"Среди призраков" - читать интересную книгу автора (Расул-заде Натиг)Расул-заде Натиг Среди призраковЧАСТЬ IВсю ночь ему снились зеркала. Они стояли огромные, высокие, от пола до потолка, напоминая громадные трюмо и отражая темно-серебристой поверхностью своей незнакомые предметы в незнакомой комнате, больше похожей на зал старинного особняка, стояли, и будто какое-то напряжение чувствовалось в их сумеречном мерцании, если только может ощущаться напряжение в неодушевленных предметах, но ощущалось, так же, как и в самом воздухе этого зала; стояли эти зеркала и вдруг ни с того ни с сего опадали, рушились, осыпались бесшумно; беззвучно — стремительно падали осколки, большие и маленькие, на миг тускло-умирающе блеснув в полете, опадали зеркала, осыпались, как деревья осенью осыпают листья. Он стоял посреди зала и, высоко задрав голову, смотрел, не понимая, отчего это происходит, отчего стоит ему только приблизиться к очередному зеркалу и отразить в нем внешность десятилетнего, опрятно одетого и причесанного мальчика в коротеньких штанишках, большеглазого и не по годам серьезного, зеркало тут же, так же как и предыдущие, бесшумно трескается, словно невидимый камень попал в середину его, и осыпается тихо, еще больше подчеркивая тишину в сумеречной комнате с тяжелыми портьерами. Страх охватывает мальчика. Но не потому, что он верит в разные приметы и суеверен, нет, мальчик пока и знал-то очень немного об этом, что было вполне естественно для его возраста. Просто ему непременно, во что бы то ни стало нужно было отразиться в зеркале, чтобы полюбоваться новым беретом с огромным красным помпоном прежде чем зеркало рухнет, непременно нужно было увидеть себя в темной глади зеркала, иначе, он чувствовал, случится ужасное, хотя что именно, он не знал, но чувство было очень четким, вполне ощутимым, почти осязаемым. Когда мать разбудила его утром, чтобы он не проспал и не опоздал в школу, и, едва только он открыл глаза, как вспомнил о своих дневных заботах, нахлынули мысли о предстоящих на сегодня делах, и сон мгновенно забылся. А первое, о чем он, проснувшись, подумал, о чем вспомнил в первую очередь — был мотоцикл. — Мама, какое сегодня число? — спросил он за завтраком. — Третье, — ответила мать. — Еще шесть дней, — вздохнул, подсчитав. — Шесть дней? — спросила мать. — Ах, да! День рождения… Девятого день твоего рождения. — Я всю ночь думал о мотоцикле, который мне папа, обещал подарить в день рождения. Он мне даже ночью снился, — соврал он и тут на миг вспомнил свой сон, но ровно на миг, потому что не до снов сейчас было, он начинал с матерью деловой разговор, и что самое главное — в комнату почти тотчас вошел отец, уже побритый, одетый, с затянутым галстуком, свежий и надушенный. — Доброе утро, Закир. — Он прикоснулся губами к шее сына, чтобы не мешать ему завтракать и одновременно чтобы тот не выпачкал его масляными губами, сел на свое место, развернул белоснежную накрахмаленную салфетку, отпил глоток чаю и только потом спросил: — О чем вы тут говорили? Он бы не стал задавать этот вопрос, если бы не почувствовал что-то едва уловимое в воздухе и не заметил чуть нахмуренный взгляд жены. — О мотоцикле, — сказала жена. — Ты все-таки пообещал ему. Я же была против, категорически против. — Ну, мотоцикл, — хмыкнул отец. — Мотоцикл — это, пожалуй, слишком громко сказано. Я же объяснял тебе, Сона, это мотоцикл-малютка, его собрал один умелец на заводе, он развивает не больше сорока километров в час, как велосипед… И как раз в возрасте Закира такой и нужен. И кроме того, Закир обещал мне, что кататься на нем будет исключительно на даче, по берегу моря… Так что поводов для беспокойства не вижу, — сказав все это, отец неторопливо принялся за вареное яйцо. — Я тоже не вижу, — согласился с отцом Закир, — я буду очень-очень медленно на нем ездить, мама, — осторожно прибавил он, боясь что-нибудь не то ляпнуть и окончательно настроить мать против их с отцом решения, да к тому же испортить впечатление от логичности папиных рассуждений, которые, закругленные, подобно вареному яйцу, повисли в воздухе. — Все-таки, — не хотела сдавать своих позиций мать. — Мотоцикл… в таком возрасте… А сорок километров в час — это немного, ты говоришь? — обратилась она к мужу, чем вызвала у Закира и отца улыбку: спокойную, без всяких оттенков у отца и снисходительно-торжествующую у сына. — Нет, это совсем не много, — сказал отец. — Это как велосипед, — повторил Закир слова отца. — И сорок — его предельная скорость, — пояснил отец. — А так он будет выжимать из мотора километров тридцать — тридцать пять, а это уж совсем пустяк. Повторяю тебе, Сона — никаких поводов для беспокойства не вижу. Мотоцикл очень уж хорош получился, хочется купить. — А за сколько его продают? — спросила Сона. — Это неважно, — сказал отец, — ты посмотри-ка лучше, подъехал Мурсал? Она выглянула в окно и сказала: — Он у дверей. — Не торопись, — сделал отец замечание Закиру. — Ешь спокойно, у тебя еще есть время. — Мурсал же приехал, — ответил Закир с набитым ртом. — Ничего, — ответил отец, тщательно пережевывая пищу, — подождет. На то он и шофер, чтобы ждать. — А что — шофер не человек? — неосторожно спросил Закир. Отец строго глянул на него. — Я этого не говорил, — произнес он назидательно, — но люди разные бывают. Если не хочет быть шофером и ждать хозяина, пусть станет министром. Тогда его будут ждать у подъезда. Ты не согласен? — Угу, — кивнул Закир и, прожевав кусок, решил проверить, не отразился ли его неосторожный вопрос на решении отца насчет мотоцикла, еще раз уточнить, так как знал, как подвержен был отец своему часто меняющемуся настроению. — Пап, значит, купишь мотоцикл, не обманешь? — спросил Закир. — Я разве когда-нибудь обманывал тебя? — Нет, папа… — Так в чем же дело? — спросил отец, поглядывая на часы. — Я не меняю своих решений. — Спасибо, пап, — сказал Закир, хотя прекрасно знал, что последняя фраза отца была сказана для красного словца, и очень часто происходило как раз-таки обратное. Выходили они из-за стола под неодобрительным взглядом Соны, все еще не совсем успокоившейся из-за того, что ее мнением пренебрегли, хотя она вполне могла бы признаться самой себе, что ее попросту переубедили. Закир заметил этот неодобрительный взгляд и почувствовал, что он, этот взгляд, делал его радость половинчатой, незавершенной, ему хотелось задобрить мать, чтобы она не могла помешать осуществлению его мечты, но, подумав, решил, что это будет лишним. Отец Закира тоже почувствовал неодобрение жены, но ему было наплевать на это неодобрение, и он отмахнулся от него так же, как отмахиваются от комариного писка. Отец довез Закира, как обычно, до школы и поехал к себе на работу. Выходя из машины, Закир каждый раз ловил на себе разноречивые взгляды мальчиков, околачивавшихся до уроков у школьных дверей, и, какие бы эти взгляды ни были восхищенные, завистливые, нарочито равнодушные — они прежде всего служили одной ближайшей цели: сплачивали ребят, у которых отцы не имели возможности привозить своих детей в школу на государственной персональной машине, и волей-неволей отдаляли от этой их спаянной группы его, Закира. Таким образом, он становился привилегированным изгоем в их мальчишеском обществе. Он подошел к кучке ребят возле школьных дверей, поздоровался со всеми за руку, постоял с ними некоторое время, слушая, как они продолжают прерванный разговор, лениво перебрасываясь словами, подражая взрослым, многое повидавшим людям. — "Мерседес" даст фору любой "тоёте", — со знанием дела объявил один из мальчиков, видимо отвечая на ранее заданный вопрос. — "Мерседес" — это да, это — машина, шик! — Да? — спросил другой. — А почему же тогда весь мир покупает сейчас только японские машины — "тоёту", "датсун"? — Потому что они дешевле, вот почему, — ответил мальчик, который хвалил "мерседес". — На дешевое любой клюнет. Свободная конкуренция. Делай свой товар дешевле — быстрее его купят. А "мерседес" многим не по карману, в этом все дело. — А мне отец обещал купить мотоцикл, — не сдержавшись, похвалился Закир, испытывая двойственное чувство при этом — и радость от этих своих слов, которые как будто бы, чем чаще их произносишь, тем быстрее претворяют в жизнь его мечту, и легкое желание вызвать этим сообщением зависть у товарищей, но и чувство, уж совсем противоречащее первому, — суеверный страх от того, что, пока мечта не исполнилась, нельзя произносить ее всуе, говорить о ней, а тем более гордиться ею. Вот что испытывал Закир, когда произносил эти несколько слов. После этой фразы на него обратили внимание, мальчики посмотрели на него так, будто впервые видят его здесь, рядом с собой. — О, смотри ты, у тебя новые брюки, Закир, — сказал один, разглядывая его. — Самые модные, — уточнил другой, — я такие у сестры во французском журнале мод видел. — От Кардена, — горделиво сообщил Закир. — Настоящий Карден? — не поверили ребята. — Еще бы, — сказал Закир, — не стану же я носить фальшивку. — Что ты там говорил о мотоцикле? — сказал мальчик, которого не очень-то, видимо, интересовало происхождение штанов Закира. Воспоминание о словах Закира насчет мотоцикла вернуло ребят на землю, оторвав от далеких, неосуществимых "мерседесов" и "тоёт". — Говорил, что папа обещал мне купить мотоцикл, — повторил Закир, видя, что цель его достигнута — жгучая зависть зажглась в глазах у ребят, усомниться же в этих словах было им трудно: они хорошо знали возможности отца Закира, для этого достаточно было недолго хотя бы пообщаться с Закиром — модные шмотки, дорогие зажигалки, жвачки, "паркеры" с золотым пером, самые невероятные игрушки для их возраста, которые Закир притаскивал в школу, красноречиво говорили о том, что Закир получает почти всё, что пожелает, без особой проволочки. Но мальчишеское самолюбие — вещь неистребимая, и потому нашелся все-таки один, который позволил себе слегка усомниться в словах Закира. — Наверное, мопед, а не мотоцикл? — нерешительно предположил он. — Нет, мотоцикл, — не в силах сдержать широкую улыбку, опроверг Закир пустое предположение, — только "малютку", его один умелец собрал своими руками… — А-а… — вырвался разочарованно-радостный возглас. — Ничего и не "а", — отрезал Закир. — Это самый настоящий мотоцикл, только размеры чуть поменьше, вот и все. — А скорость? Сколько он выжимает? — дотошно стал расспрашивать мальчик, рекламировавший "мерседес". — Сколько предельная? — Семьдесят, — не моргнув глазом, соврал Закир. Тут послышался звонок. — Ладно, — сказал Закир, — мне пора. Увидимся на перемене. А вы что, не идете? — Иди, иди, ты же у нас отличник… Закир смерил говорившего презрительным взглядом. — А что тут плохого? — спросил он с вызовом. — Мой папа говорит, чем лучше учишься в школе, тем больше шансов достичь в жизни высокого положения, поняли вы, шантрапа?.. — Давай, давай, топай, мотоциклист в кардене… — Линяй отсюда, будущий министр… Закир вошел в школу, и почти тут же на крохотный балкончик на втором этаже прямо над школьными дверями вышел директор школы. Он глянул вниз и издевательским тоном обратился к ученикам у дверей: — Господа аристократы, персонально вас прошу разойтись по своим классам. Извините за беспокойство, но у нас звонок на урок один для всех. Сказав это, директор ушел с балкона. Мальчики, поднявшие головы, когда директор говорил, теперь как ни в чем не бывало продолжали стоять у дверей. — Да, мотоцикл — это вещь, — вздохнул один из них. — Может, трепется? — с надеждой спросил другой. — Нет, — решительно возразил третий. — Что для его отца — купить мотоцикл? Он мог бы и машину подарить… — Что, такой богатый? — Ну еще бы, все они там, — мальчик неопределенно кивнул куда-то вбок, — деньги лопатой гребут. — Кто это там? — А те, кто умеют. Много будешь знать — плохо будешь спать. — Много ты понимаешь… Лопатой… Потом и кровью деньги достаются, понял? И нечего наговаривать на честных людей. — Ага. Честный человек. То-то, я смотрю, на тебе курточка за три косых. Папа, скажешь, в рассрочку взял? Он же у тебя всего лишь начальник… Бедный, так мало имеет… А эти три косых — наверно, это его дневной заработок, а? — Ты заткнись, а то знаешь… — Что — а то? Ну что? Сам заткнись вместе со своим папочкой-дармоедом. — Ну, я тебе это попомню… — Надорвешься! — Хватит, ребята, чего базарите… Их стали оттаскивать друг от друга, и, разделившись на две небольшие кучки, ворча и огрызаясь, мальчики вошли в школу. — О! Здравствуй, Закир, — завуч школы, Константин Романович, первым подал руку Закиру и, пожимая, слащаво и несколько снисходительно улыбнулся: вот, мол, посмотрите — я таким образом поощряю способного ученика, отличника, и моя демократичность помогает мне быть справедливым. — Здравствуйте, Константин Романович. — Как