"Перечень" - читать интересную книгу автора (ПЬЕЦУХ Вячеслав)

II

Это была странная квартира; в сущности, она представляла собой обыкновенную московскую коммунальную квартиру, какие прежде нанимали известные доктора или университетская профессура, непомерно просторные, комнат в шесть-восемь, а после, уже при большевиках, заселенные обыкновенным московским людом, от лишенцев княжеских кровей, тихих потомков некогда буйных декабристов, до разнорабочих, младших командиров, дворников, ломовиков, бухгалтеров, одиноких машинисток из советских учреждений – словом, это было не жилище, а маленький Вавилон.

Вроде бы квартира как квартира: она состояла из большой прихожей с капитальной вешалкой красного дерева, длинного темного коридора, увешенного детскими велосипедами и оцинкованными корытами, из восьми комнат с фигурными дверями по сторонам коридора, за которыми таились жильцы, из уборной, запиравшейся изнутри и снаружи на обыкновенные поржавевшие крючки, огромной, очень светлой кухни с примыкавшей к ней черной лестницей, помещением для прислуги, занятым теперь участковым уполномоченным Протопоповым, и темным чуланом, где с незапамятных времен почему-то хранился в разобранном виде какой-то причудливый летательный аппарат. Однако же потолок в прихожей (именно что только в одной прихожей) был такой высокий, что его было почти не видно, и, казалось, ночное небо в тучах накрывает эту квартиру, а вовсе не потолок. Затем на кухне имелся подпол, где держали картошку и квашеную капусту, хотя квартира располагалась в бельэтаже и подпола здесь физически не могло быть, как подземного хода в садик имени Баумана, где старики еще играли в полузабытые городки. Но главное – в конце коридора, у левой стенки, стояла ванна на массивных чугунных ножках, никак не обособленная, если не считать низкой китайской ширмочки, а над ней душевой прибор; как ни удивительна такая избыточная коммунальность, в этой ванне, за исключением участкового Протопопова, ходившего в Сандуны, мылись все жильцы, да еще и во всякую пору суток, нимало не стесняясь соседей, которые тем временем сновали туда-сюда. Собственно ванную комнату занимал как раз Вася Перепенчук.

Когда Бархоткин с Зинаидой оказались в этой квартире, которая, кстати заметить, запиралась только на ночь, в ванне лежала какая-то нагая старуха и легонько пошлепывала ладонями по воде. Молодые люди прошли мимо, из деликатности глядя себе под ноги, хотя старуха не обратила на них решительно никакого внимания, и без стука вошли в каморку приятеля, чуть-чуть забрызганные водой.

Даром что в бывшей ванной комнате, которую Василий занимал на правах дворника, стоял полумрак, поскольку она освещалась одним небольшим оконцем, выходившим на черную лестницу, даром что накурено тут было сверх всякой меры, Ваня Бархоткин сразу узнал компанию, тесно сидевшую за столом; как он давеча и предполагал, тут были: сам хозяин, Сева Осипов, попивавший розовый портвейн из фарфоровой чашки с отбитой ручкой, Володя Малохольнов, куривший свой вечный “Беломорканал”, и еще какой-то незнакомый мужчина в ватнике без рукавов, лысоватый, с хорошим славянским лицом и густыми белесыми усами, словно травленными перекисью водорода неведомо для чего. Он протянул Ивану руку, кашлянул и сказал:

– Будем знакомы. Цезарь Болтиков, таксидермист.

– Это, наконец, возмутительно! – воскликнул Малохольнов и в сердцах стукнул по столешнице кулаком. – То есть я хочу сказать: до чего же скверный у нас народ! Всё он норовит выразиться не по-русски, галантерейно, как будто стесняется своего природного языка! Ну какой ты, Цезарь, к чертовой матери, таксидермист?! Ты чучельник, вот ты кто!

– Я тоже этого лингвистического раболепия не понимаю, – сказал Иван и залпом выпил стакан вина. – Конечно, кое-какие заимствования извинительны, когда своих слов в обиходе нет, потому что и понятий-то таких нет, возьмем, например, “прогресс”. Но с другой стороны, в русском языке полно таких перлов и диамантов, что Чехова по-настоящему невозможно перевести. Ну попробуй перевести Чехова, положим, на французский язык – получится так… экзотический Мопассан!

Сева Осипов сознался:

– А вот я Чехова не люблю. Я его, можно сказать, даже ненавижу за то, что он заморочил головы миллионам простых людей. Он этих бедолаг просто-напросто растлил своими беспочвенными рассуждениями насчет “светлого будущего”, и потом из них вышли оголтелые революционеры и строители коммунизма, иначе говоря, людоеды и дураки!

Володя Малохольнов сказал:

– Что-то я не прослеживаю ход мысли. Ты можешь выразиться ясней?

