"Досье «ОДЕССА»" - читать интересную книгу автора (Форсайт Фредерик)Глава 2Домой Петер вернулся в начале четвертого. Он бросил пакет на стол в гостиной и перед тем, как взяться за него, пошел в кухню сварить кофе. Наконец уселся в любимое кресло с сигаретой и чашкой кофе под рукой. Дневник оказался черной папкой из искусственной кожи с держателями у корешка, чтобы можно было легко вынимать и вставлять страницы. В папке было сто пятьдесят страниц, отпечатанных, видимо, на старой машинке: буквы в строчках плясали, некоторые пробивались криво или очень слабо. Большую часть дневника старик написал давно – множество страниц, в общем, чистых и нерастрепанных, пожелтело от времени. Но в начале и конце лежали свежие листы, отпечатанные, вероятно, совсем недавно. Из них состояло предисловие и нечто вроде эпилога. Проверив даты, Миллер обнаружил, что они написаны двадцать первого ноября, то есть два дня назад. Миллер пробежал взглядом по первым абзацам дневника. Его удивил грамотный язык, слог культурного, образованного человека. На обложку старик наклеил квадрат из белой бумаги, крупными печатными буквами вывел на нем «Дневник Саломона Таубера», чтобы надпись не затерлась, накрыл ее большим куском целлофана. Петер забрался в кресло поглубже и начал читать… ДНЕВНИК САЛОМОНА ТАУБЕРА Предисловие Мое имя Саломон Таубер. Я еврей. И скоро умру. Я решил покончить с собой, потому что нет больше смысла жить. Дело, которому я посвятил себя, так и не сделано, все усилия оказались тщетны. Зло, с которым я в свое время столкнулся, выжило и благоденствует, а добро лежит в пыли и насмешках. Все мои друзья – мученики и жертвы – погибли, вокруг одни лишь мучители. Днем я вижу их на улицах, а по ночам ко мне приходит давно умершая Эстер. Я прожил столько потому, что хотел сделать, увидеть лишь одно – то, что, как я понял, мне уже не удастся. Во мне нет ни ненависти, ни презрения к немцам, ведь они – хорошие люди. Зло заложено не в народе, оно – в отдельных людях. Английский философ Бёрк был прав, когда сказал: «Я не знаю случая, когда можно обвинить целую нацию». Общей вины нет. Даже в Библии, когда Бог решил разрушить Содом и Гоморру за зло, таившееся во всех жителях этих городов, он разыскал среди них одного праведника и спас его. А потому вина, как и спасение, – дело личное. Я прошел концлагеря в Риге и Штутгофе, пережил марш Смерти до Магдебурга, и, когда в апреле 1945 года британские солдаты освободили мое тело, оставив душу в оковах, я ненавидел все – и людей, и деревья, и камни. А больше всего – немцев. «Почему, – думал я, – Бог не покарал их всех до единого, не стер с лица земли их города?» А потом стал ненавидеть за это и самого Бога, посчитав, что Он оставил меня и мой народ, который когда-то называл своим избранником. Я заявлял даже, что Бога нет вовсе. Но прошли годы, и я вновь научился любить – камни и деревья; небо над головой и реку, что течет прочь из города; травинки меж булыжников мостовой; детей, которые шарахались от меня на улице, потому что я такой безобразный. Они не виноваты. Есть французская пословица: «Кто все поймет, тот все простит». Когда познаешь людей, их доверчивость и страхи, их алчность и стремление к власти, их невежество и покорность тому, кто кричит громче всех, начинаешь прощать. Да, все можно простить. Нельзя только забыть. Но есть люди, чьи преступления перешли границу понимания, а значит, и прощения. Вот здесь-то и кроется настоящая несправедливость. Ведь они все еще среди нас – ходят по земле, работают в конторах, обедают в ресторанах, смеются, жмут руки честным людям и называют их товарищами. Они будут и дальше жить не как изгнанники, а как уважаемые граждане и своим злом навсегда втопчут в грязь целый народ. Вот в чем главная несправедливость. Прошло время, и наконец я вновь возлюбил Бога и прошу его простить меня за все сделанное мной вопреки его воле, а это немало. На первых двадцати страницах Таубер описывал свое детство. Отца – рабочего, ветерана первой мировой войны, смерть родителей вскоре после прихода Гитлера к власти. В 1938 году Таубер женился на девушке по имени Эстер. До сорок первого года благодаря вмешательству начальника Саломона не трогали. Но в конце концов его взяли в Берлине, куда он поехал по делам. После лагеря для перемещенных лиц Таубера вместе с другими евреями запихнули в вагон товарного поезда, шедшего на восток. Я не могу точно вспомнить, когда поезд остановился. Кажется, мы ехали шесть дней и семь ночей. Поезд вдруг встал, полоски света из щелей подсказали мне, что на воле день. Голова кружилась от усталости и вони. Снаружи кто-то закричал, лязгнули засовы, двери вагона отворились. Хорошо, что я, еще недавно одетый в белую рубашку и отглаженные брюки, не мог видеть самого себя. Достаточно было взглянуть на других. Яркий солнечный свет хлынул в вагон. Люди закрыли глаза руками и закричали от боли. Под напором сзади на станцию высыпало полвагона – смердящая толпа спотыкавшихся людей. Я стоял сбоку от двери, потому не вывалился наружу, спустился одним из последних, по-человечески. Двери вагона открыли охранники из СС. Злые, жестокие, они переговаривались и кричали на непонятном языке или стояли поодаль, презрительно смотрели на нас. В вагоне на