делишки? — Нормально. А почему вы говорите "делишки"? — А… — Константин Романович не мог предвидеть такого вопроса и потому несколько растерялся, но, как человек бывалый, внешне ничем не выказал этого и продолжал улыбаться, но теперь было видно, какой напряженной сделалась его улыбка. — Ты же еще не взрослый, так сказать, — нашелся наконец он, — вот, значит, отсюда и делишки. — Каждому свои делишки кажутся делами, — сказал Закир. — Разумно, разумно, не спорю. Ты молодец, Закир. Ладно, иди на урок, не то опоздаешь. И передай привет отцу. Обязательно передай от меня привет, слышишь? — Да. Передам. Не беспокойтесь, — и Закир торопливо пошел по коридору к своему классу. Когда он открыл дверь, в классе стоял невообразимый шум. В углу на задней парте устроили кучу малу: тузили кого-то вроде бы в шутку, но, судя по истошным крикам жертвы, довольно ощутимо. Закир догадался, что потерпевший Яшка, известный ябеда и подхалим; видимо, некоторое опоздание географички на урок дало возможность ребятам, особо ненавидевшим фискала, с пользой провести время. Закир прошел к своей парте и сел рядом со своей соседкой Наргиз, которая торопливо переписывала задание из тетради своей подруги. Она мельком глянула на него, когда он усаживался за парту. — Привет, — сказал он. Наргиз в ответ буркнула что-то нечленораздельное. Он только хотел что-нибудь съязвить по этому поводу, как дверь распахнулась, и в класс ворвался староста. — Тихо! — крикнул он. — Экстренное сообщение. Географичка попала в больницу, у нас пустой урок. Всем сидеть тихо, а то пришлют кого-нибудь. В ответ на это, обрадовавшись, ребята на задней парте еще усерднее стали мутузить Яшку, а тот отозвался душераздирающим мяуканьем, но тут же все сознательно притихли. — Попала в больницу, — проговорил Закир, пожав плечами и глянув в сторону радостно отложившей суетливое переписывание задания Наргиз. — А что? — спросила она. — Просто это выражение давно потеряло смысл, — сказал Закир. — У нас в городе в больницы не попадают, а устраиваются. С большой нервотрепкой. — Какой ты умный! — язвительно и наигранно восхитилась Наргиз. — Это кто же тебе такое сказал? Опять твой папа? — Мой папа как раз относится к той категории людей, которым не надо никуда устраиваться. Их самих с радостью устраивают, — гордо и даже чуть надменно произнес Закир, заранее зная, как он смешон со своей надменностью в глазах девочки, которая ему нравится. — И потом, даже если папа, что тут такого? Ты же не будешь утверждать, что наши родители знают жизнь хуже нас? Наргиз нарочито внимательно и в то же время с вызывающим кокетством и снисходительностью глянула на него: ей очень хотелось хотя бы из одного чувства противоречия сказать именно то, что он опровергал, сказать, что родители знают жизнь меньше нее, по крайней мере, некоторые стороны жизни, но это уже было бы откровенной глупостью, она понимала — было бы глупостью, какими красивыми словами ни обставляй ее, эту глупость; и все же она не захотела оставаться в долгу. — Какой же ты правильный мальчик, Закир, — издевательски проговорила она, намеренно делая ударение на слове "мальчик". — Ты и в детстве был такой? Наверное, никогда не пил из чужой чашки? — Нет, я пил из одной чашки, — вполне серьезно ответил он. — Случалось… Просто я старался не прикасаться губами к тому краю, к которому прикасались до меня. — А, — сказала Наргиз, — понятно. В детстве, оказывается, ты был чистюлей. И, наверное, умнее все-таки… — Нет, сейчас я умнее, чем в детстве, — наигранно серьезно, включаясь в навязанную ею игру, сообщил он, подумал и прибавил: — Умнее… раза в четыре. — Понятно, — сказала она. — Это естественно. Ведь теперь тебе уже шестнадцать, да? Или еще не исполнилось? Он вдруг открыто посмотрел на Наргиз, задержав взгляд на ее лице, чего ни разу не делал на протяжении разговора, и осекся, чуть смутился; ему хотелось ответить смешно, развеселить ее, увидеть ее улыбку, услышать тихий, еще неровный девчоночий смех, расшевелить ее после этой занудной перепалки, которая совершенно неожиданно у них случилась, но он ничего не мог придумать и, так как пауза затягивалась, становясь неловкой, торопливо произнес: — Наргиз, пойдем со мной в кино после уроков. — Ну вот еще, — сказала она, вздернув плечами. — С какой стати? Почему это с тобой? Если б еще всем классом, как всегда, тогда еще понятно… — Но ведь всем классом мы никогда не ходим после уроков, — возразил он. — Только когда сбегаем с уроков. — А Ты что, боишься за свои пятерочки, да? Дома ругать будут? — Наргиз, — к ней подошла подружка, Сурая, и они стали о чем-то очень заинтересованно и возбужденно шептаться, не обращая внимания на присутствие Закира, до которого долетали отдельные слова, сказанные подружками громким шепотом. — Нет, — слышал он, — не меньше стольника… — Как? Ведь обещали же… Восемьдесят рэ… — Теперь изменилось. Сто… Меньше… Больше… — Дорого. Обычный девичий треп о шмотках. Наконец Сурая отошла, оставив Наргиз крайне расстроенной. — Что случилось? — спросил Закир, заметив ее подавленный вид. — Ничего. — Я же вижу. — Не твое дело. — Ладно, — сказал он, стараясь не казаться обиженным, чтобы не дать ей повода торжествовать. — Просто думал — может, могу чем-нибудь помочь? — Нет, — сказала Наргиз и тяжело вздохнула. — Нет, — повторила она трагическим голосом, — не можешь, — и тут же неожиданно, как истинная маленькая женщина, о которых говорят, что их поступки и слова стоят вне всякой логики, и трудно угадать, что они выкинут в следующую минуту, стала делиться с Закиром своими несчастьями: — Понимаешь, тут одна из соседнего седьмого кофточку предлагала очень красивую и как раз размер Зарифы Саттаровны… — А при чем тут Зарифа Саттаровна? — спросил Закир. — Она вроде историчка наша, а не манекенщица. — Ой, какой ты остроумный, прямо кошмар! Зарифа Саттаровна при том, что обещала мне в четверть пятерку натянуть, понятно? А за это ее нужно подмазать, ну… отблагодарить. И кофточка очень уж подходящая, как раз к лицу таким старым лахудрам, как Зарифа Саттаровна… Обещали мне за восемьдесят рэ, я и взяла у мамы восемьдесят, а теперь, говорят, передумали, сто просят… Представляешь? — Да, случай, конечно, тяжелый, но не смертельный, — сказал Закир. — На, бери. Она изумленно глянула на две десятки в его руке. — Ты что, заранее знал, что мне понадобятся двадцать рублей? — спросила она, все еще не решаясь взять деньги из его руки. — Бери, бери, — сказал он равнодушно. — Это мои карманные деньги. На непредвиденные расходы. — Здорово, — сказала она, беря у него деньги. — И часто они у тебя бывают, непредвиденные? — Случается. — Только я тебе не скоро верну. — Не горит. — Но все же… — Э, — отмахнулся он. — Выкинь из головы. Как говорит мой папа, пусть это не мешает тебе жить. Следующий урок был русского языка, и учитель оглашал оценки за сочинение, написанное классом накануне. — Алиев Закир, — сказал учитель и заглянул в тетрадь. — Как всегда, работа выполнена на "отлично". Что ж, Закира по моему предмету можно только ставить в пример всему классу. — Сейчас тебе полагается скромно опустить голову пониже и покраснеть, — шепотом пошутила Наргиз, приблизив губы к уху Закира. Пьянящий, слишком женский аромат духов, исходящий от нее, ударил в голову Закиру, он даже невольно отстранился, подумав при этом: "У мамы свистнула", а вслух ответил: — Не подсказывай, сам знаю. Хотя ему, честно сказать, было не очень приятно, что преподаватель перед всем классом превозносит его именно за то, чему никто из мальчиков не захочет подражать; он хотел быть лидером в их среде и делать именно то и именно так, чтобы они, мальчишки, захотели пойти за ним и подчиняться ему. А пятерки по предметам — это же просто необходимость, нужно же кончить школу на "отлично", поступить в институт, наладить жизнь, козе понятно. За что же тут выставлять его на посмешище перед товарищами? Вот ребята уже скалятся, готовятся, видимо, на перемене острить насчет будущего писателя, блестящего стилиста, получавшего в детстве одни только пятерки по сочинениям на вольные темы… Когда Закир с Наргиз вышли из школы после уроков, она вдруг совершенно неожиданно для него, уже забывшего про свое предложение, сказала: — Если ты не раздумал, я согласна… Так это чудесно вышло, что он заулыбался, как будто она соглашалась, как прекрасно и возвышенно выражались раньше, отдать ему руку и сердце. Заулыбаться-то заулыбался, но убей бог, не мог вспомнить, что это такое он ей успел предложить. — Насчет чего? — осторожно спросил он. — Ты уже не помнишь, что приглашал меня в кино? — деланно возмутилась она. — О, непостоянные мужчины! — несколько картинно воскликнула она, но ему все равно было приятно, что это восклицание насчет мужчин она отнесла именно к нему. — Да, да, — сказал он и засуетился. — Конечно, помню… Кино. Сейчас. Подожди минутку. Закир бросился к ближайшему телефону-автомату, пошарил в карманах куртки и кинулся обратно к Наргиз. — У тебя двушки нет? Она поискала и протянула ему двухкопеечную монету. — А куда ты хочешь звонить? — подозрительно спросила она. — Потом объясню, — отмахнулся он и побежал к таксофону. — У папы разрешение спрашивал? — спросила его Наргиз, когда он вернулся, и как-то ухитрилась задать этот свой вопрос абсолютно без всякого ехидства и язвительности, так что он так же серьезно ответил: — Нет. Одному приятелю звонил. Он наш ровесник, только в другой школе учится. — А при чем тут твой приятель? Мы же собирались в кино? — Видишь ли, я подумал, ну что там хорошего, в кино, неинтересно… А у этого приятеля есть видяшка… — Что есть? — не поняла она. — Ну, видеомагнитофон, — пояснил Закир. — И родители у него в отъезде. Хорошие у них фильмы. Пойдем, посмотрим? — А у вас нет видеомагнитофона? — поинтересовалась с нескрываемым любопытством Наргиз. — Есть, — сказал он, — только у меня сейчас мама дома. — Ну и что? — спросила она. — Э! — Он в сердцах отмахнулся. — Дырку в голове сделает, не даст спокойно посмотреть. Это можно, это нельзя, сейчас не время, сначала уроки… Как заведется… И потом, разве она даст что-нибудь интересное посмотреть, поставит такую скуку… Цензура. Я же все наши кассеты пересмотрел… У приятеля интереснее… Ну как, пошли?.. Она подумала для приличия некоторое время, но очень уж хотелось по видео посмотреть фильм, чего ей еще не приходилось делать, и Наргиз согласилась: — Пошли. …Им открыл изысканно одетый, при галстуке-бабочке, несмотря на то, что был у себя дома (вероятно, хотел произвести впечатление на подружку своего приятеля), подросток с высокомерным взглядом на нежном, скорее девичьем лице. Он улыбнулся, не теряя при этом высокомерия во взгляде, пропустил Наргиз и Закира, заговорщицки подмигнув Закиру за спиной у Наргиз и подняв большой палец, выказывая явное одобрение вкусу Закира. Закиру такое поведение приятеля было явно не по душе, и он сделал вид, что ни подмигивания, ни жеста его не заметил. Они прошли в роскошно обставленную комнату. — Предки будут отсутствовать трое суток, — сообщил приятель. — Что желаете? Шампанское? Кофе? С ликером… — Фильм желаем, — сказал Закир. — Да пострашнее. — Это можно, — сказал приятель, поглядывая на Закира. — Кстати, Закир, в приличных домах принято знакомить… — Ах, да, — неохотно отозвался Закир, явно не имея никакого желания знакомить этого франта с Наргиз. — Это мой приятель, Наргиз, раньше мы были соседями, жили в одном блоке, потом его отца сняли с работы, но, как видишь, все равно они живут очень хорошо… — Это уже лишние детали, — оборвал его приятель. — Очень приятно, Наргиз, познакомиться с вами. — Мне тоже, — сказала, чуть смутившись, не привыкшая к такой церемонности Наргиз. — А вас как зовут, я не расслышала. — Вы и не могли расслышать, потому что этот злодей Закир, этот мальчиш-плохиш просто не назвал моего имени, я думаю, из элементарного, старинного чувства… ревности, а? — Перестань, — сказал Закир. — И вообще, ты собираешься ставить кассету или нет? — Сейчас — отозвался мальчик и снова обратился к Наргиз. — А меня зовут… Ну, для некоторых почище я просто приятель, они так и представляют меня знакомым девушкам — приятель, а вообще-то у меня есть имя, как это ни удивительно, и даже совсем не модное, старинное имя — Али правда, я и все остальные моментально переделали его в Алик, так что можете называть меня Аликом, или же, если хотите оставаться солидарной с Закиром, можете называть меня — приятель… Тоже ничего, не обижусь. — Ну, Алик, кончай треп, сколько можно, — деланно взмолился Закир. — Ты нас уже уделал. — Это потому, что я давно ни с кем не общался, — пояснил вполне серьезно Алик. — Никак не выговорюсь. Сидел тут, как вскормленный в неволе орел молодой. — А вы что, не выходите разве из дома? — удивилась Наргиз. — Нет, что