– Могу. У Чехова все его так называемые положительные герои, заметь, презирают жизнь, то время, в котором они живут, и прямо бредят этим самым “светлым будущим”, точно оно медом для них намазано, так слово в слово и говорят: до чего же прекрасна будет жизнь через пятьдесят лет! Вот, дескать, хоть одним глазком посмотреть бы на Россию, какой она будет через пятьдесят лет, когда и человек будет прекрасен, и общество станет совершенным, и все будут трудиться на благо своей страны… Прямо он какой-то блаженный был пустомеля, этот Антон Павлович, и вредный писатель, хуже Карла Маркса, который тоже сбил с панталыку миллионы простых людей. Ну с чего он взял, что человечество развивается в направлении совершенства, что “завтра” обязательно будет соблазнительней, чем “вчера”?! Может быть, как раз наоборот: это самое “завтра” окажется гораздо хуже, а “послезавтра” будет совсем невозможно жить? Тогда, спрашивается, к чему все эти бредни насчет “неба в алмазах” и прочая сентиментальная ерунда?…

Малохольнов сказал:

– Я тебе сейчас объясню, к чему… Видишь ли, русский человек – это прежде всего упование и порыв. Причем неважно, в каком направлении порыв и на что именно упование, – да хоть на что! На Петра III, крестьянскую общину, на то, что “человек создан для счастья, как птица для полета”, на распределение по труду. Я веду к тому, что Антон Павлович никогда не предсказывал будущее России, которое он, разумеется, идеализировал, как у нас всё идеализируют, и никогда ничего не прорицал, а просто он показал своего современника, каким он его видел и понимал…

– Ну нет, Вовик, – настаивал на своем Осипов, – он именно прорицал! Если самые дорогие его сердцу персонажи только и делают, что рассуждают по поводу “неба в алмазах”, то, стало быть, прорицал! И ведь что особенно глупо: люди мечтают о социальной гармонии и личном счастье, основанном на всеобщей трудовой повинности, а сами живут в стране, где стакан чая с бубликом стоит две копейки, государством управляют культурные люди, иностранный паспорт можно оформить за три часа. Но им, видите ли, тоскливо, их “среда заела”, им подавай Россию, какой она будет через пятьдесят лет, то есть 1949 год им подавай, про который мы знаем всё!

Вася Перепенчук заметил:

– Насчет “неба в алмазах”: это еще неизвестно, что Чехов имел в виду. Вот мне лет десять тому назад рвали зуб мудрости практически без заморозки, потому что накануне я выпил для храбрости двести грамм…

Иван поправил:

– Нужно говорить “граммов”, а “грамм” – это единственное число.

– Так вот, когда мне рвали зуб мудрости, я точно увидел “небо в алмазах”, какое оно бывает, если как следует пострадать. Может быть, и Антон Павлович как великий пророк имел в виду отнюдь не социальную гармонию, а “дело врачей” и колымские лагеря?…

– А ведь действительно чудно, – в задумчивости сказал Бархоткин, потирая себе виски. – Это после доктора-то Астрова, после дяди Вани и дамы с собачкой мы имеем не человека, в котором всё прекрасно, а колымские лагеря… Если не всё к худшему в этом лучшем из миров, то по крайней мере наблюдается некая безнадежная цикличность: сегодня стакан чая с бубликом стоит две копейки, завтра разворачивается “красный террор”, послезавтра в человеке, глядишь, и правда, всё прекрасно, за исключением одежды, послезавтра главное действующее лицо – вор.

– Однако же и то нужно принять в расчет, – вступил в разговор чучельник Болтиков, – что нравы из века в век все-таки становятся мягче, народ стыдливей, общество гуманней, то есть цивилизация как-то берет свое. Помню, еще юношей ездил я к двоюродной бабке на Тамбовщину и вот в первый же день пребывания среди, так сказать, “пригорков и ручейков” спрашиваю у мужиков, которые мне были сродни по материнской линии: “А уборная у вас где?” Они говорят: “Везде”. А сейчас в каждой захудалой деревеньке, на каждом крестьянском дворе, глядишь, торчит такая скукоженная зеленая будочка на задах…

– Зеленые будочки, – сказал Сева Осипов, – это, конечно, хорошо, но вообще русский плебс, особенно пожарные, такой аморальный элемент, что плюнуть и растереть! Тут у нас недавно случился пожар в конторе; ну понаехали пожарные в касках, со своими брандспойтами и прочим инструментом, началась суета, дым, шум, гам, и в результате мы не досчитались двух несгораемых шкафов с наличностью, которые в принципе не горят. А где, в каких краях, милиции боятся больше, чем уголовников? где командиры опасаются раздавать солдатам боевые патроны, потому что они могут друг друга перестрелять? где не воруют одни паралитики, поскольку они физически не в состоянии воровать? Вот я и говорю: если взять на круг, то русский народ – подлец!

Наступила тишина, какая-то нехорошая тишина. Бархоткин насторожился, Зинаида нервно теребила мочку правого уха, Перепенчук смотрел в угол, таксидермист Болтиков глупо, как-то выжидательно улыбался, Малохольнов вдруг набычился и сказал:

– Я бы на твоем месте, Всеволод, поостерегся наводить такую огульную критику на русский плебс. Не то, что в целом народе, хоть в русском, хоть во французском, а в любой компании, за каждым столом, где пьют и ведут беседу, всегда найдется подвижник, вор, герой, авантюрист, бессребреник и подлец. В нашем конкретном случае ты этот самый подлец и есть!

