром от дождя, и надеясь, что Степанида еще придет, Евгений думал: "А что бы за счастье было, если бы она пришла. Одни здесь в этот дождь. Хоть бы раз опять обнять ее, а потом будь что будет. Ах, да, – вспомнил он, – если была, то и но следам можно найти". Он взглянул на землю пробитой к шалашу и не заросшей травой тропинки, и свежий след босой ноги, еще покатившейся, был на ней".

Когда ищут следов на траве – это любовь (или, например, когда говорят уходящей навсегда любимой женщине: "Дай хоть последней нежностью выстелить твой уходящий шаг"[Маяковский В. В. Полн. собр. соч. В 13-ти т. М., 1955, т. 1, с. 108.]).

Степаниду Иртенев любил совсем иной любовью, чем было его чувство к жене. А ведь в нем для него соединилось так много: и особенное выражение ее глаз, как бы таявших от восхищения избранником сердца; и благодарность к ней за нежность и понимание его дел и души; и потребность в мужской заботе о благополучии самого близкого человека; и обретенное счастье от согласия во взглядах и намерениях.

Но со Степанидой он узнал чувство иное, еще неизвестное ему. Встречи в лесу пробудили в нем, воспользуемся дневниковой записью Толстого, "чувство… мужа к жене". То есть чувство, ставшее жизненной необходимостью и само предписывающее любить жену, говоря старинным оборотом, как собственное тело. Когда это чувство возникает, совсем иную окраску приобретают и чувство долга перед семьей, и супружеская верность, и взаимное согласие.

Благоговение, нежность, жалость, стыдливость и даже то, что называют "муками любви", – вот что пробуждает, открывает в человеке любовь как проявление полноты жизненной взаимности, близости и глубочайшей симпатии.

"Когда любишь, – писал А. П. Чехов, – то такое богатство открываешь в себе, сколько нежности, ласковости, даже не верится, что так умеешь любить" [Чехов А. П. Полн. собр. соч. В 12-ти т., т. 10, с. 482]. Отношение "к самому себе"

(признак собственно личностного развития)

выступает тогда в новом качестве, поднимается на новую ступень, так что любовь есть всегда и открытие себя.

Поистине несчастен тот, кто не любил. Он не познал самого себя. Дьявол, пленивший его тело и душу, был настоящей любовью, которую Евгений узнал впервые.

Помимо автобиографических мотивов, нашедших отражение в повести, Толстой использовал конкретную историю, приключившуюся со знакомым писателя, тульским судебным следователем И. Н. Фридрихсом. По натуре человек очень добрый и мягкий, последний, сойдясь с крестьянкой Степанидой Муницыной, муж которой ездил извозчиком в Туле, затем женился на девушке недурной собой, но недалекой. Продолжая любить Степаниду, не любя свою жену, Фридрихе через три месяца после женитьбы выстрелом из револьвера убил Степаниду.

В повести Толстого имеется немало сюжетных и других "совпадений" с этой житейской историей, а второй вариант финала прямо обыгрывает факт убийства Степаниды [Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. В 90-та т. М. – Л., 1933, т. 27, с. 717.].

Можно сказать вслед за Шекспиром, что в любви все истина, а похоть вечно лжет. Похоть – ложь, но не оттого, что она телесна, а потому, что бездуховна, животна, не знает иного отношения к предмету желания, кроме чисто физиологического влечения. В стремлении выделить, подчеркнуть духовную силу любовного чувства нередко мысленно абстрагируются именно от телесного начала, не отделимого от этого чувства. По существу, религиозно-церковное отношение к любви и браку выдается в таком случае за "нашу", материалистическую, марксистскую позицию в этом вопросе. Но для Ф. Энгельса, например, любовь есть прежде всего страсть, высшая форма полового влечения, что, особо отмечает он, и составляет ее специфический характер [См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 21, с. 72.]. Нет более всеобщего признака и показателя любви, чем мотив и состояние "взаимной склонности" [Там же, с. 84.]. Там, где этот мотив и момент игнорируются, недооцениваются, возникает множество потенциальных драм и трагедий, которым достаточно случая, "повода", чтобы произойти.

Правда, помимо "взаимной склонности", есть и другие препятствия на пути любовного чувства. В случае с Иртеневым любовь обернулась драмой, в которой не было виновных, но обстоятельства привели ее к тупику. Как известно, любовь человечна постольку, поскольку в нее входит представление о жизни другого человека. Честность перед охватившим его чувством поставила Иртенева в ситуацию морального выбора. Либо жизнь, начатая с Лизой: служба, хозяйство, семья, уважение людей. Но тогда "не должно быть" Степаниды, которую он не способен разлюбить. Либо другая жизнь – со Степанидой, которую надо отнять у мужа, пройти через позор и стыд. Как быть тогда с Лизой, с ребенком? Ни одно из этих решений Иртенев принять не может. И неожиданно для себя находит еще одно, третье, которое и представляется ему выходом из безвыходного положения, – покончить с собой. В условиях тогдашнего морального кодекса общества и господства классовых предрассудков решение, может быть, единственно честное и возможное для такой натуры, как Иртенев. Отношение к его смерти (версия о "помешательстве") лишь подтверждает, что, поступи он иначе, в соответствии со своим чувством, его вряд ли бы кто понял.

Помимо социального аспекта драмы Иртенева есть в ней еще один план психологический, не менее сложный и существенный. Касаясь этой темы в социально-эстетическом преломлении, литературовед В. Д. Днепров верно замечает, что Л. Н. Толстой, по-христиански осуждая телесную страсть, вместе с тем является одним из величайших ее поэтов. "Рядом с изображением чувственной любви в его сочинениях откровенный секс новейших писателей Запада кажется тщедушным и вялым. Каждая фраза дышит плотью, проникнута волнующим напряжением, неудержимостью тяги, властью прикосновения, упоенным созерцанием.

И вся картина (развязка в "Дьяволе". – В. Т.)

блещет красотой" [Днепров В. Д. Идеи, страсти, поступки, с. 63.]. Любовь рисуется как влечение, страсть, где плотское выступает только началом чувства. Художественное изображение, где Толстой поднимается над моральным ригоризмом религиозного отношения к чувственности, поражает не только своей верностью жизненной правде, но и глубиной духовно-практического разрешения проблемы, над которой бились в прошлом такие умы, как Платон, Кант, Шиллер, Гегель.

Как примирить, согласовать тело и дух, чувство и разум? Как превратить грубый инстинкт в нравственную склонность, а природную зависимость – в духовную свободу? Ответы на эти вопросы давались разные, но в одном пункте сходились почти все: тело, а соответственно – ему принадлежащие силы, способности и чувства, рассматривалось как начало животное и, стало быть, низшее, в отличие от "души", которая выступала носителем собственно человеческого, духовного начала. И потому в качестве силы, управляющей телом и обуздывающей или умеряющей притязания плоти, выступала "душа" (Платон), или "дух" (Гегель), или "практический разум" (Кант). Этот подход и взгляд разделяли и многие материалисты, например Гольбах, писавший: "Хотя все человеческие страсти естественны… тем не менее человек должен руководствоваться в своих страстях разумом" [Гольбах П. А. Избранные произведения. В 2-х т. М., 1963, т. 2, с. 337.].

В рамках исповедуемого им религиозного миросозерцания, Толстой тоже с недоверием и подозрением относится к плотскому, телесному началу любви, возлагая, как добрый христианин, надежды на душу. В том, что Толстой характеризует силу влечения Иртенева к Степаниде словом "похоть" и заставляет своего героя затрачивать столько умственных, душевных усилий, чтобы совладать с этим влечением, можно увидеть влияние этого воззрения на творческую практику. Но последняя оказывается много мудрее и гораздо ближе к истине, чем самые хитроумные теоретические построения. Ибо искусство, обладая собственным умом и умея философствовать, имеет завидное преимущество перед сугубо понятийными, логическими способами познания мира. Оно содержит в себе самом практический определитель связи своих созданий с действительностью. Замыслы и намерения художника проверяются и корректируются здесь внутренней логикой развития самого изображаемого предмета. В данном случае – чувства любви, страсти Иртенева.

История любви героя "Дьявола" – наглядное подтверждение несостоятельности идеи двойственной, биосоциальной природы человеческой личности и психики, используемой применительно к области интимных отношений.

Тайна любви – где она? Ни в теле, ни в душе, хотя и то и другое участвуют в этом таинстве.

Иртенев стал жертвой отнюдь не дуализма "тела" и "души", не состязания природноестественного начала с духовным, нравственным началом по принципу "кто кого?", и даже не чувства, которое само по себе прекрасно и плодотворно для человека, его испытавшего, но своей неспособности ответить на это чувство.

Способность любить по-человечески не задана, не "запрограммирована" заранее, от рождения, и имеет в качестве своего природного истока лишь биологическую предпосылку, которую еще предстоит "очеловечить". Но это не значит, что развитие способности любить представляет собой процесс облагораживающего воздействия духа на тело, или воспитание тела духом. Процесс превращения любого живого чувства или инстинкта в человеческое есть фрагмент, частичка общего процесса рождения человеческой психики (духа, сознания) в неразрывном единстве с развитием самого "органического тела". В этом смысле требования и поведение "тела" столь же симптоматичны и показательны, как и невидимая, скрытая реакция, работа "души". Беда, драма Иртенева началась с того момента, когда он почувствовал (а потом и понял), что захватившая его страсть нечто иное, чем зов инстинкта. Но готовый отдаться этому чувству и телом и душой, он не может этого сделать, зная, что находится в среде и системе отношений, в которых никто и никогда не поймет и не разделит его страсти.