вы, — сказал Алик, — Предки на трое суток оставили меня квартиру сторожить, мне даже липовую справку об ОРЗ достали… — А зачем ее сторожить? — спросила Наргиз. — Наивная девочка, — сказал Алик, обращаясь к Закиру, — как же ее не сторожить? Вы знаете, как участились в последнее время квартирные кражи в Баку?.. На каждом шагу квартиры грабят. Вот я и сторожу. — Папа говорил, — начал Закир, — что когда квартирное ограбление, так лучше всего если в квартире никого из домашних не будет. Пристанут с ножом ты все со страху и выложишь, что где лежит. — Что, где, когда, — пошутил Алик. — Да, — сказал Закир. — А если никого дома нет, они пошарят, возьмут мелочишку, что на виду лежит, и уйдут… Естественно, припрятанное, хоть три года будут искать, не найдут ни за что. — А я и не знаю, что и где у, нас припрятано, — чистосердечно ответил Алик, — так что в этом отношении, если придут грабануть нашу хазу, вряд ли мазурики от меня чего-нибудь добьются… — К чему это все? — недоуменно спросила Наргиз. — Купили бы собаку, и сторожила бы вашу квартиру. — От собак у мамы аллергия, — пояснил Алик. — А от тебя скоро у нас начнется, — сказал Закир. — От твоего бесконечного трепа. — Сейчас, сейчас, — сказал Алик. — Только один случай расскажу, мне папа рассказывал… Наргиз это будет интересно… Ха-ха… Слушай, Закир, смешной случай… — Давай. — Ну, не будем называть имен, потому что все в городе этих людей хорошо знают. Значит, так. К одному большому начальнику пришел устраиваться на работу один человек, так сказать человечек. — Без кривляний, — предупредил Закир. — Суть давай, суть рассказывай. — А суть в песок, — пошутил Алик и тут же спохватился. — Извини, Наргиз, просто очень к месту получилась шутка, это из анекдота… Ну так вот, приходит к начальнику этому человечек устраиваться на работу, а начальник ему: принеси три куска — и работа твоя. Тот, человечек бедный, туда-сюда, наскреб три куска кое-как, полез в долги, принес, а начальник ему — ситуация изменилась, надо еще два куска, человечек на дыбы, а начальник — не хочешь, как хочешь, погляди через плечо, за твоей спиной легион желающих на это теплое местечко. Человечек, однако, был шпанистый и водился со всякой шантрапой. Поделился он со шпаной, и порешили, что раз такое дело, самого же этого начальника и грабануть, и из его же денег ему пять кусков и дать, то есть совместить полезное с приятным. Так и сделали. Сынок начальнический дома оказался. Открывает человеку с двумя арбузами — мол, папа прислал, — аза человеком с арбузами оказываются еще двое, сбоку стояли, чтобы в глазок их не видно было, аккуратно связали они этого сынка, кляп в рот, обчистили квартиру, но крупное, конечно, не нашли, начальник вроде моих родителей — хитрый был, не делился с сыном тайнами, ну, мальчику потрепали нервы, заставили обкакаться, пардон, и ушли, дали человечку его долю — пять кусков, и тот, конечно, поступил на должность, потому как начальнику в то время очень уж срочно деньги потребовались, я он брал, как с цепи сорвавшись… — Наверстать упущенное хотел, — заметил Закир. — Ну как, интересно? — обратился Алик к Наргиз. — Интересно, — сказала она. — Мотай на ус, — отечески назидательным тоном проговорил Алик. — К чему это мне? — пожала плечами Наргиз. — Нашей квартире ограбление не грозит, у нас нет ничего такого, на что могут клюнуть воры… — Да? — удивился Алик. — В жизни еще не видел такой квартиры. — Ты когда с ней успел на "ты" перейти? — ревниво спросил Закир. — Я? А что? Как-то машинально… — стал оправдываться Алик, ничуть при этом не смутившись. — А почему бы и нет? Она наша ровесница… К чему эти китайские церемонии? — Алик, вы собираетесь ставить кассету? — поинтересовалась Наргиз. — Да, да, сейчас, — Алик вставил кассету в магнитофон и сел рядом с Закиром и Наргиз на удобном диване, обитом лайкой… … - Нет, — через некоторое время сказала Наргиз и решительно поднялась, я такой фильм смотреть не буду. Она пошла к дверям и, не обращая внимания на уговоры и извинения мальчиков, вышла из квартиры и, не дожидаясь лифта, сбежала по ступенькам. — Подожди! — крикнул ей вслед Закир. — Наргиз, подожди! Я провожу тебя. Но внизу в подъезде уже было тихо, растаял звук каблучков. — Что это она? — спросил Алик, стоя на пороге. — Что это она? — передразнил приятеля Закир. — Сам не понимаешь? Первый раз у тебя дома девчонка, еще толком незнакома, а ты тут сразу такой фильм ей поставил… — А что же, я ей должен был мультики поставить? — пожал плечами Алик. — Радоваться должна, фильм этот она нигде не увидит… Фу, чокнутая какая… — Ты выражайся поосторожнее, понял? — взъярился Закир. — А что я такого сказал? Что особенного? Закир, не слушая его, сбежал по лестнице, побежал догонять Наргиз. — Мальчишка совсем от рук отбился, — ворчала Сона, подавая мужу обед, — не хочет заниматься, как раньше… Все ему погулять с ребятами, в кино, в гости, а занятия — в последнюю очередь. — Мне кажется, мы слишком перегрузили его, — сказал Тогрул, осторожно остужая суп, — и музыка, и эти частные уроки по иностранным языкам, и плавание… Не надо забывать, что и в школе сейчас детям приходится несладко, не то, что в наше время… Теперешняя программа гораздо усложнена. — Но ведь пять лет назад, когда мальчику было восемь, ты сам на все это дал добро, вспомни… Мы же все вместе обсуждали, не одна же я решаю судьбу Закира, ты — отец… — сказала она, явно намереваясь скрыть сквозившее в голосе раздражение, вызванное желанием свалить всю ответственность на мужа. Он услышал эти нотки в ее голосе и правильно угадал ее желание, но, как человек опытный и осторожный, тут же счел нецелесообразным выбранный ею метод, отмел его для себя; какая разница, подумал он, кто на кого сбросит эту ответственность, проблема от этого не снимается, факт остается, и факт этот весьма неутешителен: мальчик не в меру перегружен занятиями, поэтому постепенно охладевает к ним и на глазах ударяется в другую крайность постепенно (постепенно, сказал он себе, не следует этого забывать, отметил он) из отличников, из учеников, относившихся к школьным и другим наукам, которыми заставляли его заниматься родители, как к святая святых, как к чему-то крайне необходимому, что не должно обсуждаться, а только должно исполняться, и как можно лучше, как к чему-то раз и навсегда справедливо данному и нерушимому во веки веков, он превращается (постепенно, повторил он себе, не следует забывать) в юного лоботряса и бездельника, что, впрочем, так естественно для его возраста, что тоже не следует забывать: переходный, сложный возраст, когда допустимы и возможны всякие срывы, и этот возраст еще покажет, на какие причуды способен, метаморфоза с сыном еще только в зачаточном состоянии, но как, как прекратить ее развитие, остановить, предотвратить ее, эту нежелательную, может, даже губительную метаморфозу, как, когда ему и своих проблем и неприятностей хватает с лихвой, когда на работе столько всякого… что не разгребешь и за всю жизнь, а жена… жена в этом не помощница, она не видит дальше своего носа, считает, что ничего страшного не произойдет, хотя внешне волнуется очень, делает вид, что все ее тревожит, но обдумать, принять решение, устранить опасность — тут она пас, все тут взваливается на него, и переубедить ее трудно в силу ее природного упрямства, и все ее невзгоды и проблемы, связанные с сыном, находят выход в ворчливом излиянии ему, мужу, тому же Закиру, родственникам, соседкам, подругам, радикальных средств у нее нет и не предвидится, облегчать душу — вот что ей прежде всего важно… Так он сидел молча и ел, размышляя обо всем этом, о сыне, и вперемешку между мыслями о сыне и его будущем в голову лезли сотни других мыслей: о проблемах на работе, о неприятностях с любовницей, которая уже на грани того, чтобы начать шантажировать его, пользуясь его служебным положением, пользуясь тем, что он на виду, и надо бы дознаться, кто ее, тихую, смирную и недалекую, благословил на этот путь, и заняться этим умником; мелькали тут же мысли о поездке за границу, на которую он возлагал большие надежды, потому что неприятности на работе все больше отдавали жареным, и в связи с этим все чаще мелькала мечта о теплом местечке в посольстве одной из стран, которую он давно себе наметил, все тщательно взвесив и кое-что уже предприняв для того, чтобы в ближайшем будущем приступить к конкретным шагам; сын бы учился" в школе при посольстве, он бы работал, пристроил бы жену тоже, а главное — был бы спокойнее, чем здесь, когда при внешнем спокойствии и хладнокровии внутри он весь издерган, как бывает, когда ежеминутно ожидаешь удара в спину. Так он думал и молчал, продолжая рассеянно есть остывший суп, пока жена не спросила: — Ну что ты молчишь? Надо, я думаю, немножко приструнить Закира, ну так, вежливо, сам понимаешь, пожурить слегка… — Ну, может, мальчик попросту утомился, у них ведь в таком возрасте много и других интересов появляется, — неохотно отозвался он. — А насчет его перегрузок, могу тебе напомнить, что пять лет назад мы решили отдать его только на плавание, и это, честное слово, было не самым моим глупым решением. Это уж он потом стал обрастать твоей музыкой, иностранными языками… — А что тут такого? — возразила Сона. — Это всегда может пригодиться… Сона в его словах уловила только одно — что ответственность, которую она безуспешно пыталась спихнуть с себя, хотят оставить на ее плечах, однако дальше того, что воз разила, не стала говорить, только побледнела от злости. Тогрул понимал ее состояние, но сочувствовать ей не мог. И ее прорвало. Она застрекотала, как пулемет, пустыми, никчемными словами. Тогрул смотрел на ее лихорадочно двигающиеся губы, не придавая значения ее словам, даже не вслушиваясь в них, заранее зная, что стремится она только к тому, чтобы оправдаться, и ничего больше ее в данную минуту не беспокоит. Он слегка поморщился. Базарная баба, подумал с отвращением. Пустая, никчемная, базарная баба, подумал он. И еще подумал: "Зачем я на ней женился? Что это за затмение было-что нашло на меня? Разве это не самая большая ошибка в моей жизни? И ведь теперь, в моем положении, это уже надолго, это — навсегда. Какое страшное слово — навсегда. Да, это навсегда… Иначе придется со многим распрощаться: с карьерой, с благополучием (видимым, разумеется, добавил он тут же), с комфортом, с элитарностью… со всем, к чем он стремился в своей жизни и чего во многом, можно сказать, достиг… Проститься со всем этим только из-за нее? Да?.. Да… Мгм… Черт с ней, — подумал он, — пусть будет". Так он подумал. — Я вижу, ты хочешь поссориться, — сказала она. — Это написано на моем лице? — спросил он. — Так заметно, что даже ты видишь?.. — Вот, вот, иронизируй, — сказала она и повторила: — Ты явно хочешь поссориться и провести ночь с какой-нибудь очередной потаскухой… Как не раз бывало… Что ж… Мне на это наплевать. Я только и делаю, что всю жизнь воюю с Гобой. Всю мою жизнь я угробила на тебя, ты выжал мою жизнь, как лимон, и выбросил ее на помойку… — Что ж, — сказал он, намеренно зевая. — Значит, она лучшего и не стоила, раз ее можно было выбросить на помойку. — Давай, давай, язви, — уже теряя боевой пыл, сказала она — Ты можешь уйти, я тебя не буду отговаривать, но если проведешь вечер дома, то хочу тебя предупредить: у меня будут гости, и твой воинственный вид может их отпугнуть. Будь добр, или уйди, или не ходи надутый перед посторонними. — Посторонними, — издевательски повторил он и поморщился, как от зубной боли, — опять пригласила какую-то шушеру? — Это мои подруги, — сказала она, — мои старые подруги, — повторила она, уточняя. — Я с ними в институте училась… Мы очень давно не виделись, вот недавно встретилась случайно с одной, и через нее вышла на всех остальных… — И большое стадо? — Не будь вульгарным, — сказала она. — Это тебя же в первую очередь и унижает. — Дома я могу позволить себе немного расслабиться… — И побыть самим собой, — прибавила она. — Извини, я хотел сказать — и большая стая? Будем считать, что вы гуси-лебеди. — Шесть женщин. Девичник… — Боже, собрала бы уж весь курс в таком случае. — Не понимаю, что тебе не нравится… Очень приличные женщины, двое — явно дамы. У одной даже муж — начальник районного паспортного стола. — Господи! — А что? — Ничего. Слава богу, что у нас в семье нет фальшивых паспортов. — Вот ты все шутишь, а знаешь, как они среагировали, когда узнали, что уже не та Сона, с которой они дружили семнадцать лет назад, а сама жена Тогрула Алиева, Сона Алиева приглашает их в гости к себе домой, даже лица изменились… — То-то ты потешила свое честолюбие. — А почему бы и нет? Мне только такие случаи и могут перепасть, чтобы потешить честолюбие. Зачем же их упускать? — сказала Сона, подошла к нему сзади и из-за