полу осталось лежать человек тридцать – побитых, затоптанных. Остальные, голодные, полуослепшие, потные, в вонючих лохмотьях, кое-как держались на ногах. От жажды мой язык присох к нёбу, опух и почернел, губы запеклись и потрескались. На платформе разгружались еще сорок таких же вагонов из Берлина и восемнадцать – из Вены. Около половины «груза» составляли женщины и дети. Охранники бегали по платформе, дубинками строили вывезенных в некие подобия колонн, чтобы отвести в город. Но в какой? И на каком языке они говорили? Потом я узнал, что город называется Рига, а эсэсовские охранники были набраны из местных подонков. Позади них стояла горстка людей в потертых рубахах и штанах с большими буквами J (от немецкого JUDE – еврей) на груди и спине. Это была особая команда из гетто, ее привезли вынести из вагонов трупы и похоронить мертвецов за городом. Команду охраняли десятка полтора человек тоже с буквами J на груди и спине, но подпоясанных армейскими ремнями, с дубинками в руках. А назывались они еврейскими «капо», их кормили лучше остальных заключенных. Под вокзальным навесом, в тени стояли и офицеры СС. Один самодовольно возвышался на каком-то ящике и с презрительной ухмылкой рассматривал несколько тысяч ходячих скелетов, заполнявших перрон. Эсэсовец постукивал по сапогу хлыстом из плетеной кожи. Зеленая форма с серебряными сдвоенными молниями на правой петлице сидела на нем как влитая. На левой был обозначен его чин. Капитан. Он был высок и строен, со светлыми волосами и блеклыми голубыми глазами. Потом я узнал, что он отъявленный садист, уже известный под именем, которым его впоследствии станут называть союзники: Рижский мясник. Так я повстречался с капитаном СС Эдуардом Рошманном.[1] Рижское гетто располагалось прямо в городе. Раньше там было еврейское поселение. Когда привезли нас, коренных евреев там осталось всего несколько сотен: меньше чем за три недели Рошманн и его заместитель Краузе уничтожили их почти полностью. Гетто находилось на северной окраине Риги, за ним начинался пустырь. С юга концлагерь окружала стена, а остальные три стороны были забраны колючей проволокой. Единственные ворота стояли на северной стороне, а около них – две сторожевые башни с эсэсовцами из латышей. От ворот прямо к середке гетто шла «Масе калну иела», или Маленькая холмистая улица. Справа от нее (если смотреть с севера на юг, встав лицом к воротам) лежала «Блех пляц», то есть Оловянная площадь, где заключенным объявляли наказания, проводили переклички, выбирали, кого послать на тяжелые работы, а кого повесить. Посреди площади стояла виселица о восьми стальных крюках. Она никогда не пустовала. Каждый вечер вешали по меньшей мере шестерых, но часто крюков не хватало, и людей казнили в несколько заходов, пока Рошманн не оставался доволен своей работой. Гетто занимало не больше трех квадратных километров. Раньше в этом районе жили двенадцать-пятнадцать тысяч человек, поэтому для нашей партии в пять тысяч места было предостаточно. Но после нас эшелоны с людьми стали приходить ежедневно, пока население гетто не увеличилось до тридцати или сорока тысяч, и с прибытием каждого нового поезда кого-то из заключенных уничтожали, чтобы освободить место для новичков, иначе скученность стала бы угрожать жизни всех, а этого Рошманн допустить не мог. С наступлением осени, потом зимы жизнь в гетто становилась все хуже. Каждое утро обитателей лагеря, а это были в основном мужчины – женщин и детей убивали гораздо чаще, – собирали на Оловянной площади тычками прикладов в спину. Начиналась перекличка. Имен не называли, просто пересчитывали и делили на рабочие группы. Изо дня в день почти всех мужчин, женщин и детей строили и гнали в построенные неподалеку мастерские на двенадцать часов подневольного труда. Еще вначале я сказал, что раньше работал плотником. Я солгал, но, будучи архитектором, видел, как работают они, и справился бы. Я рассчитал верно: плотники нужны везде, и меня отправили на ближайшую лесопилку, где из местных сосен делали сборные блиндажи для солдат. Работали мы до изнеможения. Случалось, падали даже самые крепкие – лесопилка стояла в низине, на холодном сыром ветру, дующем с побережья. Утром до марша на работу нам давали пол-литра так называемого супа – воды, в которой изредка попадались картофелины, – и еще пол-литра его же с куском черного хлеба по вечерам, когда мы возвращались в гетто. Если кто-то приносил в лагерь еду, его на вечерней перекличке вешали на глазах у всех. И все-таки выжить можно было, только подкармливаясь на стороне. Когда по вечерам заключенные возвращались в лагерь, Рошманн и кое-кто из его холуев вставали у входа и обыскивали некоторых. Они наугад вызывали мужчину, женщину или ребенка, заставляли его раздеться у ворот. Если у несчастного находилась картофелина или ломоть хлеба, его оставляли там же ждать, когда остальные дойдут до Оловянной площади. После подходил Рошманн с охранниками и обреченными. Мужчины взбирались на эшафот и с веревками на шее ждали конца переклички. Потом Рошманн проходил мимо виселицы и, улыбаясь каждому смертнику, вышибал у него из-под ног табуретку. Иногда он только притворялся: в последний миг останавливал ногу и раскатисто хохотал, увидев, как трепещет, ощутив