Короче, он жертва определенного воспитания, при котором ни "тело", ни "душа" в равной мере не способны любить. Кавычки тут совершенно необходимы, ибо, строго говоря, любит не "тело" и не "душа" – любит человек, обладающий телом и душой. В том и суть дела, что "никакого взаимоотношения между "душой" и "телом" человека нет и быть не может, ибо это – непосредственно – одно и то же, только в разных его проекциях, в двух его разных измерениях…" [Ильенков Э. Что же такое личность? – С чего начинается личность, с. 332.] Точность этого философского суждения буквально иллюстрирует драматическая история любви толстовского героя.

Способность любить, аккумулирующая в себе воспитанность тела и души, находится в самой тесной зависимости (к сожалению, не всегда улавливаемой и учитываемой в должной степени) от характера и уровня развития культуры, особенно нравственной, от образа жизни данного общества и его системы ценностей. Поэтому разговор о любви неизбежно становится разговором о человеке и обществе, которому он принадлежит. Когда Толстой, заключая повесть, взял под защиту чувство своего героя и предложил – тем, кто сочтет Иртенева душевнобольным, – повнимательнее всмотреться в себя, он, надо признать, глядел далеко вперед.

"Идея, попавшая на улицу"


Человечество нашего времени точно зацепилось за что-то. Точно есть какая-то внешняя причина, мешающая стать ему в то положение, которое ему свойственно по его сознанию.

Л. Н. Толстой


"Я, право, не абстрактный моралист, мне ненавистно всякое аскетическое уродство, никогда не стану я осуждать грешную любовь, но мне больно, что строгая нравственность грозит исчезнуть, а чувственность пытается возвести себя на пьедестал" [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 41, с. 119.]. Это сказано Ф. Энгельсом более века тому назад в адрес проповедников "практической эмансипации плоти" [Там же.]. Предостережение оказалось пророческим.

Чувственность, заявляющая себя открыто и рвущаяся наружу, может быть признаком пробуждения человеческих сил, задавленных догмой изживших себя моральных норм. Как, например, в эпоху Возрождения, когда здоровая человеческая чувственность празднует свое торжество над аскетизмом церковной морали.

И она же, чувственность, предстает в форме расслабленного эпикурейства там, где, достигнув известной ступени в развитии культуры, общество оказывается неспособным (по причинам не только этическим) обеспечить расходование жизнедеятельных сил человека надлежащим образом. Как, например, во времена императорского Рима, где распущенность нравов достигла чудовищных размеров, а император Август попытался даже возглавить пуританское движение, издав серию поощряющих браки, ущемляющих холостяков законов, направленных против адюльтера и разводов. И Древний Рим и Возрождение "торопились" жить, но качественно различным был моральный тонус и жизненастроение двух эпох.

В буржуазном обществе культ чувственности достигает поистине глобальных размеров, становится статьей коммерции и ходовым товаром капиталистического производства, материального и духовного. Культивирование в масштабах всего общества так называемого "раскованного стиля жизни" есть результат пересадки на человеческую почну идеи животных инстинктов.

Идея нехитрая, даже примитивная, но предлагается ныне на Западе в виде панацеи от всех бед и проблем, воспроизводится открыто, поточным индустриальным методом, с включением всех рычагов гигантской промышленной машины. Распродажа человеческой чувственности идет в обертке "сексуальной революции", под знаком борьбы за равноправие женщины в любви и брачном союзе, оправдывающей полигамию (смену партнеров в супружеских отношениях), утверждающей право на супружескую неверность, "открытый" брак, групповой секс, внебрачные связи и т. д.

Нравы, исповедующие принцип "вседозволенности", неотделимы от потребительского образа жизни, а секс – одна из главных ипостасей всячески разжигаемого потребительского инстинкта. Стремление к наслаждению любой ценой возводится современным буржуазным обществом в неписаный принцип поведения и сознания индивида и получает определенное рациональное обоснование. Человек чувствует себя ничтожным придатком молоха, огромной, отчужденной от него государственно-бюрократической машины. Это порождает в массовом масштабе – желание "забыться", избавиться от сознания собственной незначимости. Секс, подобно любому другому товару, играет в этих условиях роль наркотика, сильнодействующего средства отвлечения, переключения потребностей духовного порядка в сферу чистой физиологии, в сферу инстинктов.

Пропаганду свободы сексуального поведения некоторые западные теоретики пытаются объяснить (и оправдать) желанием высвободиться из пут лживой, лицемерной викторианской морали, поскольку та закрепощает человеческие чувства, ущемляет независимость личности. Более того, в бунте обывателя против традиционных норм культуры и морали, сложившихся в пору становления капитализма, они усматривают бунт против буржуазности вообще. Однако современная буржуазия не случайно согласилась идти на поводу этого "бунта" и не только признала последний, но и возглавила его, щедро субсидируя все его новшества.

Истоки того, что сегодня на Западе именуется сексуальной революцией, задолго до ее появления раскрыл В. И. Ленин. "…В эту эпоху, – говорил он в беседе с Кларой Цеткин, – когда рушатся могущественные государства, когда разрываются старые отношения господства, когда начинает гибнуть целый общественный мир, в эту эпоху чувствования отдельного человека быстро видоизменяются. Подхлестывающая жажда разнообразия в наслаждениях легко приобретает безудержную силу. Формы брака и общения полов в буржуазном смысле уже не дают удовлетворения" [Воспоминания о В. И. Ленине. В 5-ти т. М., 1970, т. 5, с. 44.]. Современная "сексуальная революция" отнюдь не связана с потребностью кардинальных общественных изменений и потому никакой реальной угрозы буржуазному господству не песет. Напротив, своей отвлекающей и компенсаторной силой она созвучна важнейшей стратегической цели господствующего класса – любыми средствами удержать массы в подчинении.

Что же происходит со способностью любить в этих условиях? Авторы многочисленных исследований и книг, посвященных проблематике "сексуальной революции", фиксируют довольно прискорбный итог. Снятие запретов, вторжение рекламы в интимные отношения и брачную жизнь повлекло за собой утрату остроты переживания. То, что общедоступно, перестало быть "тайной", не может стать предметом страсти.

Ломка традиционных отношений и моральных норм в области пола на почве "потребительского общества" обернулась выхолащиванием чувства любви. Неизбежным следствием кризиса самой способности любить явился расцвет порнографии, ставшей повседневным спутником обывателя, внешним возбудителем для вялой фантазии и бессильного чувства. Об этом можно судить по степени проникновения натурализма в искусство, не только в создаваемое "на потребу", но и в серьезное, занятое постановкой жизненных проблем.

Право искусства на вторжение в мир интимных отношений и чувств используется на Западе с целями, далекими от этики и эстетики. Его "сексомания" отнюдь не диктуется необходимостью отображения правды жизни, проникновения в психологию героев. Страдает от этого и мораль, и искусство, превращенное в орудие распадения отнюдь не возвышенных чувств.

Отчаянная смелость, с которой эротизм заявляет себя в современном западном искусстве, есть закономерный итог общей эволюции буржуазной морали, и в частности "философии наслаждения". По мере того как принцип "бережливости" уступает место принципу "роскоши", буржуазия вынуждена отказываться от возвышенно-строгих теорий морали, служивших ей средством лицемерного приукрашивания действительности. Много воды утекло с тех пор, когда ее призыв к пуританскому наслаждению "вынужденным аскетизмом" (сама-то буржуазия никогда ему на практике исследовала) мог восприниматься всерьез, считаться верхом моральной мудрости. Теперь она проповедует самый пошлый гедонизм, прикрываемый иногда эстетической оболочкой. Пошлый не только в форме своего проявления (порнография), но и по своему содержанию. Это наслаждение, не контролируемое разумом, неподвластное моральным критериям и оценкам, утратившее свою духовную, культурную принадлежность.

Оно приобрело в буржуазном искусстве характер настоящего бунта подкорки, "заведующей" сферой подсознательного, и обрело в лице австрийского психиатра 3. Фрейда своего идейного интерпретатора.

Согласно фрейдизму, в таинственном мире подкорки психическая, "подспудная", жизнь индивида протекает вдали от категорий добра и зла. Последние проявляют свою власть лишь за границами бессознательного, которое, по Фрейду, мало считается с социальными и моральными нормами, подчиняясь лишь принципу удовольствия. Нет, Фрейд не отрицает морали и роли фактора культуры в формировании человеческой чувственности и поведения. Но, рассматривая человека как некий комплекс физического и морального, он считает моральную сторону лишь вспомогательной, чисто внешней надстройкой над психикой и физиологией индивида. И не мыслит отношения эти иначе, как только враждебные.

Фрейд безусловно фиксирует реальную противоречивость существования и развития буржуазного индивида. И он прав, когда отмечает бессилие буржуазной цивилизации разрешить противоречия между обществом и личностью, отчего первое вынуждено прибегать к внешним мерам принуждения, дабы заставить личность следовать нормам официальной морали. И глубоко неправ, поскольку всю вину за этот антагонизм перелагает в конечном счете на самого человека, обвиняя его в сексуально-агрессивных влечениях, якобы воспринятых еще от первобытного состояния.