плеча заглянула ему в тарелку. — Ты доел наконец суп? Сейчас второе принесу… Погоди… — А почему не Рая? — рассеянно спросил он. — Где Рая? — Раю я сегодня отпустила пораньше, к ней родственники приехали, отпросилась встретить, — сказала Сона. — Но вечером я велела ей быть обязательно. Будет в наколке и фартучке разносить коктейли. Хочу произвести впечатление на своих подруг… Да, кстати, хочу тебя попросить… Раз уж ссоры у нас не получилось… ха-ха-ха… Было бы неплохо, если бы ты задержался на работе сегодня… — Это еще зачем? — Ну, они будут стесняться… Будут скованно чувствовать себя при тебе… — Надеюсь, вы не собираетесь здесь купаться? — Нет, серьезно, ты бы задержался сегодня, а? — Эх, лучше б уж поссорились, хоть была бы причина… А так мало того, что каждый день задерживаюсь, еще ты просишь, чтобы специально задержался… — Да я просто хотела показать им фильмы… Ну, те самые… Закира я пошлю к папе… А мы тут немного поразвлечемся. Пусть попользуются, бедняжки, когда им еще доведется посмотреть такое… — Потом звону от них будет… Будут везде ходить и говорить, что я держу у себя кассеты порнографических фильмов. Это неприятно. — Пустяки. Я им скажу, чтобы не болтали. Они не посмеют. Испугаются. Значит, мы договорились? Задержишься часов до одиннадцати, а? — Чего только не сделаешь ради подруг юности горячо любимой жены. — Вот спасибо. — Только думаю, вряд ли Закир усидит у твоего папы вечером. — Почему? — Найдет себе более интересное занятие… — Что ты этим хочешь сказать? — Она встревоженно заглянула ему в лицо. — С недавних пор у него появились какие-то сомнительные, разболтанные приятели, собираются у кого-нибудь и занимаются примерно тем же, чем ты собираешься заниматься сегодня вечером с подругами. Только тебе по возрасту это не возбраняется, а ему… сама понимаешь… — Какие приятели? Почему ты говоришь мне об этом в первый раз? Почему я все узнаю в последнюю очередь? у него и времени на приятелей нет, у него же занятия, он так загружен и… — Должен тебе сказать, что на музыку он давно уже не ходит… И на уроки иностранных языков, кстати, тоже… Раз уж заговорили об этом. — Да? — Сона так и села в кресло, возле которого стояла. — Как это? — Да вот так. Он их прогуливает, мне доложили. Насчет дружков еще точных сведений нет, но я навожу справки. — Как же?.. Как же ты?.. — Я ждал… и жду до сих пор, когда он сам признается. Тогда все будет гораздо проще. — Погоди, погоди, что ты такое говоришь? Что значит, сам признается? А почему же Альфред Александрович не поставил нас в известность, что Закир перестал посещать его уроки? — Он поставил в известность меня. Надеюсь, что этого вполне достаточно. — Ты считаешь, что этого вполне достаточно? — Сона вскочила с кресла и нервными быстрыми шагами стала ходить по комнате, по розовому пушистому ковру на полу. — Вот это здорово! По-твоему, я уже не участвую в воспитании сына, уже никаким боком к этому не имею отношения? Меня ты уже устранил от этого занятия, да?.. — Если бы ты узнала тогда насчет прогуливаний Закира, все кончилось бы шумно и неряшливо, как всегда, когда ты решаешь вмешаться во что-нибудь. — Ах вот как? Ну, спасибо за такое мнение. — Все кончилось бы еще одним семейным скандалом, который бы свелся к спихиванию ответственности с одного из нас на другого, а дело бы не продвинулось, а нужно как раз наоборот, чтобы без всяких утомительных скандалов решить это дело тихо, мирно и по-деловому. Надо узнать все у самого Закира. Если мы не будем его слушать, а только долдонить своё, что считаем необходимым долдонить, ничем хорошим наш разговор не кончится. Не забывай, что ему уже шестнадцать, в этом возрасте опасно давить на волю мальчика. Сона уже успокоилась и теперь, взяв себя в руки, старалась, как говорил муж, тихо и мирно обдумать то, что ил только что узнала — оказывается, Закир уже давно не посещает уроки… Но почему же?.. Обида все же давала знать, мешая сосредоточиться и думать о главном. Снова и снова вспыхивала в ней обида: почему он от нее скрыл? Почему от нее скрыл сын — самый близкий ей человек на свете, чем она дала ему повод к недоверию? Ведь раньше он всем с нею делился, все ей рассказывал, бывало даже, несмотря на мальчишеское самолюбие и апломб, спрашивал совета; что же сейчас произошло? И Тогрул тоже хорош… Ну, Тогрул это особая статья, тут и надеяться на откровение с его стороны было бы неразумно, но сын, Закир… А все же, может прав Тогрул, и все это у Закира переходное, мимолетное, возраста, и все еще наладится, как только пройдет этот опасный, взбалмошный возраст?.. Или все-таки она дала повод к недоверию со стороны сына?.. Неужели? Вспомни, вспомни говорила себе Сона, в последнее время ты стала больше уделять внимания себе, он это, естественно, замечает, и ничего не бывает просто так, если где-то прибавляется, то обязательно где-то убавляется, от чего-то отнимается, ничего не происходит в жизни просто так, без последствий, вот и отнялось Закира то, что она прибавила себе — внимание, забота, ласк; время, отводимое ему; и все это привело к тому, что в последнее время он стал заметно холоден с матерью, она утратил доверие в его глазах… Или, может, это просто возраст, пришла опять спасительная мысль, но тут же другая мыс: отвергла предыдущую: нет, подумала она, не надо себя обманывать, вспомни, когда Тогрул уезжал в командировку и звонил Рауф, сыну пришлось случайно и невольно (он сам потом признался, сказав, что это произошло случайно) услышать ее разговор с Рауфом, а она, как назло, очень уж тот раз разлюбезничалась с ним, уверенная, что одна в доме (домработница Рая была услана на рынок, Закир должен о находиться в школе, но как раз ввиду последнего пустот; урока вернулся раньше), говорила в трубку всякие глупые нежности, что соскучилась, и буквально напросилась сама и свидание, которое в конце концов с видимой неохотой Рауф ей назначил. Она, довольная, что настояла на своем, положила трубку и тут в зеркале своего туалетного столика заметила бледное лицо сына. Улыбка еще не сошла с ее разгоряченного интимным разговором лица, на нем еще более опытным глазом можно было бы прочесть предвкушение от удовольствий предстоявшего свидания, когда она, подняв голову, заметила отражение побледневшего мальчишеского липа в зеркале с металлической рамой в стиле рококо, что придавало отражению несколько странный, в старинном духе оттенок, так и казалось, что мальчик этот весь в кружевцах, со скрипкой под мышкой, мальчик-вундеркинд, будущая знаменитость. Может, как раз именно это отвлекло ее, она не сразу восприняла отражение сына в зеркале как должно, как реальность, как взорвавшуюся на осколки минуту, в которой они оба находились и она, и сын. Потом она страшно перепугалась — что, если он все слышал? — но даже тогда улыбка не вдруг, не сразу сошла с ее лица. А Закир ничего не сказал, тут же вышел из ее комнаты, но потом, минут через двадцать, за столом, во время обеда, придравшись к какому-то пустяку, закатил дикий скандал, как псих, устроил истерику, что было для него вообще явлением нехарактерным. Они с Раей еле успокоили его, и, стараясь дознаться до причин этой истерики, сильно обеспокоившей ее, она была чересчур уж назойлива, и тогда он, убаюканный в объятиях матери, обессиленный после такого бурного эмоционального взрыва, признался ей, что случайно подслушал почти весь ее разговор от начала до конца. Тут она стала врать одно за другим, говорила, что это вовсе не то, что он думает, что она говорила по телефону с мужем одной ее очень близкой подруги, что ей срочно нужны билеты куда-то, и что он их может достать, пока папа в отъезде, она говорила, говорила без умолку, понимая, что сейчас главное — убедить его, оглушить его потоком слов, водопадом слов безобидной информации, заставить поверить, что она ни в чем не виновата, и тогда казалось, что ей удалось задуманное, хотя от начала до конца слушал он ее очень вяло и вроде бы без всякого интереса. Теперь, вспомнив этот случай, она и его причислила к ряду тех мелких эпизодов, которые могли отдалить от нее сына, охладить отношения между ними, нарушить былое доверие, существовавшее раньше… — Я ухожу, — услышала она голос Тогрула. — Значит, ты говоришь, к одиннадцати? — Что? — не поняла она. — Я уточнял — вы тут веселиться будете до одиннадцати? Мне вернуться к одиннадцати? — нарочито терпеливым голосом повторил Тогрул. — А, да, да, — сказала она, хотя у нее теперь совершенно не оставалось никакого настроения и хотелось бы все отменить, но тут же, стоило ей вспомнить о назначенном на вечер девичнике, о том, как она будет блистать и поражать, как ей открыто будут завидовать и наверняка выражать свое восхищение, стоило ей вспомнить, что все это наслаждение, подлинное для нее наслаждение предстоит в сегодняшний вечер, что подруги, наверное, давно к нему готовятся, к этому вечеру; стоило вспомнить, как она поняла, что ни за что на свете не отменит вечер, да и потом уж слишком поздно думать об этом, машина запущена, да и незачем: если у нее плохое настроение, то эта небольшая собирушка только улучшит ее душевное состояние, развеселит ее; более того, именно сейчас она и нуждается в подобной вечеринке, для чего же они еще нужны — вечеринки, подруги, компании, — как не для поднятия тонуса?.. — Да, к одиннадцати можешь возвращаться, — сказала она на этот раз уже гораздо бодрее. — Не забудь заехать за Закиром. Тогрул ушел, а она вдруг подумала, знает ли, догадывается ли он о ее отношениях с Рауфом, теперь с Рауфом. Нет, догадывается не то слово, не то, которое можно было бы отнести к такому человеку, как Тогрул. Тогрул из тех, кто едва догадавшись, должен докопаться до самой сути, дойти до конца и все выяснить, он человек конкретный и не терпит недоговоренностей. В таком случае, что же остается? Значит, знает? Да, скорее всего так. И что же он? Неужели ему это абсолютно безразлично — были бы только соблюдены приличия и сохранялось внешнее благополучие семьи? Главное, что бы никто из посторонних не знал, а на нее, свою жену, на ее скрытую от него часть жизни ему наплевать. Может, оттого, что и у него тоже такая же жизнь, и, естественно, он первый все это начал, эту проклятую двойную жизнь, потому что поначалу у них вроде все было не так уж плохо, все было, как у людей… Да, о нем говорить не приходится, у него-то полно таких связей, и здесь, в Баку, и в других городах. И все скрытно, обо всем только гадать и догадываться можно, все шито-крыто, или, как он любит выражаться, тихо-мирно как же, а как же иначе — ему должность не позволяет оскандалиться, необходимо в любом деле соблюсти приличия, необходимо все тайком, вся грязь — тайком, а только всплывет наружу, стоит только оскандалиться — может полететь со своего места, и тогда прости-прощай все, что нажито трудом, терпением, выдержкой, хитростью, обхождением, умением ладить с людьми, притворством, двуличием, умением слушать и умением говорить, умением входить в доверие к высокопоставленным начальникам и устранять своих врагов и прочая, прости-прощай все, что нажито и что давно уже стало привычным… Девичник у Соны был в самом разгаре, когда позвонили в дверь. Рая пошла открывать и, войдя в комнату, шепнула Соне, что вернулся Закир и сразу же прошел в свою комнату. — Я вас покину на несколько минут, — тоном светском дамы произнесла Сона, и, хотя ей очень хотелось добавить в конце этой фразы обращение "девочки", она скрепя сердце воздержалась, чтобы окончательно произвести впечатление представительницы высших кругов своего города. — Не скучайте, — прибавила она заботливо и в то же время достаточно холодно. — Скучать у тебя не приходится, — весело отозвалась одна из ее подруг, кивая на экран видеомагнитофона, где в причудливых позах, доступных разве что первоклассным акробатам, совокуплялись на огромном ковре две негритянские пары. Сона вошла к Закиру, когда тот разбирал постель, готовясь, по всей видимости, укладываться спать. — Ты хочешь спать? — спросила Сона. — Так рано? Ты не болен, а? — Нет, — сказал Закир, — я хочу немного почитать в постели. У вас гости? — Только у меня, — сказала Сона. — Подруги собрались. Вместе учились. — А, — сказал он. — Понятно. Она внимательно глянула на него. — Что-нибудь случилось? — спросила она, и так как ей именно сейчас, когда в доме гости, не хотелось начинать крупный разговор о нем, о том, что она узнала от мужа, то она сочла разумным ограничиться короткими вопросами о самом в настоящий момент необходимом, — У тебя все в порядке, да? Ты здоров, ничего не болит, а? — Все в порядке. — Может, неприятности какие, а? — С чего ты взяла? — Он начал терять терпение. — Ну ладно, ладно, успокойся. Вид у тебя слишком уж унылый. А почему ты ушел от дедушки раньше? За тобой папа должен был