под собой опору, осужденный, которому казалось, что он уже болтается в петле. Иногда приговоренный к смерти молился, иногда просил пощады. Рошманн любил послушать такого. Он притворялся, что глуховат, склонял голову поближе и просил: «Говорите погромче. Что вы сказали?» А выбив из-под него табуретку – вообще-то она больше напоминала ящик, – он поворачивался к своим холуям и говорил: «Черт возьми, мне, пожалуй, придется купить слуховой аппарат…» Через несколько месяцев Рошманн стал для заключенных сущим дьяволом. Его изуверским выдумкам не было конца. Когда обнаруживалось, что пищу в лагерь принесла женщина, ее сначала заставляли смотреть, как вешают мужчин, особенно если среди них был ее муж или брат. Потом Рошманн приказывал ей стать на колени перед нами, и ее налысо остригал лагерный парикмахер. После переклички несчастную вели за ворота, заставляли копать неглубокую могилу. Затем она становилась перед ней на колени, и Рошманн или кто-то другой стрелял ей прямо в затылок. Смотреть на эти казни запрещалось, но охранники-латыши поговаривали, будто Рошманн часто стрелял над ухом, чтобы оглушенная женщина падала в могилу, карабкалась наверх и вновь становилась на колени. В другой раз он стрелял из незаряженного пистолета, так что женщина, уже приготовившаяся умирать, слышала только щелчок затвора. Словом, Рошманн изумлял даже подонков-охранников… Жила в Риге одна девушка, на свой страх и риск помогавшая заключенным. Ее звали Олли Адлер, привезли, по-моему, из Мюнхена. Она была необычайно красива и понравилась Рошманну. Он сделал ее любовницей – официально она именовалась домоправительницей, потому что связи между эсэсовцами и еврейками запрещались. Когда ей разрешали приходить в лагерь, она приносила лекарства, украденные со складов СС. В последний раз я видел ее в рижском порту, когда нас сажали на корабль… К концу зимы я понял, что долго не протяну. Голод, холод, каторжный труд и ежедневные зверства превратили мое некогда сильное тело в мешок костей. Из осколка зеркала на меня смотрел изможденный, небритый старик с воспаленными глазами и впалыми щеками. Недавно мне исполнилось тридцать три, но выглядел я вдвое старше. Как и все остальные. Я видел, как полегли в могилы десятки тысяч людей, как сотнями узники умирали от холода и непосильной работы, как их расстреливали, пороли или избивали до смерти. Протянуть даже пять месяцев, что удалось мне, считалось чудом. Жажда жизни, вначале одолевавшая меня, постепенно исчезла, осталась лишь привычка к существованию, которое рано или поздно оборвется. Но в марте произошел случай, давший мне силы прожить еще год. Я прекрасно помню тот день. Это случилось третьего марта 1942 года, в день второй отправки в Дюнамюнде. Месяц назад мы впервые увидели тот необычный фургон. Размером он не уступал большому автобусу, но без окон, выкрашен был в стальной цвет. Он остановился у самых ворот гетто, а на утренней перекличке Рошманн объявил, что в Дюнамюнде, в восьмидесяти километрах от Риги, открылся рыбоконсервный завод. Работать там легко, сказал он, кормят хорошо и вообще живется вольготно. Работа не тяжелая, посему поедут туда только старики, женщины, больные, слабые и дети. Естественно, отведать такой жизни захотелось многим. Рошманн шел мимо строя, выбирал тех, кто поедет, и на сей раз старые и слабые не хоронились за спинами сильных, не кричали и не сопротивлялись, как бывало, когда их тащили на экзекуцию, а, наоборот, всячески старались себя показать. В конце концов набралось больше ста человек, их посадили в фургон. Когда его двери закрылись, мы заметили, как плотно они прилегали к кузову. Фургон поехал, но выхлопных газов не было. Потом мы все-таки узнали, что это за машина. Не было в Дюнамюнде никакого завода. Тот фургон был душегубкой. И с тех пор «отправка в Дюнамюнде» стала означать верную смерть. Третьего марта по лагерю прошел слух, что ожидается еще один такой рейс, и точно, на утренней перекличке Рошманн объявил о нем. Но теперь никто уже не рвался вперед, потому Рошманн, широко улыбаясь, сам пошел вдоль строя, толкая рукоятью плети в грудь того, кого назначал ехать. Внимательно разглядывал он последние ряды, где обычно стояли слабые, старые и неспособные работать. Одна старушка предугадала это и стала в первый ряд. Ей было не менее шестидесяти пяти, но, чтобы выглядеть моложе, она напялила туфли на высоких каблуках, черные шелковые чулки, юбку выше колен и игривую шляпку, нарумянила щеки, напудрила лицо, накрасила губы. Дойдя до нее, Рошманн остановился, пригляделся. Потом лицо эсэсовца расплылось в довольной улыбке. – Вот это да! – воскликнул он и, плетью указав на старуху, привлек внимание своих приспешников, охранявших тех, кого уже приговорили к смерти. – Не хотите ли вы, юная леди, прокатиться в Дюнамюнде? – Нет, господин офицер, – задрожав от страха, ответила старуха. – И сколько же вам лет? – громко спросил Рошманн под смешки своих холуев. – Семнадцать, двадцать? – Да, господин офицер, – пролепетала старуха. – Очаровательно, – вскричал Рошманн. – Ну что ж, мне всегда нравились красивые девушки. Выйди, выйди, чтобы мы все могли полюбоваться твоей молодостью. Сказав это, он схватил ее за руку и выволок на середину Оловянной