Миссия художника, по Фрейду, состоит в разрешении средствами искусства извечного и непримиримого противоречия между агрессией сексуальных влечений ("эдипов комплекс") и моральными установлениями общества. Правда, Фрейд нигде не заявляет себя сторонником сексуальных излишеств в искусстве, считает порнографию низкосортной его имитацией и настаивает на строгом различении скрытых и открытых проявлений чувственности в художественном произведении. Однако, несмотря на все оговорки и предупреждения, Фрейд так и не сумел разграничить порнографию и подлинное искусство, поскольку содержанием того и другого, с его точки зрения, является выражение преступно-сексуальных эмоций. Не случайно поэтому фрейдистские установки по сей день рассматриваются многими западными теоретиками и художниками в качестве "научного" обоснования права искусства на изображение и эстетизацию эротики вплоть до показа всякого рода извращений.

В этом плане интересно оцепить противоречивую позицию французского критика и теоретика кино А. Базена, не скрывающего своих симпатий к психоаналитической теории. Базой отрицает "онтологическую порнографию", считая, что попытки изображать физиологическую сторону любви противоречат духу и природе искусства так же, как бытовавший некогда обычай делать зрелище из смерти или убийства (казни на площадях, смертельные игры в цирке и т. п.).

В таком случае искусство само рождает непристойность. "Не случайно, замечает Базен, – любовь no-французски называют "малой смертью" (la petite mort) – ее можно пережить, но нельзя представить, не совершив при этом насилия над природой" [Баэен А. Что такое кино? М., 1972, с. 15.]. Искусству не возбраняется обращаться к чувственной любви, но во всех без исключения случаях художник призван добиваться того, "чтобы образ никогда не мог бы приобрести документальную ценность".

А. Базен сознает, что практика искусства "вседозволенности" никак не вписывается в эстетические рамки. Чувства зрителей и читателей подвергаются здесь испытаниям совсем иного рода, чем в случае с "Поцелуем" О. Родена или "Милым другом" Г. Мопассана. Сложности, впрочем, начинаются дальше, когда приходится раскрывать скобки верной самой по себе формулы, предложенной Базеном: произведение может все сказать, не все показывая.

Впрочем, результативность этой формулы зависит от ответа художника на другой вопрос: какую цель преследует искусство, обращаясь к сфере интимных отношений людей? Способно ли оно вообще не внешне и не чисто условно изображать отношения между мужчиной и женщиной, то есть воспроизвести силу самого влечения, любовной страсти?

При "внешнем" способе изображения интимных отношений духовное, социально-культурное содержание человеческой чувственности выпадает из поля зрения художника. Но картинное воспроизведение одной лишь природной оболочки того или иного чувства способно пробудить физиологический, а не эстетический интерес к изображаемому. Красота чувственной любви определяется не ее природной сущностью и не высокими понятиями о ней, она – в синтезе духовного и природного моментов, образующих новое качество (всегда многообразное и глубоко личностное, индивидуальное и в жизни и в искусстве), которое обладает собственной ценностью. В красоте любовного чувства получил отражение процесс культуры, цивилизации, развития самого человека. Искусство, по словам Гегеля, воспроизводит то или иное жизненное явление "в форме и облике внешнего", но так, что при этом "все только внешнее в нем погашается и уничтожается". Именно в таком, эстетически преобразованном виде, изображаемое явление, в данном случае – чувственная любовь, "предлагает" себя созерцанию и представлению [См.: Гегель. Соч. М., 1938, т. 12, с. 163 – 164].

"Внешний" способ изображения любви вступает в противоречие с сущностью эстетического и природой искусства как онтологически, так и гносеологически: художественное изображение теряет главное – момент "самопроизводства" человека во внешнем; с другой стороны, это означает отсутствие свободы индивида в обществе потребления над внешними формами своего бытия. Таким образом, суть вопроса не просто в нарушении законов искусства, хотя оно и налицо, а в неизбежности такого нарушения в рамках буржуазного миропонимания и образа жизни.

Попробуем на конкретном примере подтвердить справедливость высказанных суждений.

Если какое-нибудь художественное произведение способно сконцентрировать в себе противоречия современного буржуазного искусства, то к числу такого рода произведений несомненно следует отнести фильм И. Бергмана "Молчание". Об этом фильме мировая критика высказала самые разноречивые, взаимоисключающие суждения. Его называли и "чистым и прекрасным" (к сожалению, не понятым публикой), и "ужасным, но восхитительным", и "самым грязным" в истории кинематографа. Дерзкий, рассчитанный на эпатаж, он вызвал при своем появлении скандал на родине автора, в Швеции, и доставил много хлопот цензуре других стран.

Проще всего отнести его к откровениям порнографии, что, однако, с именем Бергмана никак не вяжется. После "Молчания" серьезные художники не раз испытывали экран сексуальными излишествами (например, "Последнее танго в Париже" Б. Бертолуччи или "Сатирикон"

Ф. Феллини), но бергмановская картина в определенном смысле остается беспрецедентной.

"Молчание" рассказывает о двух сестрах, Эстер и Анне, и маленьком сыне Анны – Юхане, волею обстоятельств оказавшихся в незнакомом городе – в изображении режиссера намеренно безнациональном (здесь говорят на каком-то непонятном языке), географически абстрактном; поселяются в малолюдном отеле. О персонажах фильма мало что известно: сестрам за тридцать, покойный отец их был деспотичным человеком; Эстер, переводчица, тяжело больна и, в отличие от своей сестры, живущей чувствами, склонна к размышлению. Сестры не ладят друг с другом, о причинах этого можно только догадываться…

Сюжета в привычном понимании в фильме нет: сцены переходят одна в другую без какой-либо логической мотивировки. Кажется, развитие действия не имеет сколько-нибудь серьезного внутреннего основания. Да и можно ли вообще говорить о действии, когда внешне в картине никаких особых событий не происходит? Слова, чувства и поступки персонажей обычны, заурядны принимают ванну, ложатся спать, ссорятся, заходят в кафе, в кинотеатр и т. д.

Между тем уже в медлительной напряженности начальных кадров, в молчании, прерываемом скупыми репликами, постепенно заявляется главная тема и проблема фильма. Это – бездуховность человеческого существования, достигшая черты отчаяния. Именно не жизни, а "существования" экзистенциалистский термин наиболее соответствует тому, что изображено на экране. Языковой барьер, делающий невозможным нормальное общение между сестрами и жителями города, странность происходящих в нем событий (звуки сирен, грохочущий на улице танк, куда-то направляющиеся солдаты…), мрачноватое, как бы отъединенное от мира здание отеля, – все это символизирует отчужденность существования, взаимное непонимание. И только музыка И. С. Баха как-то объединяет людей, во всем остальном разъединенных. Главный герой картины – молчание чувств, безмолвие беспробудно спящего духа.

Здесь нет страстей. Это мир видимостей, где все обездушено. Немота пустоты, равнодушия.

Апофеоз состояния апатии, из которого уже никому не выйти. Как ни расходятся мнения в оценке этого фильма, все единодушны в одном "Молчание" с клинической дотошностью демонстрирует бессмысленность существования. Какого? С какой точки зрения увиденного?

Отвечая одному из критиков в интервью газете "Экспресс" (март 1964 г.), И. Бергман сказал: "…здесь, в Швеции, у нас есть все. Или, скорее, мы живем под обманчивым впечатлением, что у нас есть все. Но посреди этой изобильной жизни у нас огромная пустота… Именно эту пустоту и все то, что изобретают люди, чтобы заполнить эту пустоту, описываю я в моих фильмах; и я верю, что это один из способов делать так, чтобы фильмы затрагивали современные проблемы и даже единственную современную проблему: способ придать духовный или человеческий смысл цивилизации материального счастья".

Можно согласиться, что пафос "Молчания"

в вызове, который режиссер бросает пресыщенной буржуазной цивилизации, утратившей при материальном изобилии духовное содержание. Однако надеждам как-то одухотворить эту цивилизацию, придать ей человеческий смысл, если такие и были у режиссера, не суждено сбыться. Непосильная для искусства в целом, подобная задача тем более неосуществима для Бергмана, учитывая избранный им подход к проблеме, его, так сказать, идейно-эстетическое кредо.

Будучи максимально конкретным, "вещественно" определенным в изображении бытовых подробностей, физического состояния героев, режиссер столь же максимально абстрагируется от конкретных социальных обстоятельств и характеристик. В качестве идейного "путеводителя" Бергман взял, как и в некоторых других своих фильмах, фрейдистскую модель человека и его поведения, явно не выдерживающую нагрузки социальности. Она толкует о природе человека "вообще", безотносительно к ее реально-историческому содержанию, что невозможно возместить никакими художественными приемами, средствами (жанр притчи, как убеждает опыт Б. Брехта, требует не меньшей конкретности социально-исторического анализа обстоятельств и характеров). Говорят, что "Молчание" есть "путешествие на край ночи", правдивое, но беспощадное исследование "души" современного человека. И, конечно, не обходится без упоминания "отчуждения". При этом строго научное понятие превращается в еще одно "общее место".