Сева Осипов побледнел, потупился и сказал:

– Ты отвечаешь за свои слова?

– Послушайте, мужики! – вмешался Перепенчук. – Мы за этими дебатами совсем про пьянку позабыли! Давайте бросать на пальцах, кому бежать.

Бежать в угловой магазин за портвейном выпало Ване Бархоткину; он сгреб со стола складчину, приготовленную заранее, прихватил авоську, валявшуюся на подоконнике, и отправился в магазин.

На Москву уже надвигались сумерки, сырой ветер гонял по мостовой желтые листья, темные громады домов, в которых свет еще не зажигали, как-то притихли, словно затаились, изредка мимо пробегали троллейбусы, ярко освещенные изнутри, и приятно шуршали шинами об асфальт, на углу Старой Басманной улицы и Гороховского переулка валялся пьяный в обнимку с букетом пунцовых роз.

Когда Иван вернулся в каморку Перепенчука с авоськой, в которой позвякивали пять бутылок армянского портвейна, дело, по-видимому, зашло уже так далеко, что Зинаида сидела за столом, точно забившись в угол, Перепенчук как будто парил над компанией, широко расправив руки-крылья, Осипов с Малохольновым глядели в разные стороны, чучельник Болтиков улыбался и говорил:

– Одно ружье у меня, положим, есть – “тулка” двенадцатого калибра, а где другое ружье раздобыть – это пускай думает секундант с неприятельской стороны. Ты, Володя, – он кивнул в сторону Малохольнова, – кого выбираешь себе в секунданты?

Малохольнов, в свою очередь, кивнул в сторону Вани Бархоткина, еще торчавшего в дверях с авоськой армянского портвейна. Тот подумал: “Как чувствовало мое сердце, что эти собаки впутают меня в какую-нибудь пакостную историю и подведут в конечном итоге под монастырь!” Он вздохнул и несмело предположил:

– А если я откажусь?

Малохольнов сказал:

– Не имеешь права! Надо знать “дурасовский кодекс”! Если откажешься, то будешь не русский джентльмен и гражданин мира, как Александр Иванович Герцен, а то же самое – сукин сын!

– Отказываться действительно нельзя, – весело подтвердил Болтиков, который был в крайней степени увлечен перспективой поединка между Осиповым и Малохольновым, – потому что это будет против традиции чести, как ее исстари понимал благородный люд.

– В том-то все и дело, – сказал Бархоткин, – что я в этих традициях ни бум-бум!

– А я тебе сейчас разъясню вкратце, – сказал Вася Перпенчук, – что такое честь, как добрые люди стреляются на дуэли и в чем заключается должность, которая называется – “секундант”… Перво-наперво ты должен достать ружье…

– Да где ж я его возьму?!

– Где хочешь, это твоя забота, а орудие чести – это подай сюда!

У Вани Бархоткина был такой растерянный, жалкий вид, что впервые за время этих посиделок Зинаида Табак вмешалась в зажигательный разговор.

– У моей матери есть ружье, – сказала она, искоса поглядывая на Бархоткина. – Оно еще от отца-покойника осталось, и, кажется, мать прячет его на антресолях, между старинными коробками из-под шляп.

– Отлично! – подхватил Болтиков. – Затем мы приготовим патроны, благо у меня в запасе есть всё: латунные гильзы, порох, капсюли, кусковой свинец для литья пуль, войлочные пыжи.

Осипов оговорился:

– Чур, пули пускай будут резиновые, какие полиция на Западе применяет против молодежи и босяков. Мы же все-таки не людоеды какие-нибудь, чтобы проливать родную кровь из-за расхождений по национальному вопросу, а вполне культурные мужики.

– Пусть будут резиновые, – неохотно согласился таксидермист. – Стало быть, сегодня решаем технические вопросы, а завтра встречаемся на платформе Москва-третья, и пускай прольется… вернее, не прольется родная кровь.

Ваня Бархоткин поинтересовался:

– Раз я теперь состою в должности секунданта, то хотелось бы знать: как вообще стреляются на Руси?

– Много есть разных способов, – отозвался Перепенчук. – В особо тяжелых случаях стрелялись через платок; просто-напросто секунданты перегораживали помещение какой-нибудь павловопосадской шалью, а противники становились по разные стороны почти вплотную и палили фактически наугад. Если случай был полегче, то стрелялись на шести шагах, как Чернов с Новосильцевым, – это верная смерть для дуэлянта, который первым выстрелить не успел. Но главным образом в России стрелялись на двенадцати шагах, как, например, Грибоедов с Якубовичем, если дело шло, скажем, о разногласиях по основному вопросу философии, или, допустим, один симпатизировал Карсавиной, а другой Павлову обожал. Между прочим, французы всегда стрелялись на сорока шагах, когда из кремниевого пистолета в человека попасть нельзя.

Болтиков сказал:

– Французы нам не указ.