площади. Поставил на виду у всех и сказал: «Ну-с, юная леди, не станцуете ли вы нам, раз уж вы такая молодая и красивая?» Старуха стояла на площади, ежилась от холода, дрожала от страха. Она что-то прошептала. – Как?! – закричал Рошманн. – Не хочешь? Неужели такая юная милашка, как ты, не умеет танцевать? Его дружки из СС надрывались от смеха. Старуха покачала головой. Улыбка исчезла с лица Рошманна. – Пляши, – зарычал он. Она сделала несколько суетливых движений и остановилась. Рошманн вытащил «люгер» и выстрелил в песок у самых ног старухи. От страха она подскочила почти на полметра. – Пляши… пляши… пляши, старая жидовка! – заорал он и стал всаживать в песок у ног старухи пулю за пулей, приговаривая: «Пляши!» Расстреляв одну за другой три обоймы, Рошманн заставил старуху скакать целых полчаса. Наконец она в изнеможении упала наземь, лежала, не в силах подняться даже под страхом смерти. Рошманн выпустил три последние пули около лица старухи, запорошив ей глаза песком. После каждого выстрела она всхлипывала на всю площадь. Когда патроны кончились, Рошманн вновь заорал: «Пляши!» – и пнул старуху сапогом в живот. Мы молчали. Но вдруг мой сосед начал вслух молиться. Он принадлежал к секте хасидов, был невысок, с бородкой, в длинном черном пальто, свисавшем лохмотьями. Несмотря на холод, заставлявший нас опускать уши на шапках, он носил широкополую шляпу своей секты. И вот он начал декламировать из священной книги Шема, все громче повторял дрожащим голосом бессмертные строки. Зная, что Рошманн рассвирепел окончательно, я тоже стал молиться, но молча, просил Бога заставить старика замолчать. «Слушай, о Израиль…» – пел он. – Заткнись, – прошипел я, не поворачивая головы. «Адонай елохену (Бог нам господь)…» – Замолчи же. Всех погубишь. «Адонай еха-а-ад (Господь единственный)», – вытянул он последний слог, как принято у иудейских канторов, не обращая на меня внимания. В тот самый миг Рошманн перестал кричать на старуху. Он поднял голову и, словно зверь на запах, повернулся к нам. Я был выше соседа на целую голову, поэтому Рошманн поглядел на меня. – Кто это говорил? – заорал он, вышагивая ко мне по песку. – Ты? Выходи. – Сомнений не было, он указывал на меня. «Вот и конец, – подумал я. – Ну и что? Рано или поздно это должно было случиться». Когда Рошманн оказался передо мной, я вышел из строя. Эсэсовец молчал, но лицо у него дергалось, словно в припадке. Наконец он овладел собой и улыбнулся той спокойной волчьей улыбкой, которая вселяла ужас во всех обитателей гетто, вплоть до охранников. Его рука двинулась так стремительно, что никто ничего не заметил. Я почувствовал лишь, как что-то негромко шлепнуло по моей левой щеке, и тут же меня оглушило, словно над ухом взорвалась бомба. Потом я отчетливо, но как-то отрешенно ощутил, что щека разошлась от виска до губы, словно гнилая тряпка. Еще не успела выступить на ней кровь, как Рошманн ударил меня вновь. На сей раз плеть располосовала правую щеку. Это был полуметровый арапник с гибкой стальной рукоятью и усеянным кожаными шипами наконечником, способным разрезать кожу, как бумагу. По моей робе и за шиворот потекла кровь. Рошманн поглядел в сторону, потом снова на меня, указал на старуху, которая все еще лежала посреди улицы, обливаясь слезами. – Возьми эту старую каргу и посади в фургон, – рявкнул он. И вот, обливаясь кровью, я поднял старуху и понес по маленькой холмистой улице. Я опустил ее на пол фургона и уже собрался уходить, как вдруг она лихорадочно вцепилась мне в руку. Старуха уселась на корточки, притянула меня к себе и видавшим виды батистовым платочком вытерла мне кровь с лица. Обратив ко мне заплаканное, запорошенное песком лицо с подтеками туши и румян, на котором глаза блистали словно звезды, она прошептала: «Сынок мой, ты должен жить. Поклянись что выживешь. Что вырвешься отсюда и расскажешь им, тем, кто на свободе, что случилось с нами. Обещай мне именем Господа». И я поклялся выжить во что бы то ни стало. Я поплелся в гетто, но на полпути лишился чувств… Вскоре после возвращения к работе я решил, во-первых тайно завести дневник, по ночам выкалывать имена и даты на коже ног, чтобы когда-нибудь можно было восстановить все, происшедшее в Риге, и выдвинуть против изуверов точные обвинения; во-вторых, стать «капо», охранником. Решиться на такое было нелегко – «капо» гнали заключенных на работу и обратно, а нередко и на казнь. Мало того, они были вооружены дубинками и зачастую на виду у эсэсовцев били своих же бывших товарищей, чтобы те работали еще усерднее. И все же первого апреля 1942 года я обратился к шефу «капо» с просьбой взять меня к себе на службу. В «капо» всегда не хватало людей, потому что, несмотря на лучший паек, менее скотскую жизнь и освобождение от каторжной работы, туда шли очень немногие… Сейчас я опишу, как расправлялись с неспособными больше работать людьми, ведь таких в Риге по приказу Рошманна уничтожили тысяч семьдесят. Из каждых пяти тысяч узников, прибывавших к нам в одном товарном эшелоне, около тысячи приезжали уже умершими. Редко когда в пятидесяти вагонах оказывалось всего двести – триста трупов. Потом новичков выстраивали на Оловянной площади и выбирали, кого казнить, причем не только из них, но и из нас тоже. Вот