"Абсурдный человек в абсурдном мире" – эта имеющая широкое хождение идефикс не так уж социально опасна и страшна, пока не уточняется, о каком именно мире и каком именно человеке идет речь. Но и такого уточнения тоже недостаточно, чтобы критика и обличение были результативны в нравственном, духовном, идеологическом отношении. В буржуазном обществе отнюдь не все обыватели, мещане и бюргеры; есть здесь и рабочий класс, и настоящие революционеры, и прогрессивно мыслящие деятели науки и культуры. И далеко не все ведут "отчужденное" существование, хотя конечно же общие условия господствующего, буржуазного, образа жизни накладывают свой отпечаток на самые разные слои общества.

Понятие "отчуждение" не следует превращать в некую идеологическую отмычку, якобы объясняющую все проблемы духовного состояния и развития "общества потребления".

Без прочной нравственной опоры, без определенности моральной позиции художника самый беспощадный анализ и критика отчужденного мира могут сослужить плохую услугу и человеку, и искусству. Критика мира отчуждения с позиции его жертвы не вооружает, а разоружает читателя и зрителя, ставит их в положение морального бессилия перед силами зла.

Этим замечанием мы не хотели принизить или игнорировать социально-критический пафос картины "Молчание", а всего лишь констатируем качество и предел ее обличительной направленности, акцентируем внимание на вопросе о серьезном противоречии между поставленной художником благородной целью и избранными для ее достижения эстетическими средствами.

Автор монографии о творчестве И. Бергмана "Лицо дьявола" И. Доннер связывает отказ шведского режиссера от постановки актуальных общественных проблем с тем, что в современном шведском обществе материальные заботы людей оттесняются на задний план [См.: Доннер И. Лицо дьявола. – Бергман И. Статьи. Рецензии. Сценарии. Интервью, с. 77 – 78.].

Неизвестно, согласен ли И. Бергман с подобным толкованием его художественной позиции, но основания для такого толкования он дает.

И. Доннер хвалит И. Бергмана за то, что тот перестал быть "мечтателем" и заключил "прозаический компромисс" с реальной действительностью, усматривая именно в этом суть его реализма. Но реализм бывает разным, и разными способами можно захватить внимание зрителя и поразить его воображение. Можно, скажем, добиваться этого изображением индивидуального бытия и психологии реальных, "эмпирических", людей в тесной связи с проблемами общественного бытия и общественной психологии. Такой путь предполагает понимание и согласие с тем, что нет ни одного нравственно-эстетического вопроса, который бы решался вне контекста социальной жизни общества, разумеется, контекста конкретного, "своего" для каждого произведения искусства. Поиски нравственного равновесия, душевной гармонии не в меньшей мере, чем бергмановских сестер, волновали "трех сестер" А. П. Чехова, Эмму Бовари Г. Флобера, Анну Каренину Л. Н. Толстого, Аксинью М. А. Шолохова, но жизнь и судьба каждой из них оказалась крепко-накрепко связанной с конкретными условиями их социального бытия. Этот путь привлечения внимания зрителя Бергман явно обходит в своем "Молчании".

"Молчание" создано как будто для того, чтобы опровергнуть формулу А. Базена – кино может все сказать, не все показывая. Далеко не все в фильме сказано, зато все (или почти все) показано. Зачем? Поклонники фильма говорят:

чтобы осознать "паши собственные невзгоды", "паше ужасное одиночество", "наше блуждание из пустоты в пустоту". Не будем верить этому на слово, а обратимся к самому фильму и попытаемся оперировать не личным впечатлением, которое может быть субъективным, а тем, как та или иная сцепа записана самим режиссером, видится ему самому.

Один из эпизодов фильма: Анна с сыном в номере гостиницы. "Она сняла свою дорожную одежду, и на ней зеленый с блестками халат.

Когда она наклоняется к окну, он чувствует запах ее тела. Чтобы подурачиться, он хватается за иолу халата и удерживает Анну. Она улыбается, немного раздраженная, и гладит его волосы своей большой и влажной рукой. Юхан усаживается на полу и поджимает колени под подбородок; он рассматривает свою мать и особенно ее обнаженные ступни, подошвенный свод которых сильно изогнут, ногти на ногах, подкрашенные лаком…" Съежившийся и мечтательный, отмечается в сценарии, Юхан наблюдает за тем, как Анна готовится принять ванну.

"…Она входит в ванную комнату, снимает халат и рукой проверяет температуру воды, бросает туда маслянистые купальные леденцы и погружается в огромную белую ванну". Сын с трепетом ожидает, когда его позовет мать, и, как только она просит его потереть спину, бросается в ванную комнату. В ванной комнате:

"Мать кладет кисти рук на борта ванны и наклоняет голову между рук. Он опускает свою руку на ее плечо и наклоняет лоб к спине своей матери.

Анна. А ну-ка, поскорее!..

Голос матери необычен. У него вдруг возникает очень сильное желание расплакаться, но он справляется с собой. После того, как он в молчании минуту тер ее спину, она берет из его рук мыло…" И отсылает его.

Читатель, знакомый с фрейдистским учением и терминологией, скажет, что здесь образно и на конкретном примере представлен "эдипов комплекс": неосознанное влечение сына к матери.

Согласно же трактовке одного из критиков, здесь заложена глубокая идея: присутствие малыша в фильме и изображение детской чувственности имеют целью показать иллюзорность границы между двумя "кажущимися крайними позициями: невинностью и низостью".

Можно было бы сказать, что запрещенные приемы осуждаются не только на ринге. В искусстве эти приемы состоят, с одной стороны, в изображении жестокости и насилия, а с другой – в эксплуатации человеческой отзывчивости, например в нарочитом изображений плачущего ребенка, смаковании страданий безнадежно больного человека. Хотя, разумеется, делается все это "во имя" жизненной правды. Чтобы захватить и поразить зрителя, Бергман широко применяет в "Молчании" способ "шоковых кадров". Мы уже видели, как испытывается этим способом "невинность"; не менее поучительно "разоблачается" низость.

Блуждая по незнакомому городу, Анна заходит в кинотеатр. Стоя в ложе, она смотрит на экран. Внезапно ее интерес переносится на мужчину и женщину, которые сидят тут же, в ложе, и "занимаются любовью". В сценарии подробно описана, а в фильме пунктуально воспроизведена эта откровенная, если не сказать резче, сцена. Даже видавшая виды французская цензура вынуждена была вырезать часть этой сцены, как и некоторые другие "откровенности". Правда, только некоторые, потому что вырезать все "откровенности", не искромсав, не уничтожив самого фильма, просто нельзя. Ведь дальше будет показана сцена, в которой мать, Анна, целуется в коридоре с любовником на глазах грустного и понимающего маленького сына; затем следует сцепа прелюбодеяния в присутствии сестры. Способом "шокового" реализма, вернее – натурализма, воспроизведена агония Эстер, которую Липа вместе с сыном бросают, уезжая из города. Но даже изображение предсмертных мучений во всех физиологических подробностях не идет ни в какое сравнение с жестокостью и бесстыдством демонстрации "любви", в данном случае не имеющей ничего общего с человеческими чувствами вообще.

Как объяснить намеренное унижение человека изображением его существом, не знающим удержу в распутстве и бесстыдстве? Чем, каким чувством руководствовался художник, обрекая людей на последнюю ступень падения, превращая любовь в мучительную судорогу, в ад, апокалипсис? Ведь фильм Бергмана нельзя, исходя лишь из внешних примет, приравнять к порнографической продукции коммерческого кинематографа, изготовляемой на потребу обывателю. И вовсе не изображение секса и чувственных аномалий составляет цель и основной предмет внимания режиссера. Другими своими картинами Бергман доказал, что умеет изображать любовь как светлое, здоровое чувство, облагораживающее людей, их отношения (фильмы "Улыбка летней ночи", "Лицо", "Лето с Моникой" и др.). Наконец, известно, что автора "Земляничной поляны", шедшей и на пашем экране, искренне интересует и волнует проблема человеческой разобщенности, омертвения чувств, предательства в любви. Обобщения же в фильме "Молчание" явно лишены какой-либо нравственной опоры – не морализаторских комментариев, а именно опоры. Тот самый случай, когда можно сказать словами Л. Н. Толстого:

"Ничего тут нового нот. Человек спускается до уровня животного – это талантливо описано.

Нет никакой духовной жизни" [Литературное наследство. М., 1961, т. 69, кн. 1, с. 137.].

Печать фатальности, безысходности лежит не только на героях фильма, но и на мироощущении его творца. Поэтому и жалость, якобы скрытое сочувствие в бездну падающим героям, так же абстрактна, как абстрактен обличительный адрес и пафос картины. Вызывая ужас перед окружающим, Бергман не открывает человеку ни малейшей перспективы, надежды.

Даже в любви, которая вместе с "тайной"

утратила и свою радость.