заехать… Он не отвечал, уже улегшись, включив над головой ночник и раскрыв книгу. — Ты что читаешь? — спросила она, желая все-таки задобрить его, чтобы уйти отсюда к гостям с хорошим, а не испорченным настроением, а для этого надо было окончить разговор на оптимистической ноте. — Мама, тебя гости заждались, — не отвечая на вопрос, напомнил Закир. — Какой ты неласковый, — тихо, с горечью вздохнула она. — А ведь ты у меня единственный сын… Он пренебрежительно хмыкнул. — Ты стал в последнее время какой-то колючий, ершистый… будто… будто ждешь, что тебя непременно должны обидеть. Что происходит, Закир? — Да ничего не происходит, — уже с плохо скрываемой яростью ответил он, повысив голос. — Ты дашь мне почитать или нет? — Ладно, отложим этот разговор, — сказала она, собираясь выходить из комнаты. — Ничего откладывать не будем, — вдруг сорвался аз крик Закир. — Никакого разговора вообще не будет. Оставь меня в покое! Отстань от меня раз и навсегда с такими разговорами! Не лезь мне в душу! Поняла?! Не лезь!.. — Успокойся, Закир, — она не на шутку испугалась, — прошу тебя, успокойся… Не надо так… Раз ты не хочешь… — Не подходи ко мне! Иди к своим гостим… — Что с тобой, сынок? Ну ладно, ладно, успокойся, я ухожу… — Но еще несколько мгновений она в нерешительности потопталась на пороге комнаты. — Спокойной ночи, сынок, — сказала она и наконец вышла от него с тяжелым сердцем, не переставая думать, что же могло так его расстроить. В школьном дворе среди семиклассников произошла свалка — которая, начавшись шутливо после одного из спорных моментов в футбольном матче, закончилась вдруг настоящей дракой вылилась в жестокое побоище, так, что собравшиеся рядом десятиклассники, подзадоривавшие поначалу зачинщиков кинулись разнимать озверевших подростков. Учительница литературы, с тревогой наблюдавшая в окно за разгоравшейся дракой, вдруг, как ей показалось, заметила "угрожающие предметы" в руках у школьников и кинулась к директору. В итоге у нескольких участников драки, совершенно неожиданно для педагогического состава школы, были обнаружены и изъяты велосипедные цепи, приспособленные для драк, — со свинцовыми набалдашниками, и кастеты. Среди этих нескольких был и Закир. Правда, плексигласовый кастет, скорее похожий на красивую, миниатюрную игрушку, чем на оружие, найденный у него в заднем кармане брюк во время обыска учителями в директорском кабинете, не был пущен им в ход, но тем не менее, как говорится, факт имел место. Другой бы директор стал, так сказать, доводить до сведения, сообщил бы в милицию, но… то другой, этот же, видимо, был малый ушлый; он сумел замять дело так, чтобы оно не выходило за пределы школьных стен, да и то до поры до времени, а в дальнейшем и вовсе запретил кому бы то ни было, упоминать об этом "маленьком инциденте". И таким образом, благодаря стараниям директора инцидент этот вскоре был забыт. Цель же директором преследовалась одна, ясная и четкая для него — заполучить, воспользовавшись этим вопиющим случаем, к себе в кабинет для разговора с глазу на глаз отца Закира, Тогрула Алиева, заполучить которого в подобного рода кабинеты, каким являлся обычный кабинет обычного директора обычной школы, было делом наитруднейшим, чтобы не сказать невыполнимым. Но теперь в руках директора школы имелся такой важнейший козырь, как неприятный случай с Закиром, и он правильно рассчитывал, что отец Закира не откажется навестить его. Да и пусть даже откажется навестить, лишь бы назначил встречу где пожелает и когда пожелает, этого будет вполне достаточно. И ради своей цели директор даже пошел на то, что вместе с Закиром простил и остальных учеников, взятых с поличным, хотя среди них были такие, особенно один, которых директор с превеликим удовольствием выгнал бы в шею из школы, мало того, с не меньшим удовольствием засадил бы в колонию для малолетних преступников, дав ход делу с дракой в школьном дворе. Да, теперь отец Закира, эта птица высокого полета, был в его руках, в его, директора школы Раджаба Гуламова, он долго ждал этого случая, но, как назло, Закир ничем плохим не отличался среди остальных учеников, наоборот — учился хорошо, вел себя нормально, и вот наконец-то судьба улыбнулась ему, Раджабу Гуламову, удача привалила. Теперь даже не ему, простому директору школы, каких сотни и сотни, следует идти на прием к Тогрулу Алиеву, и там дожидаться в приемной под равнодушным взглядом красавицы секретарши, дожидаться свободной минуты у большого человека; нет, теперь он имеет довольно веские основания для того, чтобы самому вызвать большого человека к себе, а как же иначе, для чего же в таком случае у нас демократия? Да, да, только так вызвать к себе по очень важному и неотложному делу, касающемуся его единственного сына и, можно сказать даже, — будущего его сына. И вот тут-то и пробьет звездный час Раджаба Гуламова, только бы не оплошать, только бы не растеряться, следует быть сдержаннее, умело и осторожно повести разговор на нужную тему. Да, следует быть очень осторожным, чтобы рыбка-удача не соскочила с крючка, и тогда он, Раджаб, прижмет Тогрула к стене, и тот должен будет сделать все, что у него Раджаб попросит. Что ни говори, теперь эта рыбка, или эта птичка, как угодно, у него, Раджаба, в руках. Именно птица. Журавль, который всегда в небе, теперь у него в руках. А как же иначе? Ведь он — директор школы, и мог бы запросто дать ход делу, а дело-то ни много ни мало — уголовное, понятно? У-го-лов-но-е… Вот так-то, милые мои. Конечно, маловероятно, чтобы сына такого человека в нашем городе судили, но разве только в этом дело? А позор? А несмываемое пятно? Нет, нет, Тогрул должен, просто обязан помочь ему, выполнить его просьбу… Весть эта для Тогрула оказалась насколько неожиданной, настолько и дикой. Директор школы, где учился сын, вызывает его в школу. Да в своем ли он уме?! А на что мать? Он что — забыл, что у его сына есть еще и мать? Что это он чудить вздумал? Официальный вызов в школу… Гм… И Тогрул, понимая, что без веской причины директор не пошел бы на такую крайность, всерьез взялся за сына и тут же, не сходя с места, выяснил все подробности драки и его, Закира, участия в ней. — Откуда у тебя кастет, негодяй?! — Тогрул кипел от гнева и готов был задушить сына в этот миг. — Откуда ты взял кастет, отвечай, гаденыш!.. Делать нечего, криком теперь не поможешь, приходилось идти к директору школы, в которой учился или скорее в данном случае в которой отличился сын. А ведь этот гад не зря меня к себе вызывает, думал Тогрул про директора, наверняка приготовил какую-нибудь пакость, какую-нибудь пакостную просьбу, мол, услуга за услугу, я прикрываю вашего малолетнего оболтуса, а вы мне то-то и то-то… А если не пойти? Осмелится ли он подложить свинью Закиру, если мне не пойти? Вряд ли осмелится, но это уже будет не по правилам игры, и я буду считаться обязанным ему. Вот еще — недоставало только, чтобы я был в долгу у него… Ах негодяй! Хороший подарок сделал мне сын, ничего не скажешь… Потом, когда улягутся все эти дела, придется заняться им вплотную… Кастет… Откуда у него мог взяться кастет? Сону сюда вмешивать бесполезно — кроме кудахтанья и истерик, от нее ничего путного не добьешься. Да и Закира пока нельзя слишком уж назойливо теребить, сейчас еще слишком свежо, упрется, не признается, а вот пройдет какое-то время, тогда исподволь, как бы между прочим можно будет вернуться к этому разговору и разузнать все подробности. Мальчик явно сшивается в дурной компании, может даже — находится под чьим-то влиянием… хотя вряд ли… не такой он человек, чтобы подпадать под чье-либо влияние. Возраст шебутной, скорее всего в этом причина. Решил попробовать приблатненной житухи. Ну, гаденыш… Нашел время. Ах, черт, что же это творится? Ведь в самое неподходящее время все и случается… И тут он вдруг, казалось бы, без всякой видимой связи со своими предыдущими мыслями, вспомнил сон, что приснился ему прошлой ночью. Обычно он не помнил своих снов, вернее, не было времени вспоминать их — как только просыпался, тут же наваливались дневные дела и заботы, и вспоминать сны по горячим следам не получалось, а там за множеством дел и вовсе забывались ночные видения, какими бы тревожными и яркими они ни были. Забывал, а честно говоря, никогда и не придавал им значения. А этот сон вдруг так отчетливо вспомнился. К чему бы такое?.. Видел он огромную степь в сумерки, без конца и края степь под проливным дождем. Он идет по ней, весь вымок, ветер хлещет в лицо колючей влагой, измучился он, еле ноги передвигает. И тут видит, посреди степи светит окнами трамвай, ярко, уютно, гостеприимно светят в сгущающейся тьме окна невесть откуда взявшегося здесь трамвая. За окнами — мелькание рук, лиц, чувствуется в том желанном тепле веселая суета. Он из последних сил бежит к трамваю, бежит, задыхаясь, с колотящимся в горле сердцем, хватая судорожным ртом колючий холодный воздух, бежит, как убегают от видения смерти. Когда до желанных окон остается всего-то шагов двадцать, трамвай начинает потихоньку отъезжать, медленно, будто бы нехотя веселый вагон скользит прочь от него. Он бежит, кричит, задыхаясь, вместо крика с ужасом слыша какой-то хрип и писк из заледеневшего от холода, наглотавшегося воды горла, а трамвай набирает скорость и уже мчится, и люди в вагоне, конечно же, не слышат его хрипа и не видят, как он отчаянно размахивает руками, скользя по грязи, падая и поднимаясь под проливным дождем. Он останавливается, еле переводя дыхание, не чувствуя ни рук, ни ног, будто их у него давным-давно нет… И тут приходит ему в голову мысль пойти по шпалам, пойти вдоль рельсов — ведь таким образом он наверняка набредет на какое-нибудь пристанище, станцию, скопление людей, наконец, и выберется из этой нескончаемой степи, не отпускающей его. Он смотрит вниз, под ноги, но никаких рельсов и шпал нет и в помине, а вместо того… следы огромных, устрашающе-громадных копыт, в которые набирается дождевая вода… Теперь, вспомнив свой сон, он невольно задумался — к чему может присниться такое? — что вовсе не было на него похоже, но, тщетно поломав голову несколько минут, махнул рукой на сон и снова мысленно вернулся к текущим делам. Размышляя о делах, он поймал себя на мысли, что с возрастом все меньше придаешь значения тому, чему придавал раньше, еще вчера; многое из прошлого, что казалось тогда жизненно важным, представляется в свете сегодняшнего дня пустяковым, и чем больше живешь на свете, тем лучше понимаешь, что жизнь в основном состоит из одних пустяков. Есть очень мало вещей на свете, стоящих серьезного отношения, и одна из этих вещей, одно из этих понятий — здоровье, свое собственное, драгоценное здоровье. Главное — это, главное — жить, не болеть, а там хоть трава не расти. Старые люди хорошо знают эту истину, которую все люди вообще любят то и дело повторять всуе, не вникая в значение сказанного: главное — здоровье, говорят они, остальное приложится, говорят они, не дорожа абсолютно этим самым здоровьем, не сберегая его. Правда, есть еще несколько понятий в жизни, к которым следует относиться серьезно, но их мало, крайне мало, гораздо больше пустяков. Один его давнишний приятель как-то поведал ему свою теорию человеческого опыта и возраста, ну, может быть, теория — слишком сильно сказано, скорее это забавные умозаключения, но содержат они большую долю истины. Звучат эти выкладки примерно так: есть несколько стадий опытности и мудрости человеческой натуры. Первая: ему говорят чушь, а он смеется. Вторая: ему говорят чушь, а он яростно возражает. Третья: говорят чушь, а он молчит, но глядит с иронией, вызывающе умно на говорящего. Потом: говорят чушь, а он молчит, стараясь пригасить умные искорки в глазах, покорно кивает, чтобы не обидеть говорящего. И последняя: говорят чушь, а он смеется. Конечно, эта схема больше остроумна, чем бесспорна и совершенна, особенно если учесть индивидуальность каждого человека, которая и диктует реакцию на то или иное событие, но забавляет завершенность, цикличность этой схемы, ее возвращение на круги своя, когда старик возвращается в свое детство и реагирует с той же мудростью… Да… К чему вдруг я это вспомнил, подумал Тогрул, к чему вообще эти ненужные мысли и воспоминания? Давненько не было в его голове места подобным мыслям. Надо думать о главном, надо сосредоточиться на главном, на том, что делать с Закиром и вообще как быть дальше со всей этой неприятной историей. Да… Закир — это в настоящую минуту главное, и об этом следует думать. Теперь только об этом, твердил он себе, стараясь собрать воедино разбросанные мысли, но это ему плохо удавалось, он чувствовал, что устал, и мысли, длительное время направляемые и державшиеся в узде, теперь, будто взбунтовавшись, не желая подчиняться