поэтому нас и пересчитывали каждое утро и вечер. Из вновь прибывших отбирали хилых и слабых, большинство женщин и почти всех детей. Их строили в стороне. Остальных пересчитывали. Если таких набиралось две тысячи, то и из старожилов отбирали две тысячи смертников. Так исключалось перенаселение гетто. Заключенный здесь мог выдержать полгода или чуть больше, но рано или поздно, когда его здоровье было подорвано, плеть Рошманна тыкалась ему в грудь, и он присоединялся к обреченным… Таких сперва строем вели к лесу на окраине города. Латыши называли его Журчащий лес, немцы переименовали в Хохвальд, или Высокий лес. Здесь, под высокими соснами, рижских евреев перед смертью заставляли рыть огромные ямы. Здесь эсэсовцы по приказу и на глазах Рошманна расстреливали людей, ставя их так, чтобы они падали в ямы. Потом оставшиеся в живых засыпали трупы землей. Так, слой за слоем, ямы доверху наполнялись телами. Каждый раз, когда уничтожали новую партию, мы в лагере слышали стрекот пулеметов, потом видели, как в гетто на открытой машине возвращается Рошманн. В июле 1942 года из Вены прибыл новый большой транспорт с евреями. По-видимому, они все без исключения предназначались для «особого обращения», потому что до гетто так и не дошли. Мы и не видели этих людей: их прямо со станции отвели в Высокий лес и расстреляли. В тот же вечер из леса на четырех грузовиках привезли пожитки и вывалили их на Оловянной площади для сортировки. Получилась целая гора имущества. Ее разложили на кучи. Все складывали отдельно – обувь, носки, белье, брюки, платья, пиджаки, помазки, очки, вставные челюсти, обручальные кольца, перстни, шапки и прочее. Так делалось всегда. Перед самой казнью всех приговоренных к смерти раздевали донага, их вещи собирали, сортировали и отправляли обратно в Германию. Золото, серебро и драгоценные камни собирал лично Рошманн… Став «капо», я потерял все связи с узниками. Стоило ли объяснять им, почему я завербовался в охранку, что одним «капо» больше, одним меньше – от этого число убитых не изменится, а лишний выживший свидетель может если не спасти немецких евреев, то хотя бы отомстить за них. Так я успокаивал самого себя, но в этом ли крылась истинная причина моего поступка? Может быть, я просто страшился умереть? Как бы то ни было, страх вскоре прошел, потому что в августе случилось нечто, убившее во мне душу… В тот месяц 1942 года из Терезинштадта, концлагеря в Богемии, где томились, пока их не выслали на восток, десятки тысяч немецких и австрийских евреев, пришел еще один транспорт. Я стоял на краю Оловянной площади, смотрел, как Рошманн выбирает, кого расстрелять сразу же. Каждый был обрит наголо, потому трудно было отличить мужчин от женщин – разве что по робе, какую обычно носили женщины. Одна из них на другом конце площади привлекла мое внимание. Что-то в ее облике показалось мне знакомым, хотя женщина была истощена, высохла, словно щепка, и не переставая кашляла. Рошманн подошел, ткнул ей в грудь плетью и двинулся дальше. Охранники тут же схватили ее за руки и выволокли из строя к уже стоявшим посреди площади. Многие из того транспорта не годились для работы. Это означало, что меньше наших узников казнят сегодня, чтобы соблюсти норму в населении лагеря. Впрочем, на мне это отразиться не могло. Рошманн видел мои шрамы, но, кажется, не узнал их. Он бил по лицам столь многих, что рубцы на щеках не привлекали его внимания. Почти всех отобранных в тот вечер построили в колонну и повели в лес на расстрел. Но у ворот стояла и душегубка, посему из колонны вывели человек сто самых слабых. Мне с четверыми или пятью другими «капо» и выпало подвести их к фургону. Была среди них и та женщина, ее грудь сотрясалась от туберкулезного кашля. Она знала, куда идет – они все знали, – но, как и остальные, покорно брела к фургону. Женщина оказалась слишком слаба, чтобы подняться на высокую подножку, и повернулась ко мне за помощью. Мы ошеломленно уставились друг на друга. За спиной послышались чьи-то шаги, а двое «капо» рядом вытянулись, сорвали с голов фуражки. Понимая, что подходит эсэсовец, я проделал то же самое. Женщина по-прежнему смотрела на меня не мигая. Эсэсовец вышел вперед. Это был капитан Рошманн. Он приказал двум «капо» продолжать и выцветшими голубыми глазами взглянул на меня. Я посчитал, что его взгляд означает только одно: вечером меня высекут – я не слишком проворно снял фуражку. – Как тебя зовут? – тихо спросил Рошманн. – Таубер, господин капитан, – ответил я, вытянувшись в струнку. – Что-то ты не спешишь, Таубер. Не оживить ли тебя немного сегодня вечером? Отвечать было бессмысленно. К порке меня уже приговорили. Рошманн бросил взгляд на женщину, заподозрил что-то, прищурился и расплылся в хищной улыбке. – Ты знаком с ней? – спросил он. – Да, господин капитан, – ответил я. – Кто она? Я не мог говорить. Губы словно склеились. – Может, это твоя жена? – продолжил эсэсовец. У меня хватило сил лишь кивнуть. Рошманн улыбнулся еще шире. – Ну, дорогой мой Таубер, куда подевалось твое воспитание? Помоги даме сесть в фургон. Я стоял не в силах двинуться с места. Рошманн подвинулся ближе и прошептал: «Даю тебе десять секунд. А потом пойдешь туда сам». Я медленно протянул руку, Эстер оперлась на нее. С