Напрашивается сравнение с другим произведением, тоже с драматическим сюжетом и трагическим концом, где тоже всем героям плохо:

героиня кончает жизнь самоубийством, один из героев уезжает умирать на фронт, а другой прячет от себя ружье и веревку, чтобы не застрелиться и не повеситься. Нет выхода ни для кого – ни для Анны Карениной, которая виновата перед "богом и мужем", ни для Левина, который пи в чем не виноват (он ни с кем не разводился, и крестьян не обижает, соблюдает во всем порядочность), ни для Вронского, который и рад бы сохранить чувство к Анне, но не может поступиться обществом, коему он принадлежит, ни даже для Каренина, обманутого мужа, в какие-то минуты способного подняться над своей чиновничьей сутью. Как верно замечает В. Б. Шкловский, рассуждая о романе "Анна Каренина" в контексте жизненной судьбы его создателя, мир, описанный Л. Н. Толстым, кончается – он себя износил.

Толстой видит изменение мира, обнищание деревни, развал своего класса как изменение нравственных устоев жизни. Распалась связь времен. Но с концом этого мира не кончается жизнь. Она продолжается, идет дальше [Шкловский В, Б. Лев Толстой, с. 468, 474.].

Куда, в какую жизнь уходит бергмановская Анна с сыном, покинув, предав умирающую Эстер? Прежде чем броситься под поезд, толстовская Анна стала жертвой любви, то есть испытала настоящее чувство, вступила в неравную схватку со "светом", в конце концов морально казнившим ее. С кем и с чем борются, сталкиваются, сражаются герои "Молчания"?

Страшная история жизни женщины – сначала жены в сверхблагополучном доме, любимой своим мужем, счастливой матери, затем любимой другим человеком, которого она тоже полюбила, наконец, не понятой и отвергнутой любовницы, бросившейся под поезд, несет в себе свет высокой человечности, духовной чистоты и, несмотря на трагический исход, превозносит, возвышает любовь. Апокалипсический рассказ о женщинах, очутившихся по воле случая в чужом и чуждом им городе, чтобы одной там умереть в конвульсиях, а другой использовать любую возможность, чтобы получить сугубо плотское "удовольствие" от близости с первым попавшимся мужчиной, не говорит ни о чем, кроме того, что люди – ото бесчеловечные животные. В "Анне Карениной" – "испуг прекрасный" (Гоголь), трагедия просветленного духа. В "Молчании" – приглашение к "концу света", разоружающее человека в ответственный период истории.

Фиговый листок морали


Человек не зверь и не ангел; он должен любить не животно и не платонически, а человечески.

В. Г. Белинский


"Бледный, с дрожащею нижнею челюстью, он стоял над нею и умолял успокоиться, сам не зная, в чем и чем.

– Анна! Анна! – говорил он дрожащим голосом. – Анна, ради бога!..

Но чем громче он говорил, тем ниже она опускала свою когда-то гордую, веселую, теперь же постыдную голову, и она вся сгибалась и падала с дивана, на котором сидела, на пол, к его ногам; она упала бы на ковер, если б он не держал ее.

– Боже мой! Прости меня! – всхлипывая, говорила она, прижимая к своей груди его руки.

Она чувствовала себя столь преступною и виноватою, что ей оставалось только унижаться и просить прощения; а в жизни теперь, кроме его, у ней никого не было, так что она и к нему обращала свою мольбу о прощении…

…Он покрывал поцелуями ее лицо и плечи.

Она держала его руку и не шевелилась. Да, эти поцелуи – то, что куплено этим стыдом, Да, и эта одна рука, которая будет всегда моею, – рука моего сообщника. Она подняла эту руку и поцеловала ее. Он опустился на колена и хотел видеть ее лицо; но она прятала его и ничего не говорила. Наконец, как бы сделав усилие над собой, она поднялась и оттолкнула его. Лицо ее было все так же красиво, но тем более было оно жалко.

– Все кончено, – сказала она. – У меня ничего нет, кроме тебя. Помни это.

– Я не могу не помнить того, что есть моя жизнь. За минуту этого счастья…

– Какое счастье! – с отвращением и ужасом сказала она, и ужас невольно сообщился ему. – Ради бога, ни слова, ни слова больше" [Толстой Л. Н. Собр. соч. В 14-ти т., т. 8, с. 159 – 160.].

Читатель уже догадался, что перед ним отрывок знаменитой сцепы из "Анны Карениной", сцены, венчающей предысторию отношений героев толстовского романа и дающей ключ – нравственный и психологический – к пониманию последовавшей затем трагедии.

Много ли найдется в мировой литературе страниц, где бы с такой сдержанностью художник передал сложнейшую гамму противоречивых чувств людей, переступивших – в глазах окружающих – порог дозволенного?!

Но вот, снимая этот эпизод, авторы фильма "Анна Каренина" из всей гаммы переданных в нем чувств выделили почему-то лишь одну деталь, одну фразу "он покрывал поцелуями ее лицо и плечи". Взяли то, что меньше всего интересовало Толстого в данном случае, точнее, было для него чувственным фоном, на котором проступают первые сигналы духовной драмы, намечается своеобразная дислокация мыслей и переживаний, что, то вспыхивая, то утихая, будут сопровождать весь дальнейший ход событий. Короче, толстовская многозначность чувствований и переживаний героев подменена в эпизоде фильма очевидной однозначностью.

Лишенное психологического и нравственного подтекста литературного первоисточника, экранное воплощение эпизода превратилось в некую чувственную скороговорку. В стороне осталась важная нравственная идея, питающая эту сцену. Приводя цитату из романа, мы сознательно опустили место, позволяющее понять психологическое состояние героев, где Толстой-художник прямо сталкивается с Толстым-моралистом. Воспроизведем это место полностью:

"Она, глядя на него, физически чувствовала свое унижение и ничего больше не могла говорить. Он же чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишенное им жизни. Это тело, лишенное им жизни, была их любовь, первый период их любви. Было что-то ужасное и отвратительное в воспоминаниях о том, за что было заплачено этою страшною ценой стыда. Стыд пред духовною наготою своей давил ее и сообщался ему. Но, несмотря на весь ужас убийцы пред телом убитого, надо резать на куски, прятать это тело, надо пользоваться тем, что убийца приобрел убийством.

И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело и тащит, и режет его; так и он покрывал поцелуями ее лицо и плечи" [Толстой Л. Н. Собр. соч. В 14-ти т., т. 8, с. 160.] – так написано у Толстого. И понятно, почему Вронский стоит над Анной "бледный, с дрожащею нижнею челюстью", как "сообщник" содеянного вместе с нею "убийства"; почему она, Анна, принимает ласки, целует руки любимого человека, испытывая разом чувства "радости, стыда и ужаса", прячет от него лицо, одновременно "красивое" и "жалкое".

Это страх и стыд перед "духовною наготой", то есть перед тем, что осталось позади, и тем, что ожидает их впереди, в новой жизни, в которую они вступают, радуясь ей и боясь ее. Испытываемые влюбленными душевные муки – грозное предчувствие того, какою ценой придется им заплатить за свою любовь. Руки, глаза, губы говорят о любви, а голос совести заставляет молить о прощении. И что удивительно – в том, как описывается чувственная сторона отношений Анны и Вронского, нет ни грана ущемления телесного начала любви. Любящие любят, а не только говорят о своей любви.

И самоубийство Анны – не плата за плотский грех или за измену мужу, которого она не любит, и не наказание Вронскому за легкомыслие его чувства к ней. Это прежде всего защита своего человеческого достоинства, высокая цена, заплаченная за спасение от унижения бессердечием лицемерной морали общества, к которому она принадлежит.

Что же общего между вспышкой чувственности, промелькнувшей на экране полустыдливой скороговоркой, и нравственной чистотой, подлинно человеческим целомудрием толстовского изображения близости героев романа? Ровным счетом ничего.

Экую злую шутку может сыграть стыдливый пуританизм: от чего бежишь, к тому и придешь. Могут спросить, при чем тут пуританcкая мораль? А вот при чем. Неприятие и осуждение чувственной любви – лишь откровенная и, кстати, наиболее честная форма выражения пуританских взглядов. Дно пуританской и аскетической морали двойное: на поверхности – недоверие и нетерпимость к зову плоти, борьба с чувственностью (разумеется, под предлогом охраны нравственности и защиты духа от "соблазнов"), а на деле – искажение и уродование человеческой природы, ибо, загнанная вглубь и поставленная "вне закона", чувственность вынуждена предаваться разгулу "тайнобезнравственных" желаний, жить двойственной, лицемерной жизнью. Если формулу "любовь сильнее смерти" не считать преувеличением, придется согласиться и с тем, что она часто бывает сильнее официальной морали.

Церковь, как известно, поставила чувственные "грехи" на первое, после богохульства, место среди людских пороков. Однако прокламируемое ею воздержание и умерщвление плоти порождает у аскетов психоз постоянной неудовлетворенности и таит в себе тенденцию распущенности, коей и предавались многие монахи не только на страницах "Декамерона" и "Монахини", но и в жизни.

К. Маркс и Ф. Энгельс не скрывали своего презрения к пуританству. Они неустанно разоблачали ханжество и лицемерие буржуазной морали, обманную, "сдельную" природу буржуазного брака. Им не меньше претило и всяческое худосочие чувств, прячущееся за вывеской ложной стыдливости. Отвергая философию наслаждения, классики марксизма одновременно недвусмысленно отрицали и "наслаждение" "вынужденным аскетизмом".