его воле, вернее было бы сказать, тем жалким, слабым потугам волевым, которые он мог себе позволить в теперешнем крайне подавленном состоянии, все время предательски расползались, как жидкий кисель, который хочется зачерпнуть пригоршней и зажать в кулаке, но он то и дело струится между пальцев, ничего не оставляя в горсти. Тогда он махнул рукой на свое желание сосредоточиться, и тут же память услужливо подсунула ему еще одну никчемную картинку. Он вспомнил себя мальчиком, примерно в возрасте сына, или чуть помладше, да ему, Тогрулу, было тогда, кажется, лет тринадцать… Да, да, лет тринадцать, когда умерла их одноклассница. Они ездили хоронить ее всем классом и, конечно сначала пришли к ней домой, вернее, к ее родителям. Он до сих пор помнит красное, будто распаренное лицо отца этой девочки. Он в тот день напился, был сильно пьян, но об этом нельзя было бы догадаться, если б не сильный запах спиртного изо рта и еще если б он не повторял одно и то же без конца, скажет, допустим, кому-нибудь: "садись", а потом так и повторяет: "садись, садись, садись…" и качает головой, а ему тогда, тринадцатилетнему мальчику, вдруг послышалось в любом повторяемом этим убитым горем мужчиной слове имя умершей дочери, которое он, даже раздавленный страшной бедой и будучи пьяным, стеснялся, видимо, повторять часто, как женщина, но что бы он ни говорил, какое бы слово ни произносил, в душе оно перекликалось со звуками, составлявшими ее имя, которое к тому же нельзя было произносить беспричинно при таком большом скоплении народа в квартире. Потом они были на кладбище. Почти всем классом. Сбились в кучку, переходили от одной могилы к другой, читали надписи на надгробных плитах, будто им и дела не было до того, что хоронят, закапывают в землю их одноклассницу; они шепотом, подталкивая друг друга локтями, читали надписи на могилах, и записные остряки, которые обычно всегда находятся при таком скоплении подростков, — здоровых, сильных, сытых, в коих жизнь бьет ключом, остряки эти смешили всех, перевирая надписи, придумывая к ним смешные рифмы, соревнуясь друг с другом в остроумии. Они смеялись исподтишка, тоже шепотом, и оттого, что смеяться здесь было нельзя, смех делался еще более неудержимым, а остроты казались самыми удачными и смешными, и смех, веселье просто клокотали в их молодых сердцах; но они сдерживали смех, старались изо всех сил казаться серьезными и опечаленными все-таки кладбище, ну и хоронят не кого-нибудь постороннего, а девочку, с которой они вместе учились, а некоторые и дружили (кстати, друзей девочки, как раз-таки и не было в кучке ребят, переходивших от могилы к могиле; они стояли вместе со взрослыми у свежевырытой ямы, предназначенной для их подруги); все же казаться серьезными и опечаленными, как они ни старались, до конца не смогли — смех внутри них становился все неудержимее, острее, распирал все существо, и с каждой минутой его все труднее становилось сдерживать, и многие, отвернувшись, прыскали в кулак, сверкая сердито и озорно глазами в сторону остривших — мол, мы тут ни при чем, нас смешат. Думая над этим впоследствии, он понимал, что просто тогда, в том несерьезном возрасте, их не заботила смерть, они не верили в нее по-настоящему, не понимали и не принимали ее, да и не могли бы серьезно воспринять смерть именно тогда, она казалась нелепой и невозможной, когда тебе тринадцать лет и вокруг такой погожий, яркий майский день, а воздух такой, что казалось, можно раствориться в нем, или же ничего не стоит полететь, если только хорошенько оттолкнуться ногами от земли и сильно взмахнуть руками. Он, наверное, так и думал в то время… Боже, сколько же лет прошло с тех пор, будто целая жизнь прошла, вся жизнь, а то, что вспоминается порой, словно из другой, давным-давно прожитой жизни, целая, большая жизнь прошла, сейчас уже сын его в таком возрасте, как он тогда, даже постарше… Целая, большая, напичканная всякой всячиной жизнь прошла, и тем более удивительно, что память его так бережно сохранила тот миг, последовавший за желанием раствориться в воздухе или полететь. Когда он так подумал, что мог бы полететь, когда его грудь распирало беспричинное веселье, возбуждаемое штатными остряками, вдруг посреди этого буйства зелени, солнца, неба, молодой, нерастраченной радости и огромной жажды жить, взгляд его ненароком упал на могилу одноклассницы, которую уже засыпали, могилу, которую уже завершали, оставив в ней девочку, и один из землекопов поставил на попа большой камень-кубик в изголовье. Он увидел это, и вдруг его пронзила мысль, что она, что ее такая же молодая, как у всех у них, жизнь осталась там, внизу, под землей, в сырости и темноте, в нелепости и невозможности, в абсурдности, которую они, ее товарищи, не могли сейчас осознать. Девочка, которую, возможно, много раз он держал за руку, или прикасался к ее плечу, или дразнил, доводя до слез, у которой просил тетрадь или карандаш, с которой весело болтал в коридоре, на переменах, девочка эта теперь — под землей! Под землей! Под землей… И землекоп придавил ее могилу тяжелым камнем, нелепо, как единственный сломанный зуб во рту, торчащим из насыпанного небольшого влажного холмика. Под землей… Ох, как это страшно. Мысль эта пронзила и ожгла его так сильно, что рубцы от ожогов потом еще долго не исчезали в душе его, так, что он еще долгое время, может, даже все последующее за тем лето не мог от души рассмеяться, не мог веселиться просто, от полноты чувств. Вот так происходит у детей, подумал он, примерно так происходит у детей, не воспринимающих смерть… А у стариков? У стариков это происходит совсем иначе, хотя у них и много общего с детьми, но тут совсем другое дело, тут — совсем иначе. Особенно у стариков больных. Именно такой больной старик, со дня на день ожидающий смерти, и говорил ему о подобном восприятии. Он говорил, что, когда умирает кто-то из знакомых, больной, узнав об этом, временно успокаивается, расслабляется, будто смерть одна на всех и сейчас она занята пока совсем в другом месте, ей не до него, пока у нее есть работа. Это ему говорил старик, больной умирающий старик, и этому можно верить, потому что был старик его, Тогрула, отцом… Да что это за мысли, в конце концов? Что это я так раскиселился? — вконец обозлился Тогрул, встряхнул головой, отгоняя ненужные, бесполезные ему мысли, провел рукой по лицу, словно для того, чтобы проснуться и думать совсем о другом — необходимом, деловом, будничном… Оставим это философам и писателям, пусть они разбираются, за это им гонорары платят, подумал он еще, и на этот раз, по-видимому, был прав. Надо думать о главном, сосредоточиться на главном, на истине, на истине… На истине?.. При чем тут истина?.. Белиберда какая-то… Истина сейчас в том, что он потерял голову, неважно себя чувствует, и надо принять аспирин и лечь спать пораньше. Вот тебе и истина… Истина! Вот ведь привязалось, подумал он, к чему бы это? Истина… Один его приятель, уже бывший приятель, поэт, лет десять назад, в самое что ни на есть застойное время в нашем обществе, когда о такой роскоши, как гласность, поэты, да и все люди могли лишь мечтать, на предложение садиться, когда ему говорили традиционное: "Садитесь, в ногах правды нет", — любил отвечать шокирующе и обескураживающе: "В ногах правды нет? — переспрашивал он с таким видом, будто ему впервые приходилось слышать подобное выражение. — Вы полагаете, что она — в за…? Что ж, вполне возможно, что вы правы…" Вот так он говорил, не обращая внимания на страшные глаза, которые строили ему окружающие, дабы избежать могущих быть неприятностей, когда бы их спросили: "Что же вы, драгоценные, не возражали?" — они бы вполне достойно могли бы ответить: "Да, мы вслух не возражали, к чему это — поэт, да к тому же пьяный — споров и трепотни потом не оберешься, но зато мы делали ему страшные глаза…" Вот так, такие вот дела… Правда, истина… К чему он это вспоминает? А к чему вообще приходит в голову то или иное, или снится определенный сон, а не тот, что хотел бы ты посмотреть?.. Поди разберись. Человеческая психика — темный лес, можно только делать вид, что разбираешься в ней, все равно ни один врач-психиатр не разбирается до конца в своем деле… Вот хотя бы мысли человека, ведь как трудно их локализовать, сосредоточить на одном чем-то, о чем бы человек ни думал, к определенным, нужным ему в данный момент мыслям примешиваются и мысли другие. Отец, например, в старости, когда Закир спрашивал его в шутку: "О чем задумался, дед?", отвечал вполне серьезно: "О многом". Вот так о многом обычно и думается, и вспоминается, когда думаешь о чем-то конкретном, о чем-то главном… Да… Черт побери, что же все-таки делать? Жесткие меры здесь могут напортить… Взять его нахрапом, вытрясти сведения?.. Что это даст?.. Еще больше обозлится? Еще больше?.. Когда же это он успел обозлиться? Кто его так обозлил? Уж не я ли тем, что безотказно выполнял все его желания? Купил ему мотоцикл, с уговором, что ездить будет только на даче, а теперь на нашей тихой улочке житья не стало соседям от его ежевечернего тарахтенья… Мальчишка явно попал в дурную среду, это ясно, но вот откуда он эту среду раздобыл? Откуда, если он был всегда занят? Я не могу понять, не могу понять, думал Тогрул. А может, еще не так страшен черт? Кастет… Может, мальчишеская бравада, озорство? Ведь говорил же, что не пускал его в ход, обнаружили в кармане, и у меня нет оснований не верить ему. Кастет… Черт побери, что приходит в голову — не пустил его в ход! Что приходит в голову, боже… Как будто это самое обычное дело, чтобы мой сын мой сын! — пускал в ход оружие!.. Оружие — это же подумать страшно. А что такое кастет, как не оружие? И нечего на этот счет заблуждаться и успокаивать себя. Самое настоящее оружие. Еще бы! Не пулемет же должны были обнаружить у него в кармане. Да, здорово ты мне подгадил, Закир, здорово, и в самый неподходящий момент. Хотя для такой истории все моменты неподходящие… Но все же именно сейчас это очень некстати получилось, сейчас, когда мои дела несколько пошатнулись… Нет, нет, конечно, не будем пугать себя, пока ничего страшного или непоправимого не произошло, но дела несколько пошатнулись, как говорится, акции упали на несколько пунктов, всего лишь, и это еще можно поправить, если взяться умеючи, и если меня не будет связывать по рукам собственный сын… Год назад, когда дела шли великолепно, без сучка, без задоринки, он и думать бы не стал столько об этом неприятном происшествии, легко замял бы его, через Закира пригласив в гости директора школы, и всё было бы сделано наилучшим образом, тогда бы он левой ногой мог бы оказать директору любую услугу, удовлетворил бы любую его паршивую просьбу, в пределах здравого смысла, разумеется. Но теперь все осложнилось, все очень осложнилось, и ему надо быть предельно осторожным, прежде чем кому-либо что-либо обещать… акции его упали на несколько пунктов, и все силы сейчас надо бросить на то, чтобы поднять их до прежнего уровня, поднять себя, свой авторитет и престиж в глазах начальства, убедить его, это начальство, в своей прежней преданности… Все силы брошены именно на это — и вдруг такая непредвиденная история, и вдруг такой неожиданный, предательский удар в спину. Что ж, надо действовать… — Ты принес? — спросил мальчик в яркой желтой куртке со множеством английских слов на спине и груди. Несколько мальчиков и Закир среди них стояли в туалетной комнате школы и уже опаздывали на урок — звонок отзвенел примерно с минуту назад, стало тихо в коридорах, но эта группа ребят, видимо, не спешила в класс. — Ты знаешь, что здесь написано? — указал Закир на мелкую надпись на куртке мальчика. — Что? — спросил тот. — Много секса ведет к близорукости, — прочитал Закир. — Ишь ты, полиглот… — Ладно, не отвлекайтесь, — сказал другой, — давай, доставай скорее и пошли во двор, а то нас здесь застукают. — Лучше в подвале, — подсказал рыжий, с веснушками мальчик с типичной внешностью маменькиного сынка. Мальчик с перебинтованной левой рукой с таинственным видом полез в карман и извлек комочек газетной бумаги, в котором явно что-то было завернуто величиной с орешек. Он осторожно развернул газету, и в ней обнаружился темно-серый неровный шарик, внешне напоминающий пластилин. — Ого! Здоровый баш. Дай нюхнуть. — Э, не строй из себя бывалого шмаровоза. — Бывалый, не бывалый, а бывалее некоторых, — Ладно, отвали, дай понюхать. — Э, тихо, тихо, не толкайтесь. Папиросы где? — У меня. — Давай сюда. — Ты, что ли, будешь мастырить? — А то кто же? Ты, что ли, фрайер? — Тихо. Ша, я сказал. Дай ему, пусть замастырит. — Он же половину просыпет, вот увидите… — Не базарь, говорю тебе, отдай баш… Когда все было готово, мальчик бережно сложил в нагрудный карман пиджака шесть