моей помощью она забралась-таки в фургон. Поднявшись, Эстер взглянула на меня, и две слезинки, по одной из каждого глаза, скатились у нее по щекам. Она так ничего и не успела сказать. Двери захлопнулись, фургон уехал. Последнее, что я увидел, были ее глаза. Двенадцать лет я пытался понять тот взгляд. Что было в нем: любовь или ненависть, презрение или сочувствие, неприятие или понимание? Этого я уже не узнаю. Когда душегубка уехала, Рошманн, все еще улыбаясь, повернулся ко мне. – Ты можешь жить, покуда будешь нужен нам, Таубер, – сказал он. – Но отныне ты не человек. И он был прав. В тот день моя душа умерла. Это случилось двадцать девятого августа 1942 года. Я стал роботом. Ничто больше меня не волновало. Я не чувствовал ни холода, ни боли. Равнодушно смотрел на зверства Рошманна и его холуев. До меня не доходило ничто, способное затронуть душу. Я просто запоминал все до мельчайших черточек, а даты выкалывал на коже ног. Приходили новые транспорты, людей отправляли на казнь в лес или в душегубку, они гибли, их хоронили. Иногда я, сопровождая смертников к воротам гетто с дубинкой в руке, заглядывал им в глаза. И мне вспоминалось стихотворение английского поэта, где описывалось, как старый моряк, которому суждено было выжить, заглядывал в глаза своих умиравших от жажды товарищей по команде и видел в них проклятие. Но для меня этого проклятия не существовало – я даже не чувствовал себя виноватым. Это пришло позже. А тогда была лишь пустота, словно у живого мертвеца… Петер Миллер зачитался далеко за полночь. Описание ужасов концлагеря казалось однообразным, но вместе с тем завораживало. Несколько раз он даже откидывался на спинку кресла и переводил дух, чтобы успокоиться. Потом читал дальше. Около полуночи Петер отложил дневник и сварил еще кофе. Потом подошел к окну, выглянул на улицу… Яркая неоновая реклама кафе «Шери» освещала Штайндамм, выхватывала из тьмы проститутку – одну из многих, что стоят на площади в надежде облегчить карманы какого-нибудь бизнесмена. Подцепив клиента, она ушла бы с ним в ближайший отель и через полчаса заработала бы сто марок. Миллер задернул шторы, допил кофе и вернулся к дневнику Саломона Таубера. Осенью 1943 года из Берлина пришел приказ выкопать тысячи трупов из могил в лесу и уничтожить их – сжечь или вытравить негашеной известью. Приказать такое было гораздо легче, чем сделать; надвигалась зима, и земля уже подмерзла. Рошманн целыми днями ходил мрачный, из-за хлопот с выполнением приказа ему было не до нас. Изо дня в день специально созданные бригады шли в лес с кирками и лопатами, изо дня в день клубился над соснами черный дым. Полуразложившиеся трупы горели плохо, работа шла медленно. В конце концов переключились на известь. Ею пересыпали тела, а весной 1944 года, когда земля размякла, известь сделала свое дело.[2] На эти работы из гетто людей не брали. Те, кто трудился в лесу, не имели никакой связи с внешним миром, а жили в одном из самых ужасных лагерей – Саласпилсе. Потом их уморили голодом – не помогло даже то, что одни стали есть других… К весне 1944 года все или почти все трупы уничтожили и наше гетто ликвидировали. Узников – а их было около тридцати тысяч – вывели в лес, почти всех расстреляли: их трупы легли на последние костры из сосновых дров. Около пяти тысяч оставленных в живых перегнали в концлагерь Кайзервальд, а наше гетто сожгли, руины сравняли бульдозерами. И от концлагеря, когда-то бывшего здесь, осталось только несколько гектаров посыпанной пеплом земли.[3] На следующих двадцати страницах Таубер описывал, как боролся с голодом, болезнями, каторжным трудом и зверствами охранников в Кайзервальде. Капитан СС Рошманн не упоминался вообще. Видимо, он остался в Риге. Затем Таубер принялся за рассказ о том, как в начале 1945 года эсэсовцы, теперь уже до смерти напуганные возможностью попасть в плен к русским, отчаянно готовились к бегству из Риги с горсткой последних выживших узников, которые служили им пропуском в рейх. После начала наступления русских эсэсовцы, возглавлявшие концлагеря, прибегали к такой тактике довольно часто. Ведь пока они могли заявить, что выполняют важное правительственное задание, им были обеспечены преимущество перед вермахтом и возможность избегнуть встречи со сталинскими дивизиями на поле боя. А «задание», которое, кстати, они придумали себе сами, заключалось в доставке в центр Германии, где пока было безопасно, остатков своих «подопечных». Иногда дело доходило до того, что эсэсовцев бывало больше, чем узников, которых они сопровождали, раз в десять. Одиннадцатого октября днем мы вернулись из Кайзервальда в Ригу и пошли прямо в порт. Нас едва набралось четыре тысячи. Повсюду слышалось какое-то странное, похожее на далекий гром, уханье. Это по пригородам Риги била русская артиллерия. Причал кишел офицерами вермахта и эсэсовцами. Впервые в жизни я увидел такое скопище военных. Их было, наверное, больше, чем нас. Нас построили у пакгауза, и почти каждому пришла в голову мысль о расстреле. Но случилось иначе. Очевидно, эсэсовцы решили взять нас, чтобы избежать русского плена и беспрепятственно добраться до рейха. Уплыть мы должны были на грузовом судне, стоявшем у шестого причала, – последнем корабле. Но вдруг на