"Бунт на корабле или повесть о давнем лете" - читать интересную книгу автора (Артамонов Сергей Федорович)Для младшего школьного возраста. Рисунки Л. Гольдберга. 1Были трусы новые и яркие. Вот я и обрадовался даже, когда мне их отдали. Ещё бы! И хорошие, и целые — ни одной заплатки. А то у меня вечно и на любых штанах очки, два каких-нибудь неровных кружочка, да из не подходящей вовсе, из другой материи. Это бабушкина работа. Она у нас хоть и старательная, но очень уж старенькая: видит плохо, устаёт, и вдобавок она у нас всею душой изобретатель… Так что латку или штопку её конструкции за версту узнаешь. Впрочем, сперва ведь я и не знал о том, что такие трусы мальчишке носить не годится и что выгляжу я. нелепо и смешно. В Москве-то я всегда носил брюки… Потом, конечно, понял и узнал. Нашлись люди, растолковали… Эх, жёлтые мои трусики! Из трикотажа, с резинками да с чёрным нитяным клеймом прямо по животу. А в том клейме все буковки вприпляску, вразброд, как стадо испуганных таракашек… Но не подумайте, что жалуюсь я, нет. Я только рассказываю, как и что. Неусыпно трудясь до полуночи, бабушка моя вышивала. И мама шила с ней вместе. Засыпая, я видел их под слабой лампочкой сквозь дырочку в ширме, огородившей мою постель. Они сидели за столом, очень тихо разговаривали, плавно двигая руками, как если бы играли обе на невидимых и беззвучных гитарах. Так они чинили, штопали и метили, выводя на всех моих вещах крупными и кривыми буквами целиком всё моё имя и начало фамилии — «Антон Та., 12 лет». Надо бы наоборот: фамилию, потом уж имя, если место останется; да они делали это впервые, я ведь ещё никогда и никуда не уезжал из дома. Бабушка, будь её воля, вывела бы на всякий случай ещё и обратный наш адрес, точно я бандероль или посылка какая-нибудь, но уже времени у них на это не стало и утомились они. Обе искололи себе пальцы иголками, и почернели их губы от скусывания линючих, злосчастных ниток. А рано утром мне уезжать. Путёвку дали нам вдруг и совсем накануне отъезда, потому что эта путёвка «горела», то есть пропадала. Раньше дома и в школе — везде я был Антон Табаков, но здесь из-за расписных этих трусиков все стали звать меня «Антонта» или ещё похуже. Мне кричали: «Эй, девка! Юбку надень!» И я натягивал брюки, пряча злополучные трусы, но в брюках нам ходить не позволялось. Да и жара стояла в то лето, будто в пустыне. …Всё это было вскоре после войны, в сорок шестом или в сорок седьмом году. Я в первый раз попал тогда в лагерь, и был этот лагерь не от маминой работы, а от какой-то большой фабрики. Многие ребята в нём знали друг дружку по прошлым годам, а я никого тут не знал и меня — никто. Впрочем, нет — один мальчишка сочувствовал мне с самого начала, он даже жалел меня, и я поэтому стеснялся его. Избегал с ним разговаривать, но понимал, и это было мне приятно, что неспроста он присматривается ко мне и, наверно, мы можем с ним подружиться… Нас и поселили-то вместе, вдвоём, в отдельной крохотной комнатушке под самой крышей, и зажили мы так, как скворцы в скворечнике, вполне дружно. Как-то он даже сказал: — Слушай, брось ты в своих жёлтых ходить! Думаешь, хорошо? — А ты думаешь, совсем без трусов лучше? — Хы… А ты бери мои. У меня их пять штук! — Нет уж, я и без чужого как-нибудь обойдусь, — отказался я наотрез. Он поглядел на меня с недоумением: почему это я так? Ведь его трусы действительно лучше моих! А я потому так, что и сам давно знал, и бабушка с мамой мне постоянно твердят: главное — чужим никогда не пользоваться! «А что башмаки драные, — прибавляет бабушка, — так это ещё не самая большая беда. И не беда вовсе — пустяки, временное затруднение. Зато пользоваться чужим стыдно. Такой человек — попрошайка. Он слаб и ничтожен». Попрошайка? Нет уж, кто угодно, да только не я. И «слаб и ничтожен» мне тоже не по душе, я таким быть не хочу… Вот и остался «Антонта» в своих, в жёлтых, хотя к тому времени они мне совсем перестали нравиться и надоели и начинал я уже их ненавидеть помаленьку. Но просить что-либо у других, знал я, нет ничего хуже и обиднее! «Терпи уж лучше. Авось и обойдётся как-нибудь», — так уговаривал я самого себя. — А хочешь если, — сказал я тому мальчишке, Шуриком его звали, — хочешь, ты носи мои, если тебе они нравятся, я в брюках пока похожу… — Хы… Зачем? — Он засмеялся от удивления. И мы с ним не подружились в тот раз, хотя и понравились, кажется, один другому ещё больше, чем прежде. Вообще про «не брать чужое, не клянчить и не канючить, а всегда выбирать независимость и свободу» — об этом у нас дома велись частые и, нарочно для меня, нравоучительные разговоры. Бабушка воспитывала меня именно таким образом, рассказывая историю за историей о гордых или о жалких людях. — Когда началась война… — рассказывала она. — Нет, ты этого помнить не можешь, поэтому не делай вид, а послушай меня! Так вот, когда враги подошли совсем вплотную к Москве, был миг, когда многие люди кинулись вон из города — спасаться! Уходили даже пешком, куда глаза глядят, лишь бы только не сидеть на месте, а двигаться, передвигаться… Это им казалось спасением, но вот это-то и есть паника. Тут надо обязательно сказать, что бабушка и мама очень гордятся обе тем, что сразу же и бесповоротно они решили не двигаться с места, не поддаваться панике. Так они сказали себе и остались одни в большом пятиэтажном доме, в пустой квартире, из которой последним улепетнул с нашего Арбата, да прямиком в Азию, в Самарканд, лысый пожарник Шнурков, толстый и вооружённый начальник, которому, как говорит бабушка, «следовало бы, ну на самый крайний случай, лечь где-нибудь в кустах с револьвером и застрелить хотя бы одного фашиста…». Но Шнурков этого не сделал. — Он так возмутительно струсил в тот день, — говорит бабушка, — что мы с твоей мамой при виде этакого позора вдруг даже успокоились и вот тогда-то окончательно решили, что не двинемся с места. Да и бежать с ребёнком на руках из своего дома — безумие! |
||||
|