папирос, начиненных анашой, и сказал: — Пошли в подвал. Если кто сюда войдет — хана. По запаху поймут, что это не просто папиросы. И все остальные, воровато оглядываясь, выходя из дверей умывалки, потянулись за ним на школьный двор… Вечером Тогрул намного раньше обычного вернулся домой и застал Закира лежащим на диване с книжкой в руках. Соны дома не было. — Где мама? — спросил Тогрул, но таким тоном, что без труда можно было бы догадаться — ему это абсолютно безразлично. — Не знаю, — лениво отозвался Закир, переворачивая страницу. — Может, к портнихе пошла?.. Тогрул молча некоторое время шагал по комнате. — Пап, — сказал Закир, — ты не мог бы точно так же ходить в другой комнате? — Что? — не понял Тогрул, занятый своими мыслями, и, даже не посчитав нужным вникнуть в смысл слов сына, произнес: — Послушай, нам нужно поговорить. — О чем, пап? Тогрул чуть дольше, чем было необходимо, поглядел на сына, словно раздумывая, — следует ли отвечать сейчас на его вопрос. — Лучше бы нам поехать куда-нибудь, — сказал он после паузы. — Поедем… хотя бы на бульвар. В это время народу там не должно быть особенно много. — А в чем дело, пап? — Скоро, наверное, вернется мама, она нам помешает, не даст поговорить как мужчина с мужчиной. Я и машину пригнал, она — у подъезда. Так что одевайся, поехали. Минут через пятнадцать они — отец и сын — неторопливо вышагивали по почти безлюдному приморскому бульвару. — Ты не сомневаешься, что я желаю тебе только добра? — спросил Тогрул. — Или сомневаешься? — Конечно, нет, что за вопрос, — сказал Закир, пожав плечами. — Так вот, именно из этих соображений, то есть, желая тебе добра, я спрашиваю тебя: кто дал тебе кастет? — Ну, пап, неужели это так важно? — Очень важно. Закир подумал. — А что с ним будет? — С чем? — С кем, — поправил Закир отца. — С тем, кто дал мне кастет. — Я еще не решил, — честно признался Тогрул. — Но я сам у него выпросил. Он не хотел давать. Выменял на зажигалку. — Зачем тебе это? — Просто интересно было. Иметь кастет, настоящий кастет, это что-то значит, верно? — Гм… Что-то значит. Это значит, что в любую минуту тебя могут задержать, если найдут у тебя эту штуку. А какую зажигалку ты отдал за эту дрянь? — "Ронсон". — Электронный "Ронсон"? — Да. — Ты что, спятил? И ты считаешь, что это равноценный обмен? Тебя надули. — Но я сам захотел. Он не хотел меняться, я уговорил его. — Ты думаешь, стоит тебе захотеть, и ты должен непременно иметь?! — неожиданно вспылил Тогрул, но тут же взял себя в руки, так что короткая вспышка, не сопровожденная даже повышенным тоном, осталась незамеченной Закиром. — А если б ты захотел иметь автомат, тогда что? Вынь да положь? — Па, я же не идиот, — Боюсь, что ты ошибаешься. Он, видите ли, захотел. Впрочем, я сам в этом виноват — потакал твоим желаниям с самого раннего детства. Хочешь в Москву, на главную елку — пожалуйста, хочешь видеомагнитофон — пожалуйста, мотоцикл по… — Видяшку не только я хотел, — прервал его, напоминая, Закир. — Ты, между прочим, тоже не очень-то сдерживаешь свои желания. — Что, что? Как ты сказал? Кто тебе внушил такую глупость? — Это не глупость, а факт. Мама об этом всю жизнь говорит. — Твоя мама!.. — на этот раз не на шутку взорвался Тогрул. — Твоя мама имела бы сейчас три платья и одно пальто, если б не я… А у нее, между прочим, шкафы ломятся от тряпок, а шкатулки — от побрякушек… Хорошая приманка для воров… Каждая безделушка — десятки тысяч… Понял? — Понял. — И тут же забудь. Это я тебе говорю, потому что ты мой сын и ты уже взрослый. Не надо об этом распространяться нигде… Ты понял? — Не маленький. — Вот именно. Они некоторое время молча шагали по нижней террасе бульвара, слушая плеск волн под ногами и вдыхая густой запах нефти, идущий с моря. Молчание нарушил Тогрул. — Тебе приходилось ездить в метро в час "пик" от центра на окраину города? — спросил он. — Скажем, до конечной станции, до "Нефтчиляр"? — Как-то ездил, — припомнил Закир. — Только, кажется, не в час "пик". А что? — Когда едешь в метро в час "пик" на окраину города, можно заметить, как мало в вагоне интеллигентных, по-настоящему культурных людей. Они всю дорогу копаются у себя в носу, а потом этими руками подталкивают тебя в спину при выходе. — Ха-ха! — Чем дальше удаляешься от центра города, тем ярче следы вырождения на лицах пассажиров с окраин. Это нетрудно заметить — грубые лица и руки, бессмысленные, стеклянные глаза обитателей зоопарков; сядешь перед таким, и он готов рассматривать тебя битых полчаса. — Когда это ты успел так хорошо изучить пассажиров метро? — спросил Закир. — Ты же им не пользуешься… — Успел, — сказал Тогрул, загадочно усмехаясь. — Мне много надо знать и успевать, не то туго придется… Вообще всякому, кто хочет процветать в этой жизни, процветать, а не чахнуть, надо много знать и успевать… Но не об этом речь. Так вот, эти самые, с грубыми манерами и неинтеллигентными лицами, эти дети сел, районов, чайных плантаций и… среди них очень трудно будет жить такому человеку, как ты. — А при чем тут я? — А при том, что если не хочешь жить по горло в дерьме… после меня, разумеется… то об этом надо подумать сейчас. — А ты разве собираешься уходить от нас? — нарочито наивно спросил Закир. — В другое время я бы оценил твой юмор, — спокойно отозвался Тогрул. — Нет, я не собираюсь уходить от вас… От вас теперь не уйдешь. Просто я хочу сказать, что не буду жить вечно, и ты это прекрасно понял, что когда-нибудь останешься без меня, и тебе следует упорядочить и осмыслить уже сейчас свою жизнь, и прежде всего уяснить для себя — чего ты хочешь от нее. Тогрул замолчал. Они уже дошли до конца бульвара, дальше был разрытый и покореженный асфальт, слабо освещенный редкими, горевшими вполнакала фонарями. — Пойдем обратно, — сказал Закир. — И знаешь, папа, мне кажется, я не уверен — хочу ли я быть культурным и интеллигентным человеком. — Та-ак… — произнес Тогрул. — Если это сказано не для красного словца, то позволь узнать, почему? — Потому что чем быть такими культурными и вежливыми, как те, что приходят к тебе, лучше уж быть хулиганом. Они все, мне кажется, жулики и любят темные дела, но внешне они очень похожи на интеллигентов, хорошо одеты, надушены дорогим одеколоном и не ковыряют в носу. А я считаю, если уж человек жулик и бандит, будет гораздо честнее, если он не станет скрывать этого. — Какой ты, однако, умный вырос, — чувствуя нарастающее раздражение против сына, проговорил Тогрул. — Ко мне приходят, между прочим, не босяки, а люди, занимающие высокие должности, руководители производства, начальники крупных предприятий… — Как будто крупные начальники не могут быть жуликами, — сказал Закир, пренебрежительно хмыкнув. — Оставим эту тему, — сказал Тогрул. — Это абсолютно тебя не касается. Жулик до тех пор не жулик, пока не ограбил или не надул лично тебя. Такой у меня принцип, и ты тоже заруби это на носу. Легче жить будет. Ты лучше подумай, чего мне стоила твоя идиотская история с дракой и кастетом в кармане. Ты хоть знаешь, что попросил у меня ваш ублюдок-директор?! — Что? — заинтересованно спросил Закир. — Не твое дело, — опомнился Тогрул. — Неужели денег? — Не будь идиотом. Во всяком случае, мне это дело порядком потрепало нервы. — Не надо было ввязываться, — сказал Закир с равнодушным видом и тут же сам понял, что сморозил глупость. — Ага, конечно, не надо было ввязываться! И откуда только ты такой умник взялся? Не связывался бы ты с разными подонками, вот что. Не надо было ввязываться, — повторил Тогрул, глубоко задетый неблагодарностью сына, вернее, неспособностью сына быть благодарным, и некоторое время он старался взять себя в руки, успокоиться, а успокоившись, заговорил вновь: — Не надо было ввязываться. К твоему сведению, если б я не ввязался, он вполне мог бы дать ход делу, а это — прямая уголовщина, понял? — Ну и что? — Ну и что?! — возмутился Тогрул. — Ты говоришь — ну и что? Как ты не можешь понять — тебя бы отправили в колонию для несовершеннолетних. Теперь понял? Закир промолчал, хотя ему очень хотелось брякнуть очередное "ну и что?", однако он посчитал, что это уже будет слишком для отца на сегодняшний вечер. — Молчишь? Вот то-то и оно, — мстительно проговорил Тогрул. — Словами бросаться легко, и дурак сумеет. Не надо было ввязываться… Вот ведь скажет. Как будто ты еще кому-нибудь нужен, кроме меня, как будто за тебя еще кто-то может заступиться по-настоящему, выручить из беды… — Да что ты привязался к моим словам, я же просто так сказал, — стал оправдываться Закир, чувствуя, что не на шутку рассердил отца своей необдуманной фразой. — Просто так, — повторил вслед за ним Тогрул. — Думать надо, а не брякать безответственно первое, что в голову придет…. Просто так подрался, просто так сказал… А вот возьмут тебя, да просто так из школы в шею выгонят. — Не посмеют. Наш директор тебя боится, — уверенно возразил Закир. — Я знаю. Тоже большой прохиндей. — Что значит — тоже? — поинтересовался Тогрул. — Ну… Я в том смысле, что… Ну, ходят же к тебе такие типы. Помнишь, приносили конверты?.. Ты помогал кого-то куда-то устраивать… — Не суй свой нос куда не следует, — строго сказал Тогрул. — Это ты должен забыть и никогда ни при ком не смей заводить об этом разговор. Я категорически тебе запрещаю. Ты понял? Закира даже немного испугал крайне взволнованный вид отца, его громкий голос, почти срывающийся на крик, он поспешно закивал. — Что ты, па? Что ты так выходишь из себя? По всякому пустяку… — Пустяк! Ничего себе пустяк. — Я же только тебе могу сказать такое. Разве я не понимаю? Однажды случайно подглядел в дверь твоего кабинета, когда приносили тебе… Я же не дурак, понимаю, что при других нельзя говорить на темы, касающиеся только нашей семьи… — Ну и слава богу. Только крепко заруби себе на носу — чтобы я вообще в последний раз слышал от тебя подобные речи. — Хорошо. — Вот так. Пошли. Уже поздно. Разговор у нас получился довольно неряшливый, но будем считать, что первый блин комом, на воспитательные темы мы с тобой, кажется, ив самом деле говорим впервые… Ничего, кажется, главное ты усвоил… Или нет? — Усвоил. — Слава богу. Потому что такие вечера с тобой — слишком большая роскошь для меня. — Почему? — Потому что у меня много дел и совсем нет свободного времени. Но ты на самом деле усвоил, что я тебе говорил? — Да, — вяло, без всякого воодушевления ответил Закир. — Видишь ли, пройдет, может, совсем немного лет, гораздо меньше, чем ты думаешь, и твои взгляды на многие вещи в жизни круто изменятся. Ты поймешь, что не кулаки должны быть крепкими, чтобы хорошо и с удовольствием прожить на свете (то есть — исполнить главное предназначение человека на земле), все-таки не в пещерном веке живем, не кастет надо иметь в кармане, чтобы доказывать свою правоту и считаться ловким малым, а нечто совсем другое… А против кулаков и оружия у нас есть милиция — вмиг тебя скрутит и обдерет, как липку… — Это точно, — подтвердил Закир с таким знающим видом, что Тогрулу стало смешно. — Ты-то откуда знаешь, что точно? — спросил он, несколько насторожившись. — У нас один десятиклассник недавно ни за что угодил в милицию. Проходил по улице, а рядом вдруг начали драться. Прибежали милиционеры, дерущиеся смылись, а милиция схватила этого везунка, хотя и видели прекрасно, что он никакого отношения к драке не имел… Ну, взяли его в милицейский участок, для порядка прежде всего избили, чтобы не отвертелся, что не участвовал в драке, тут же разузнали у него, что папа на хорошей должности, дали парню позвонить домой, короче, за то, чтобы отпустить его, слупили с отца две тысячи. Ни за что ни про что. — Ну, ты поменьше болтай о таком, — сказал Тогрул, — и делай для себя выводы: лучше с ними не связываться. — Я и не связываюсь. — Лучше держаться от них подальше. — Па, а правду говорят, что наши бакинские милиционеры большей частью из бывших уголовников? — Кто это говорит? — У нас брат одного десятиклассника два раза в тюрьме сидел за кражу, а потом стал милиционером… Да и все ребята говорят, будто милиция из бывших… — Не болтай, — сказал Тогрул, подходя к машине и отпирая дверцу. — Садись. Надеюсь, я не зря потратил на тебя весь вечер, а? — Не знаю, — пожал плечами Закир. — А что теперь от меня требуется? — Чтобы ты шел по стопам своего отца, — сказал Тогрул, улыбаясь. — Больше ничего. Под утро приснился дождь. Он, как наяву, ощутил на лице мелкие уколы сеявшего дождя, и сквозь сон подумал, что снится дождь, видимо, к добру, к деньгам. Потом он проснулся, открыл глаза и поглядел в окно — на серый, унылый рассвет. На жестяном, мокром от дождя карнизе сидел воробей; взъерошенный, обдутый со всех сторон ветрами, он резко вертел головой то в одну, то в другую сторону, осматриваясь. Осмотревшись, воробей вспорхнул с