него стали грузить раненых немецких солдат – они сотнями лежали на носилках в двух пакгаузах у причала. Уже почти стемнело, когда приехал Рошманн. Увидев, кого грузят на корабль, он остановился, как вкопанный. Потом повернулся и заорал на санитаров с носилками: «Прекратить!» Прошагав через весь причал, он подошел к санитарам и ударил одного по лицу. Резко обернулся и заорал нам, узникам: «Эй вы, мерзавцы! Идите на корабль и выгружайте раненых. Несите их обратно. Этот корабль наш!» Под дулами автоматов охранников из СС мы двинулись к трапу. Сотни офицеров, солдат и просто беженцев, которые раньше стояли поодаль и смотрели, как идет погрузка, теперь бросились вслед за нами. Мы уже собирались стаскивать носилки на причал, как чей-то голос остановил нас. Когда он раздался, я стоял у трапа, хотел подняться на палубу, но теперь решил посмотреть, что происходит. По причалу пробежал капитан вермахта и остановился у самого трапа. Взглянув на палубу, где заключенные собирались сносить раненых с корабля, он крикнул: «Кто приказал выгружать их?» Рошманн подошел к нему сзади и ответил: «Я. Это судно наше». Капитан стремительно обернулся и вытащил из кармана какой-то документ, сказал: «Этот корабль – для раненых. Раненых он и повезет». С этими словами он повернулся к армейским санитарам и приказал им продолжать погрузку. Я взглянул на Рошманна. Эсэсовец дрожал, как мне сначала показалось, от негодования. Потом я понял, что он просто струсил. Боялся остаться и столкнуться с русскими. Они не мы, они были вооружены. – Оставьте их! – заорал он санитарам. – Именем рейха, этим судном командую я! Санитары не обратили на него внимания, они подчинялись капитану вермахта. Он стоял всего в двух метрах от меня, и я хорошенько его разглядел. Лицо капитана было серым от усталости, под глазами лежали темные круги. Увидев, что погрузка возобновилась, он отошел от Рошманна. Но тот вдруг схватил его за руку, развернул и ударил наотмашь по лицу рукой в перчатке. Сотни раз видел я, как он бил людей, но сдачи ему дали впервые. Капитан принял удар, сжал кулаки и двинул Рошманна справа в челюсть. Эсэсовец отлетел на целый метр, упал спиной в снег, тонкая струйка крови потекла из угла рта. Капитан двинулся к санитарам. Между тем Рошманн вынул из кобуры «люгер» – неизменную принадлежность каждого офицера СС, – навел его между лопаток капитана и выстрелил. Все замерли. Капитан зашатался, повернулся. Рошманн выстрелил вновь, пуля попала офицеру в горло. Он упал на спину, умер, еще не долетев до земли. Вторая пуля отстрелила что-то надетое на шею капитана, и, когда нам приказали отнести тело и сбросить его в воду, я заметил, что это медаль «Рыцарский крест с дубовой ветвью»… Миллер читал эту страницу, а его изумление росло и росло. Постепенно оно превратилось в сомнение, веру и, наконец, в глубокую ярость. Чтобы убедить себя окончательно, он перечитал страницу раз десять и лишь потом двинулся дальше. Затем нам приказали выносить с корабля раненых и складывать их прямо на снег. В конце их ссадили всех, на их место загрузились мы, узники. Нас разместили в трюмах на носу и корме, теснота была ужасная. Потом люки задраили и на палубу стали подниматься эсэсовцы. Корабль отчалил еще до полуночи – капитан явно хотел поскорее выйти из Балтийского залива, чтобы не нарваться на русские штурмовики… До Данцига, в глубокий тыл, мы добирались трое суток. За это время без пищи и воды в аду под палубой, где нас швыряло и качало, из четырех тысяч узников умер каждый четвертый. Нечем было тошнить, и все же нас мутило от морской болезни. Многие умерли от изнеможения, другие задохнулись, а третьи погибли, потому что потеряли волю к жизни. Наконец корабль причалил, люки открылись и ледяной зимний ветер ворвался в загаженные, зловонные отсеки. Когда нас выгружали на пристань в Данциге, мертвых складывали вперемешку с живыми, чтобы нас оказалось столько же, сколько село в Риге. Эсэсовцы всегда отличались педантичностью. Потом мы узнали, что Советская Армия заняла Ригу четырнадцатого октября, когда мы были еще в море… Исполненная страданий одиссея Таубера близилась к концу. Из Данцига большинство заключенных отправили в Штутгоф, что был неподалеку. До начала 1945 года они днем ремонтировали подводные лодки в Бургграбене, а ночевали в Штутгофе. Еще не одна тысяча их погибла от голода. Таубер видел, как умирали другие, а сам как-то жил. В январе 1945 года, когда наступавшая Советская Армия подошла к Данцигу, узников Штутгофа погнали на Запад – начался печально известный марш Смерти до Берлина. По всей Восточной Германии протянулись колонны призраков, которые эсэсовские охранники использовали как проходной билет на безопасный Запад. По пути истощенные узники умирали от холода, как мухи. И это пережил Таубер. Наконец остатки его колонны дошли до Магдебурга, что восточнее Берлина. Здесь охранники их бросили – теперь их интересовало только, как спасти собственные шкуры. Горстку узников, в которой был и Таубер, заключили в магдебургскую тюрьму – отдали в распоряжение сбитых с толку, беспомощных стариков из народного ополчения. Неспособные даже прокормить их, до смерти напуганные грядущим возмездием наступавших союзников, они самых здоровых заключенных