В "Святом семействе" Маркс и Энгельс беспощадно высмеяли попытки превратить любовь в "понятие", отделить ее от человека и наделить самостоятельным бытием. Чтобы любовь перестала быть любовью, то есть чувством, влечением, страстью, и предстала в виде никого не волнующей абстрактной схемы, с нею проделывают всякого рода спекулятивные операции. То превращают в "жестокую богиню", завладевшую человеком целиком, с "закладом" тела и души, то в страшилище, воплощенного дьявола, вообще в пугало. В лице любви борются не только с чувственностью как таковой, но – и это главное – с самим "обаятельным, полным чувства, богатым содержанием" предметом любви, то есть с реальным человеком. Борются "не только с любовью, но и со всем живым, со всем непосредственным, со всяким чувственным опытом, со всяким вообще действительным опытом, относительно которого мы никогда наперед не знаем ни "откуда", ни "куда" [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 2, с. 24.].

Это последнее свойство любви, как и любого другого чувственного опыта, деятельности, делает ее весьма "опасной" в глазах морализирующего мещанина. Он неустанно, не покладая рук сражается с этим "воплощением сатаны", либо – в светском варианте – рассадницей аморальности, всяческих пороков. Непредсказуемость поведения любящих, индивидуальная природа самого этого чувства – вот что особенно раздражает догматиков и начетчиков от морали. И если они ее признают, не торопитесь поверить им на слово. Бывают признания много хуже откровенного и честного отрицания.

Вспомним, как едко высмеял Ф. Энгельс претензии Е. Дюринга на роль теоретика морали социализма. Перу Дюринга принадлежит специальное исследование – "Любовь в изображении великих поэтов". Под флагом защиты морали "адепт социализма" ополчается, в частности, на Шекспира и Гёте, упрекая их в недостатке нравственного чувства. По поводу обращенных к Ромео слов Джульетты, что верность ее сильнее, чем у тех, кто умеет казаться неприступными, Дюринг замечает, что юная Джульетта (Юлия) "обнаруживает больше знания, чем совместимо с невинностью", и считает ее признание "неприличным" для благородной девушки. По его мнению, у Шекспира было "лишь очень слабое представление о более благородной застенчивости, которая не все выставляет наружу". Дюринг возмущен тем, что Гёте сделал героем "безнравственного" Фауста, а не серьезного философа действительности Вагнера. Рассказав историю соблазнения Маргариты Фаустом, поэт, по мнению Дюринга, показал, что не обладал "ровно никаким сознанием нравственной справедливости". Гётевский стих "Брачная ночь" Дюринг характеризует как "отвратительно-безнравственное" произведение, подтверждающее "дурное качество" личного масштаба нравственности художника [См.: Дюринг Е. Любовь в изображении великих поэтов. Псков, 1908, с. 9 15.].

Энгельс камня на камне не оставляет от "более глубокой и более строгой морали" Дюринга, называет его рассуждения о любви обыкновенной болтовней филистера, пытающегося возвести в нормы социалистического образа жизни мещанские добродетели бюргерства. Дюринг не оригинален. До него подобную "мораль" проповедовали поэты и прозаики "истинного социализма", например К. Грюн, немецкий мелкобуржуазный публицист. В отличие от Дюринга последний попытался опереться на авторитет Гёте, но при этом, по словам Энгельса, спешит проскользнуть мимо всего, в чем Гёте действительно велик и гениален, в частности мимо его "Римских элегий". Как же, ведь здесь все пронизано здоровой чувственностью, страстью, а "истинный социалист" гордится своей свободой от "распутства и порока", хвастает незнакомством с "фривольностью" [См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 4, с. 247.]. Для Грюна мораль автора "Фауста", "Вертера" и "Вильгельма Мейстера" исчерпывается формулой:

любовь есть поиски брака, а брак есть обретенная, завершенная любовь. О страсти не может быть и речи – всем управляет "разумная воля" двух вступающих в семейный союз сторон.

О том, насколько мещанская, мелкобуржуазная мораль хитроумна и изворотлива, можно судить по тому, как критизирующий моралист трактует и оценивает "отклоняющееся поведение" в браке и вне брака. Согласно Грюну, на поведение юношества нужно кое в чем смотреть сквозь пальцы, ибо самые беспутные молодые люди позже становятся самыми образцовыми мужьями. Но если они и после свадьбы позволят себе грешки, тогда нет им пощады, нет для них милосердия. Не важно, что живет он в семье, где не любим и сам не любит; важнo то, что он не знает приключении с красивыми женщинами, никогда не допускает и мысли об обольщении и о нарушении супружеской верности, короче – что он вполне честный и добродетельный… мещанин. Последнего не интересует ни чувство, соединяющее влюбленных или состоящих в браке, ни реальные интересы и потребности человека, будь то ребенка, жены или мужа. Он весь в заботе об охране любви вообще и брака как такового, превращенных им в банальные истины и тощие абстракции.

Какого рода любовь имеет в виду и способен воспеть "целомудренный мещанин", Ф. Энгельс иллюстрирует примером стихотворения одного из поэтов "истинного социализма". Воспеваются две благочестивые души, которые после многих лет скудного существования и добродетельного образа жизни взбираются наконец на супружеское ложе. "Целоваться? Они стыдились", цитирует Энгельс стихотворение и замечает, что автор хочет "заставить читателя томиться той же скукой, на какую в силу своей трусливой морали обрекли себя оба влюбленных в течение долгого испытательного периода" [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 4, С. 216.].

Аскетическое презрение к чувственности и чопорный ригоризм морализаторов ставят человеческую плоть в положение ложное и двусмысленное. Стыдливость в таком случае не всегда является признаком нравственности, нередко оказывается лишь ширмой, мимикрийной оболочкой, прикрывающей внутреннюю распущенность. Это своеобразная узда моральности, которую надевают тогда, когда бессильны, говоря словами Маркса, "естественное поведение человека" сделать "человеческим". В "Немецкой идеологии" К. Маркс и Ф. Энгельс критикуют Бауэра за пренебрежительное отношение к чувственности, которая для него есть лишь "прелюбодеяние", "блуд", "нечистота", "непотребство".

Искусство, вдохновляемое аскетизмом, смотрит на чувственную любовь либо глазами церкви, для которой она всего лишь "блуд" и "грех", либо руководствуясь ханжеским кодексом морали: если она внебрачная, то уже поэтому безнравственная. И, соответственно, видит в женщине либо орудие дьявольского наваждения, оставляя ей только одну "добродетель" – функцию продолжения рода, либо партнера по светскому времяпрепровождению (если речь идет о бездельницах, праздных женщинах) или по совместной работе (если имеются в виду трудящиеся женщины). Отношение мужчины к женщине в пуританском искусстве предстает опосредствованным множеством всякого рода условностей и "приличий", за коими легко просматриваются социально-экономические, идеологические и прочие интересы.

"В отношении к женщине, – писал К. Маркс, – как к добыче и служанке общественного сладострастия, выражена та бесконечная деградация, в которой человек оказывается по отношению к самому себе…" Эта деградация выступает не только в форме разгула аморалистских проявлений угарного, взвинченного эротизма, где женщина не более чем предмет удовлетворения вожделений, но и в форме прославления ее добродетельного служения дому и мужу в качестве роженицы и кухарки.

Пуританскому искусству, во всех его видах и вариациях, противостоит подлинно нравственное реалистическое искусство, которому чуждо ущемление прав человеческого сердца.

Целомудрие и моральная чистота реалистического искусства находятся в согласии с правдой жизни, с общечеловеческой нравственностью.

Завершая нашу полемику со сторонниками пуританского изображения любви в искусстве, обратимся вновь к "Анне Карениной". Любопытный факт: издатель "Русского вестника", где впервые печатался роман Л. Н. Толстого, был смущен реалистическим описанием сближения Анны и Вронского в той самой сцене, с которой мы начали свои рассуждения, и просил автора как-то смягчить ее. Толстой ответил, что в этой главе он ничего "тронуть" не может:

"Яркий реализм, как вы говорите, есть единственное орудие, так как ни пафос, ни рассуждения я не могу употреблять. И это одно из мест, на котором стоит весь роман. Если оно ложно, то все ложно" [Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. В 90-та т. М. – Л., 1939, т. 20, с. 616.]. Нравственность этой "безнравственной" сцены обеспечена гуманистической направленностью произведения и тонким эстетическим вкусом художника.

Нельзя, провозглашая идеал гармонически развитой личности целью искусства, забывать о том, что он предполагает борьбу и за физическое совершенство. Разумеется, художник должен учитывать возможность сугубо эротического восприятия той или иной картины или сцены духовно не развитым зрителем, читателем. Но если искусство будет ориентировано на такого читателя, зрителя, оно потеряет себя.

Крупным планом


И вновь

встает

нерешенный вопрос – о женщинах

и о любви.

В. Маяковский


Читатель вправе давно уже спросить: какое отношение к теме разговора имеет толстовская повесть "Дьявол" и почему обсуждение сугубо современной нравственной и эстетической проблемы идет под знаком "драмы Иртенева"?

Ответ напрашивается сам собою.

Вступая в самостоятельную жизнь, молодые люди по только овладевают профессией, работают и отдыхают, они и влюбляются, испытывают радость разделенной любви и горечь неразделенного первого чувства. Можно ли обойтись без искусства в формировании человеческих чувств, в том числе и такого интимного чувства, как любовь? И можно ли, отказывая искусству в изображении чувственной любви, быть уверенным в том, что "самодеятельное" проявление этого благороднейшего чувства с первых же шагов самостоятельного жизненного пути юноши и девушки не породит драмы и трагедии?

"Любовь крупным планом". Под таким заглавием одна из московских газет несколько лег назад опубликовала письмо рабочего Т., в котором говорилось о том, что с изображением интимной жизни героев экрана дело обстоит явно неблагополучно, что слишком много в фильмах "затяжных поцелуев", снятых "крупным планом" и "смакуемых" авторами картин.

Читатели, поддержавшие это выступление, не просто сетуют или выражают недоумение, но требуют, настаивают: "Я не хочу, чтобы мои дети видели все это, и протестую!" И более того, призывают принять "соответствующие меры" по отношению к киномастерам, нарушающим "правила приличия" на экране.

Можно было бы сослаться и на противоположные мнения, каковых тоже немало, но истина устанавливается не посредством подсчета голосов "за" и "против". Тем более что позиция оппонентов автора письма, усмотревших в посягательстве на "права любви" лишь проявление морализаторства или ханжества, тоже не достаточно убедительна. В письме рабочего Т. и откликах его единомышленников содержится мысль важная, общественная: забота о нравственном здоровье подрастающего поколения. Но вопрос о том, какое место занимает искусство (в частности, кинематограф) в формировании высокой культуры чувств, не так уж прост, как может показаться на первый взгляд.

Давайте представим себе на минуту, что в наших фильмах уже не показывают любви "крупным планом", что влюбленные обходятся в них "без объятий и страстных поцелуев".

Исчезнут ли вместе с этим и те нежелательные факты, которые беспокоят ныне многих: проявления грубости чувств, низкой эмоциональной культуры отношений? В отличие от тех, кто убежден, что "все берется из нашего кино", мы в этом сомневаемся. Наверное, многое – и хорошее, и плохое берется прежде всего из окружающей жизни. Признавая за искусством (и кинематографом, как самым массовым и популярным его видом) огромную силу воздействия, следовало бы более внимательно и придирчиво отнестись к тому, что подчас наблюдают подростки обоего пола вокруг себя – в семье, на улице, среди друзей и знакомых. Об этом хорошо когда-то сказал Гёте: "Трудно представить себе, чтобы книга оказывала более сильное безнравственное действие, чем сама жизнь, которая ежедневно полна самых скандальных сцен; они развертываются, правда, не на наших глазах, но не минуют наших ушей. Даже когда дело идет о детях, не следовало бы так сильно опасаться дурного действия на них какой-нибудь книги или какой-нибудь театральной пьесы. Повседневная жизнь… поучительнее самой яркой книги" [Эккермаи И. Разговоры с Гёте. М. – Л., 1934, с. 822.].

Предъявляя претензии к кино, к искусству в целом, не надо забывать, какой иногда предстает перед глазами подростков так называемая личная жизнь взрослых. Все ли взрослые, отцы и матери, старшие братья и сестры, нежны и внимательны друг к другу? Всегда ли любовь "отцов" выражается в развитых, культурных формах? Плохо ли подействует на ребенка, скажем, такая сцена: возвратившийся с работы отец, несмотря на усталость, скажет жене-матери приветливое слово, обнимет, поцелует? Может быть, наблюдая такие поцелуи и объятия, сын и дочь вовремя поймут, что это отнюдь не "телячьи нежности", что в объятиях и поцелуях, когда за ними серьезное чувство – любовь, уважение, внимание, – нет ничего постыдного, "запретного". И, увидев нечто подобное на экране, уже не будут хихикать, отворачивать глаза или неуклюже комментировать то, что достойно безмолвного восхищения.

Зная, какими плачевными оказываются нравственные последствия бескультурья, невоспитанности в сфере интимных отношений, может ли искусство, учитывая его возможности в раскрытии сложной диалектики чувств, самоустраниться от ответственности за формирование высокой культуры чувств? Вопрос совсем не риторический, если принять во внимание, что школа и семья часто избегают говорить на эту тему, считая се слишком опасной, скользкой. Но позиция невмешательства, непонятной "стыдливости" ведет к тому, что важнейшая сторона человеческой чувственности отдается на откуп самим подросткам, молодым людям, которые вынуждены самостоятельно, пользуясь опытом "дворовой этики" или черпая сведения из различных сомнительных источников, добираться до истины, которая зачастую оказывается вовсе и не истиной.

Важно, чтобы то, что интересует и волнует людей, составляет важную часть их повседневного бытия, искусство не обходило бы стороной, прибегая к фигуре умолчания. Это касается и изображения "личной жизни", "интимных отношений" героев – той самой сферы человеческого бытия, которая всегда будет интересовать и волновать людей и которой искусство "заведует" издавна. В самом деле, можно ли представить себе историю искусства без Венеры Милосской и "Венеры" Джорджоне, без "Римских элегий" Гёте и любовной лирики Пушкина, без "Ромео и Джульетты" Шекспира и "Крейцеровой сонаты" Льва Толстого – без множества других произведений, где воспевается красота и возвышенная сила любовного чувства? Именно чувства, а не только "разговоров" о любви.

Когда люди действительно любят друг друга, достаточно взгляда, интонации, прикосновения, чтобы зритель без подробностей физиологии поверил в правду человеческих страстей.

(Шекспиру понадобился всего лишь платок, случайно оброненный Дездемоной, чтобы Отелло испытал муки любви и познал трагедию обманутого доверия.)

Советские кинематографисты создали немало фильмов, где любовь показана "крупным планом", во всей ее сложности и драматичности, без умаления при этом ее чувственной стороны.

Достаточно назвать "Сорок первый" Г. Чухрая, "А если это любовь?" Ю. Райзмана, "Нежность" и "Влюбленные" Э. Ишмухамедова, "Двадцать дней без войны" А. Германа, "Военно-полевой роман" П. Тодоровского, где с большой художественной выразительностью передана сила влечения любящих без какой-либо уступки эротике. Герой "Баллады о солдате" Алеша Скворцов не успел поцеловать девушку, которую полюбил, как говорится, "с первого взгляда". Но, если бы он и обнял, поцеловал ее, то только нравственно и эстетически неразвитый зритель мог бы увидеть в этом отклонение от "правил приличия". Прекрасно, когда в центре произведения искусства оказывается живое чувство любви мужчины к женщине, пронесенное через годы и пронизывающее собой не только поступки, но и сам способ бытия человека, как это показано в фильме "Военно-полевой роман".

Характер восприятия во многом зависит от зрителя – от его нравственной и эмоциональной культуры, эстетического развития и художественного вкуса. Изображая чувственную сторону человеческих отношений, искусство рассчитывает на бескорыстие эстетического восприятия и суждения зрителя, читателя. Оно не может опираться на уровень восприятия и оценки художественного произведения зрителя, который, скажем, способен в Венере Милосской увидеть лишь "голую женщину". Эстетические уроки нравственности, преподносимые искусством, действенны лишь там, где они падают, как семя, на уже подготовленную почву. "…Надо, – говорил Аристотель, – чтобы уже заранее был в наличии нрав, как бы подходящий для добродетели, любящий прекрасное и отвергающий постыдное" [Аристотель. Соч. В 4-х т. М., 1983, т. 4, с. 288.]. Невежественного в моральном отношении человека никакое самое добродетельное искусство не проймет. Уровень морального и эстетического развития зрителя, читателя мы порой не учитываем, предъявляя претензии произведению искусства.

Кинорежиссер Л. О. Аршнтам рассказал как-то следующий примечательный случай. Во время демонстрации картин Дрезденской галереи в Москве дежурный милиционер, подойдя после закрытия выставки к полотну Джорджоне "Венера", сказал: "Голая, а смотреть не стыдно!" В этой простодушной, "ненаучной" форме удивительно точно сформулирован принцип правильного восприятия произведения искусства. Такой подход к искусству гораздо ближе к истине, чем категорическое и безапелляционное осуждение самого стремления художников запечатлеть на экране, в скульптуре или на живописном полотне одно из самых удивительных человеческих чувств. До сих пор не утратили актуальность слова известного советского драматурга и кинорежиссера А. И. Довженко, сказанные им на Втором съезде советских писателей: "…откуда у нас этот убогий… стиль показа любви на экране?.. Почему в своих сценариях мы так скупы на нежные движения, на внимание, согласие, ласку, на поцелуй? Зачем мы обедняем сердца наших юных современников?" [Второй Всесоюзный съезд советских писателей.

Стенографический отчет. М., 1956, с. 336.] Итак, искусство не может не считаться с нравственными последствиями воздействия своих творений, так как бескорыстие эстетического восприятия и наслаждения тоже относительно.

Но адрес критики должен быть точным, она должна бить по мишени, которой является не любовь "крупным планом", а ее суррогат, ее чисто внешние проявления. В то же время, зритель, особенно молодой, очень нуждается в картинах, в которых любовь, ее облагораживающая и просветляющая сила, предстала бы именно крупным планом.