выпускали в город на поиски пищи. В последний раз я увидел Рошманна третьего апреля 1945 года. В тот день мы ходили в Гарделеген, деревушку восточнее Магдебурга, и втроем насобирали маленький мешочек картошки. На обратном пути нас обогнал направлявшийся на Запад автомобиль. В нем сидело четверо эсэсовцев. Рядом с водителем натягивал на себя мундир капрала вермахта Эдуард Рошманн. Он не узнал меня – мое лицо защищал от холодного весеннего ветра и почти скрывал капюшон из мешковины. Зато я узнал его. Узнал точно. Когда машина уже исчезала за поворотом, из окна вылетел китель и порхнул в снег. На нем были сдвоенные молнии и капитанские петлицы. Эсэсовца Рошманна не стало… А через двадцать четыре дня пришло освобождение. К тому времени мы перестали выходить в город, предпочитая голод рысканью по улицам, на которых царила полнейшая неразбериха. Однако утром двадцать седьмого апреля 1945 года все стихло. Около полудня я стоял на тюремном дворе, разговаривал со стариком охранником, который, казалось, обезумел от страха и добрых полчаса втолковывал нам, что ни он, ни его товарищи не имеют ничего общего с Адольфом Гитлером, а тем более – с уничтожением евреев. Вдруг я услышал, что к ограде подъехала машина. В ворота тюрьмы забарабанили. Старик открыл, и к нам вошел человек с пистолетом в руке в незнакомой военной форме. Он был, видимо, офицер, потому что его сопровождал солдат с ружьем и в каске. Они остановились, молча оглядывая тюремный двор. В одном углу было сложено не меньше пятидесяти трупов тех, кто умер в последние дни. У нас не осталось сил хоронить их. Другие узники, полуживые, со смердящими гнойными язвами, лежали вдоль стен, пытаясь ухватить хоть немного весеннего солнца. Вошедшие переглянулись, посмотрели на надзирателя. Он пристыженно глядел на них. Наконец произнес слова, которые помнил, наверное, со времен первой мировой войны. Он сказал: «Хэлло, Томми». Офицер снова обвел взглядом двор и отчетливо ответил по-английски: «Ты, сраная гансовская свинья…» И тут я заплакал… Не помню, как мне удалось добраться до Гамбурга. Но я дошел. Видимо, мне хотелось узнать, осталось ли что-нибудь от старой жизни. Но увы! Улицы, где я вырос, поглотил огненный смерч бомбардировок союзников, контора, где я когда-то работал, мой дом – все сгорело дотла. Тут я совершенно пал духом. Год провалялся в госпитале вместе с теми, кто вышел из лагеря Берген-Бельзен, и еще год проработал там же санитаром, ухаживал за теми, кому было хуже меня. Наконец я ушел и оттуда, решил найти пристанище на родине, в Гамбурге, и здесь провести остаток дней… Дневник заканчивался двумя еще не пожелтевшими страницами, напечатанными, очевидно, совсем недавно. Они составляли эпилог. С 1947 года я живу в этой комнате в Альтоне. О том, что случилось со мной и другими в Риге, я начал писать вскоре после ухода из госпиталя. Но еще задолго до окончания дневника мне стало предельно ясно, что выжили и другие, лучше осведомленные и более меня способные дать свидетельские показания. О немецкой трагедии появились сотни книг, поэтому моя повесть никого не заинтересовала бы, и я никому не давал ее читать. Если хорошенько поразмыслить, я потерял силы и время, борясь, чтобы выжить и написать свое свидетельство, напрасно. Другие сделали это, и гораздо лучше меня. Я жалею теперь, что не умер тогда в Риге вместе с Эстер. Ведь даже последнее мое желание увидеть Рошманна на суде и выступить на нем обвинителем никогда не исполнится. Теперь я это понял. Иногда я брожу по улицам, вспоминаю старые времена, но они ушли безвозвратно. Когда я пытаюсь подружиться с детишками, они хохочут и разбегаются. Однажды я заговорил с маленькой девочкой, которая не убежала. Но тут же с криками подскочила мать, схватила малышку и утащила прочь. Теперь я вообще редко разговариваю. Однажды ко мне пришла женщина. Сказала, что из отдела репараций и что мне полагаются деньги. Я ответил, что мне никакие деньги не нужны. Она изумилась, настаивала, что это мое право получить компенсацию за причиненные страдания. Но я все равно отказался. Я чувствовал, она боялась, что я испорчу им отчеты. Но я уже получил от них все сполна. В госпитале один врач спросил, почему бы мне не уехать в Израиль, который скоро должен был получить независимость. Как я мог объяснить ему, что после содеянного мною с Эстер дорога в священную землю мне закрыта? И все же, если эти строки прочтут в Израиле (я до этого уже не доживу), прошу, пусть кто-нибудь прочтет за меня Кадеш. Петер Миллер отложил дневник и откинулся на спинку кресла. Еще долго он смотрел в потолок и курил. Было почти пять утра, когда Зиги вернулась с работы. Увидев, что Петер не спит, она изумленно спросила: – Отчего ты засиделся допоздна? – Зачитался просто. Потом, в постели, когда первый отблеск зари осветил шпиль собора Святого Михаила, а Зиги подремывала, как всякая молодая женщина после любви, Миллер молчал, озабоченно уставясь в потолок. – О чем ты задумался? – вдруг спросила Зиги. – Так, ни о чем. – А все-таки? – О новом очерке, которым хочу заняться. Зиги повернулась и искоса поглядела на Петера. – И что ты собираешься делать? Миллер потянулся к пепельнице, затушил сигарету. – Выследить одного человека, – произнес он в ответ. |
||
|