Фильм А. Германа "Двадцать дней без войны", снятый по повести К. М. Симонова "Записки Лопатина", посвящен не любви, по без нее, показанной во всех ее многообразных проявлениях, правда о давно минувших событиях была бы неполной, а люди, живущие невероятно трудной и вместе с тем удивительно напряженной духовной жизнью, были бы непоправимо обеднены. Война была жизнью, где все знакомые нам чувства обострены до предела и где способность любить проходила такое же испытание, как и любое другое выражение человеческой сущности. И рассказ летчика об измене жены, и отношения главного героя картины – Лопатина с ушедшей от него женой, и единственная ночь, подаренная ему судьбой, чтобы он узнал Нину Николаевну, – все рассказанное о любви на войне овеяно в фильме таким целомудрием и красотой, что, кажется, каждый зритель искренне позавидует духовному озарению, испытанному его героями. И даже те, кто наивно полагает, что измена на экране увеличивает число разводов в реальной жизни, а изображение чувственной страсти наносит ущерб общественной морали, наверное, согласятся, посмотрев эту картину, что крупный план совсем не противопоказан любви. Говорят, "любовь зла…", но любая драма и трагедия любовных отношений, как это многократно показано и доказано большим искусством, несет в себе просветление и очищение, обогащающие зрителей духовно, нравственно. Однако для того, чтобы это случилось, "зло" любви должно предстать во всей его сложности, как в истории с Катюшей Масловой или Эммой Бовари.

Через нравственную тему любви проступает серьезная социальная проблема отношений мужчины и женщины, которая не решается автоматически и в условиях социализма. Выступая на втором пленуме Правления Союза писателей в 1935 г., М. Горький отметил живучесть в литературе "мещанской, пошлой старины". Это выражается, в частности, в отношении к "слабому полу" и любви. Часто приходится читать произведения, говорил Горький, "об иллюзорности любовных утех и удовольствий. Признаться сказать, читать такие вещи несколько неловко. Я бы сказал, что даже тяжело, ибо, читая, видишь, что женщина-то, заявившая о себе как героине в гражданской войне, женщина, так великолепно проявившая себя во всех областях строительства, женщина-то все-таки нравится нам днем, когда работает рука об руку с нами, и тогда мы больше уважаем ее, и все такое. А в другое время суток… Ну, об этом можно не говорить. (Смех.) Это действительно смешное дело, товарищи, но на этом месте зарождается новая драма… Она пока еще не отражена новой драматургией, но что она зарождается и что она будет – это несомненно". Драма эта существует в жизни, и от нее искусству никуда по деться. Надо ли, скажем, доказывать ту истину, что с уничтожением социальной, политической эксплуатации женщины не исчезает механически возможность ее моральной эксплуатации, например, в семье?

Если нравственным является только брак, основанный на любви, и он остается таковым, только пока любовь продолжает существовать, как согласовать права любви с интересами семьи, в частности и в особенности детей (ведь вопрос "А если это семья?" не менее справедлив и сложен, чем "А если это любовь?").

О том, как не просто все эти "классические" вопросы решаются в наше время, рассказывает фильм "Странная женщина" Е. Габриловича и Ю. Райзмана. Что случилось с Евгенией Михайловной Шевелевой, почему она, после четырнадцати лет замужества, без каких-либо основательных причин, уходит из семьи, от взрослеющего сына и погруженного в служебные дела мужа? Или, как говорят в просторечии, "чего ей не хватает"? Странности этой женщины начинаются с того, что она уходит из внешне благополучной семьи и налаженного быта. Уходит не потому, что муж пьяница или неверен ей (причины подавляющего числа случаев сегодняшних разводов), а потому, что хочет любить и быть любимой, оставаться женщиной в любом возрасте и в любой жизненной ситуации. Нередки случаи, когда брак, в котором улетучилась, исчезла любовь, чувство, духовная близость, распадается. А тем, кто считает мотивы и поступок Евгении Шевелевой несерьезными, даже предосудительными, хотелось бы напомнить, что сказал Толстой устами княгини Мягкой по поводу ухода из семьи Анны Карениной:

"Она… не хотела обманывать и сделала прекрасно". Из сказанного, конечно, не следует, что все жены после десяти – пятнадцати лет замужества не любят или не любимы и должны разрушать семью.

Защищая право Евгении на такой поступок, надо, однако, отметить недостаток психологической его аргументации в фильме: кроме отдельных неясных намеков, зрителю не известны обстоятельства ее семейной жизни, непонятно, чем и как она жила – духовно – в семье (как, к примеру, понятны все побудительные мотивы поступка Анны Карениной, а не только главный чувство к Вронскому). Современная семейная жизнь, счастливая и несчастливая, несмотря на огромное число произведений, ей посвященных, изображается, исследуется средствами искусства робко и неглубоко. Каковы особенности внутрисемейных отношений, мужа и жены, родителей и детей; что происходит с чувством любви в процессе семейной жизни? Искусство не может обходить эти вопросы или ограничиваться констатациями прописей морали.

Ф. Феллини, посвятивший теме женщины в семье фильм "Джульетта и духи", отмечал в одном из интервью, что брачные отношения представляют собой "узаконение множества неясностей" и таят в себе проблем больше, чем какие-либо другие человеческие отношения.

Уйти, убежать далеко от семьи Евгении Шевелевой не удалось. В финале она возвращается к сыну (или возвращает себе сына), испытав мытарства и сомнительную сладость "свободной" любви с мужчиной, которого она полюбила, и чистое чувство влюбленного в нее юноши, на которое она, сознавая собственную ответственность, ответить не может. Путь вседозволенной влюбчивости, равно как и рационалистическая теорийка "партнерских" отношений женщины и мужчины, излагаемая ее не очень умным ученым любовником, – не по ней и не для нее. Возвращение Евгении сопровождается выстраданным горьким выводом-выкриком:

"Пропади она пропадом, эта ваша любовь!" Но эта самая "пропади она пропадом" обладает силой, способной распрямить душу и даже перевернуть жизнь человека. Таков главный позитивный итог картины, возвращающей (в который раз!) извечную проблему "на круги своя"…

Вопрос о любви на экране касается более общего вопроса о гуманистической миссии искусства, о его отношении к человеку в такой сложной и тонкой сфере, как область чувств.

Это – важная сфера идеологической борьбы в современном искусстве, где сталкиваются противоположные нравственные принципы двух миров капитализма и социализма. Прогрессивный итальянский режиссер М. Солдати на одной из встреч с советскими кинематографистами говорил: "Наша эротика закономерное проявление старости. У вас она вызывает отвращение, потому что в каждом из вас заложен огромный любовный заряд. Мы же утрачиваем его все больше и больше. Когда человек не чувствует больше любви и не способен к ней, тогда приходится смотреть в замочную скважину". Вакханалия эротизма в буржуазном искусстве есть средство разобщения, социальной изоляции людей, узаконивающее состояние "эмоциональной кастрации" личности, поставленной в уродливые обстоятельства.

Этому обесчеловеченному искусству противостоит искусство высокого реализма, пронизанное верой в огромные возможности духовного и эмоционального обновления человечества. Не прибегая к морализаторству и аскетическому самоограничению, оно изображает самые интимные отношения и переживания, пробуждая в человеке лучшие нравственные качества, делая его чище, счастливее, мужественнее.

Подводя итоги.


Теперь, в заключение, попытаемся ответить на вопрос, поставленный в начале книги. Что же это за "одна и та же тема", объединяющая столь разные истории и их героев?

Герои очерков, люди разных эпох, мироощущения и исторической значимости оказались в сложных ситуациях и вынуждены принимать решения, преодолевать препятствия вовне и, что еще труднее, внутри себя. Они сродни друг другу, пожалуй, лишь в одном, но в том, без чего и личность не личность и судьба не судьба: в своей способности к саморазвитию, в проблематичности своих характеров, натур, в духовном напряжении, током которого движима их жизнь в момент, когда мы с ними встретились и их узнали. Разновелик масштаб волнующих их проблем и поступков, по-разному складываются их личные судьбы. Но, вдумываясь в то, что с ними произошло, еще глубже проникаешься мыслью о неисчерпаемости и величии человека, убеждением в его способности возвыситься и над обстоятельствами и над самим собой. И если верно, что человек отнюдь не простая сумма формирующих образ жизни и его самого условий, то не стоит никогда и ни под каким предлогом фетишизировать, обожествлять обстоятельства.

Потому что человек многое может, когда он сильно хочет и не забывает о должном. Надо только "пробиться" к индивидуальности каждого человека, всемерно способствуя тому, чтобы он сам, как свободное действующее существо, начал ставить перед собой действительно творческие задачи и цели, возвышающие его над повседневностью и суетой, и активно действовал, добиваясь их реализации на деле…

Героями очерков являются не только персонажи, обозначенные в заглавиях. Это и мы, современные люди, для которых соприкосновение с "чужим" духовным опытом не может пройти бесследно, не получить отзвука в собственной душе. Печально и страшно, если ты уже не способен вдохновиться чьим-то примером, разделить, хотя бы мысленно, терзания совести и муки глубокого раздумья людей, подвергнутых жизнью серьезным испытаниям. Светло и прекрасно, когда быстротекущая жизнь, полная каждодневных забот и дел, не заглушила в тебе потребности расти и стать настоящим человеком, то есть существом, достойным этого имени.

Где-то здесь и начинается водораздел между духовностью и бездуховностью…