карниза — не понравилось тут, видно. Тогда он прикрыл глаза и вскоре опять заснул, но сон его на этот раз был чутким, зыбким, и вместо сновидений, что было бы естественней, к нему явились воспоминания, давние, почти забытые, полустертые из памяти. Он вспомнил себя молодым, в самом начале своей карьеры, когда, только окончив филологический факультет университета, работал сначала корректором, а потом — по прошествии всего лишь трех или четырех месяцев понравившись начальству, развил бурную деятельность на должности редактора и одновременно в периодической печати изредка публиковал свои стихи (тогда он писал стихи, жадно, с какой-то непонятной страстью подражая то одному, то другому западному поэту, только прочитанному и открытому для себя; но только гораздо позднее он смог понять, что ничего оригинального в его тогдашних стихах не было); и вот тогда-то он предложил одной своей знакомой начинающей поэтессе, чьи рукописи оказались меньше запланированного в тематическом плане издательства объема, дополнить недостающее количество строк своими стихами и, естественно, гонорар за них получить самому. Это что же, изумилась поэтесса, вы согласны, чтобы ваши стихи вышли под моей фамилией? А что тут такого? — в свою очередь, удивился он. У вас же все равно недостает объема^ могли бы использовать мои вещи. Далеко пойдете, сказала ему тогда поэтесса и прибавила: только не по литературной дороге. Так оно и вышло. Он, делая карьеру, давным-давно оставил позади и ту поэтессу (она, как он слышал, кажется, недавно издала свой третий сборник в местном издательстве), и свои мечты о поэтической славе и влиятельности в литературных кругах, преуспел на другом поприще, но уже тогда, в молодые годы, он был весьма предприимчивым деловым человеком. Он вспомнил сквозь обволакивающий сон тот далекий случай и, улыбаясь, расслабился, как учил его японец — тренер по йоге (немало денег отвалено, подумал он, вспомнив о японце), и скоро заснул глубоко, без всяких сновидений. Утро начинается с оглушительного звона будильника. Будильник большой, с черными стрелками-усами, звонит так, будто заводской гудок или пожарный колокол. Не то, что у папы — с мелодичной трелью. Но он считает, что мне такой не подойдет, меня может разбудить только грохот. Огромный и грубый будильник, швейцарский. Черт бы его побрал. Черт бы побрал все на свете, когда мне хочется поспать, а меня будят таким вот образом… Вообще мало на свете того, к чему я могу относиться спокойно. Обычно или люблю что-то, или ненавижу, есть, конечно, и середина, но в основном вот так люблю или ненавижу. Говорят, возраст у меня такой, и подобные впадения из одной крайности в другую вполне естественны и оправданы этим самым возрастом и отсутствием жизненного опыта. Не знаю. Может быть… Вот разоряется будильник, и я его ненавижу сейчас так же оглушительно, как он орет. Ну вот не прошло и двух часов, как он наконец затих. С папой недавно говорил. Наверно, знаете уже? Хотя какое там — говорил… Разговор у нас получился какой-то однобокий: папа говорил в основном о том, что пора бы мне серьезно взяться за ум, не то придется жить среди человеческих отбросов, не стесняющихся ковырять в носу в общественном месте, а я изредка кидал реплики, вставлял какое нибудь слово, чтобы он знал, что я еще не заснул, и время от времени поглядывал на него с умным видом — мол, что бы ты там ни говорил, я все равно умнее, чем ты думаешь, и буду поступать по-своему. Вот какой у меня был вид, Правда, смотрел на меня папа очень редко, так что моим умным видом оставалось любоваться только деревьям на бульваре. А потом, когда прошло уже несколько дней после нашей беседы с отцом, я подумал; а собственно, почему у меня было такое жесткое, четкое неприятие — и его самого и всего того, что он наговорил в тот вечер? Почему мне все это претило? И знаете, кажется, я нашел ответ. Мне кажется, все дело в том, что папа учит меня… и вообще цель его — учить меня не столько хорошему и доброму, сколько умению приспосабливаться к жизни, быть зубастым, уметь постоять за себя и за свой кусок, и уметь отнимать чужой кусок, если он оказался жирнее твоего. Я это хорошо понимаю, чему он меня учит, и еще понимаю, что все, что он мне навязываем очень может пригодиться в жизни, и, может, папа не так уж и не прав, когда по-своему наставляет меня на путь истинный… но… А что "но", я и сам толком не знаю… Скорее всего я не совсем созрел еще для такой науки… Я давно уже стараюсь анализировать себя, свои поступки, мысли, одним словом психологию, да, да, не улыбайтесь, именно — психологию, и кажется, я начал догадываться, почему я не созрел пока для всех этих папиных наставлений: потому что я вырос на всем готовом, у меня всегда было все, что я пожелаю, но за это я должен был приносить пятерки из школы, хорошо учиться по-английски и французски, музыке, заниматься спортом, слушать папу и маму; и хотя вся эта муть — ну, я имею в виду учебу — не составляла для меня особого труда (я привык внимательно слушать на уроках, потому что по натуре я вообще больше люблю слушать, чем говорить, люблю слушать людей, слушаю внимательно, и, кстати, папа утверждает, что это мне очень пригодится в жизни, что эта черта необходима для того, чтобы сделать карьеру), вероятно, это уже для меня девяносто процентов дела, мне почти не приходится учить уроки, я хорошо запоминаю, что говорят в школе учителя; да, вот так, я говорю, что все это мне не трудно, но тут явственно попахивает сделкой, а я не люблю сделок, особенно сделок со своими родителями. И еще, наверное, одна причина, почему папины нравоучения не очень-то хорошо мной усваиваются и как бы скользят по поверхности моего сознания (именно так я чувствую — скользят) — это то, что я пока никогда, ни разу в жизни не сталкивался с трудностями, не бывал в по-настоящему трудных и сложных ситуациях, не выворачивался наизнанку, чтобы выйти из тяжелого положения, вырос на всем готовом… Думаю, что так. И потом папа постоянно давит на деловые, а чаще попросту на денежные отношения, на финансовые, так сказать, соображения. Может, он и прав, все-таки у него жизненный опыт больше моего, но это становится, откровенно скучно. Однако ничего не поделаешь — такой уж у меня папа… У него и друзья такие… И даже жены его друзей такие… Часто они приходят к нам в гости, папины друзья с женами, и весь вечер они только и говорят о том, кого куда назначили, кого куда передвинули, кого повысили, кого понизили, кого сняли с треском и дело передали в прокуратуру, кто на чье место пошел и сколько за это место отвалил, и жены их в курсе всех дел, говорят о том же плюс бриллианты и тряпки, а потом с мамой начинают перемывать косточки знакомым женам высокопоставленных таких-то и обсуждают последние модели платьев работы своих знаменитых в городе портних. А мужчины обычно между этими разговорами о перемещениях попутно успевают обделать между собой какое-нибудь дело (они без дела вообще не заходят друг к другу); папа обычно еще звонит по телефону и что-то с кем-то утрясает, а потом возвращается к столу, потирая руки, жмурится весело, а его приятель, дядя Рафик, в это время обязательно задает ему свой традиционный вопрос: — Ну, сколько заработал? — спрашивает он полушутливо, а глаза так и сверкают. И все смеются, но все, и я тоже, понимают, что Рафик не так уж и далек от истины, и папа по телефону сварганил только что выгодное дельце, на которое натолкнул его очередной разговор за столом о каком-нибудь перемещении… Я обычно мало у кого бываю в гостях, просто не нравится мне это занятие по гостям ходить, и потому мне почти не с чем сравнивать, но я слышал как-то, как наша домработница Рая говорила у подъезда своей знакомой, что у нас не квартира, а дворец, музей, антикварный магазин и лавка чудес — все вместе. Так она сказала. Потом заметила меня и смутилась, а я тоже растерялся и, по-моему, тогда смутился не меньше нее и торопливо прошел мимо… В то утро, как всегда, заорал будильник. Я повернулся на другой бок, уже, однако, зная, что проснулся, и все-таки старался вернуть уходящий сон, укутаться в него, закрыться от всего мира, подольше не просыпаться. Так, между прочим, у меня бывает каждое утро, будто я боюсь вот так сразу начать день, войти в еще один день, чтобы прожить его побыстрее, а мама говорит, что это у меня от лени, но я думаю, что она не права, просто я нелюдим и хочу подольше оставаться один, и потом есть категория людей, которым не так-то просто переходить из одного состояния в другое… К этому времени Рая уже приходит, переодевается и приносит мне в комнату чашку шоколада, а летом — сок. Это придумала мама, и настаивает на своей выдумке, ей, наверно, кажется, что это изысканно-аристократически, и я не возражаю, потому что когда Рая, нагнувшись, подает мне чашку, я вижу в разрезе платья ее большие груди, это меня приятно волнует и очень хочется потрогать Раины груди, но я сдерживаю себя, хотя мне почему-то кажется, что, сделай я так, и она бы не очень активно стала бы возражать, короче — думаю, она бы мне позволила. А может, и нет. Черт их разберет. Потом я встаю, иду умываться, завтракаю и иду в школу. Школа недалеко от нашего дома, но папа иногда, если мы вместе выходим, подбрасывает меня на своей персональной "Волге". К полудню у школы собирается хулиганье — взрослые ребята, бездельники, пижоны, картежники. Все за редким исключением — наркоманы. Не знаю, почему они облюбовали именно нашу школу? Может, потому, что она в тихом районе, на такой спокойной, тенистой улице?.. Время от времени в безлюдном переулке за нашей школой вспыхивают драки. Когда в подобной драке участвуют больше пяти-шести человек и проходит она шумно, из своего отделения неподалеку вылезает участковый уполномоченный. Он следит за дерущимися, которые при виде его и не думают прекращать драку, и ожидает подмогу, которую уже вызвал. Скоро подъезжает милицейский желтый "газик", дерущиеся разбегаются, но, как правило, одного-двух милиционеры все же ловят, вталкивают их в зарешеченную машину и увозят учить уму-разуму. После этого убежавшие постепенно стягиваются к школе и как ни в чем не бывало начинают обсуждать происшедшее. Есть среди них особо выдающиеся драчуны, прогремевшие во многих районах города среди своих братцев-кроликов, "блатных". Особо в почете блатные из крепости Ичери-Шехер, нагорных и хребтовых улиц, из квартала горских евреев и проч. Утром тоже возле школы околачивались бездельники блатные, но их было мало. Они время от времени громко зевали и провожали сонными бараньими взглядами девочек-старшеклассниц, входивших в школу. От того, что блатные так облюбовали нашу школу, почти среди всех ребят от седьмого до десятого класса вошло в моду подражать им, делать, как они, делать вместе с ними и так далее… Блатные подавляли их, то есть нас — ведь я тоже из их числа — своим авторитетом. И вполне было естественно, что среди учеников были претенденты на места этих хулиганов, вернее, на места рядом с ними. К таким претендентам, как я полагал, относился и я. Я не спеша, вразвалку, как говорится, небрежно, как и полагается блатному, на чье место я выдвигал свою кандидатуру, подошел к ребятам на углу школы, поздоровался со всеми за руку, взял у одного по кличке Заяц папиросу, закурил и, пряча ее в кулаке от проходящих мимо учителей, стал потягивать. — А я ему как врежу — гюп! — без видимой охоты, лениво рассказывал Фархад, который почему-то (он, видимо, и сам не знал, почему) носил нелепое, но намертво прилипшее к нему прозвище Пласткожа Ахмедага. — А он, — продолжал Пласткожа, — в рот ему компот, так и упал как убитый. Я даже испугался — а что, если убил… Э-э… А они стали тогда наседать на меня… Сейчас, говорят, тебе кишки выпустим… Испугался… Все-таки чужой район… Э-э… Трое их было. Раскрыли ножи… Тупичок такой… глухой, поздно уже было, и на улице — никого… Э-э… В общем, хана мне, думаю… Но цепочка выручила. — Пласткожа вытащил из кармана свернутую велосипедную цепь, на конец которой был припаян металлический шарик величиной чуть больше грецкого ореха. Он, довольно ухмыляясь, подбросил цепь на ладони. — Так их разбросал с их погаными перышками — не скоро очухаются… Остальные с сонными, равнодушными рожами слушали. — Где это было? — спросил я, не потому, что мне на самом деле интересно было узнать, а чтобы сказать что-нибудь и считаться равноправным участником столь глубокомысленной беседы. — В Ясамалах, — ответил Пласткожа. И замолчал. Видно, выговорился. Мы стояли и молча курили. В школе прозвенел звонок. — Да-а, — протянул Заяц. — В Ясамалы лучше не соваться — вмиг выпотрошат. Вот раз помню… — Опять трепаться будешь? — насмешливо перебил его Ариф. — Сам ты трепло! — Закир, иди в класс! Это наша классная руководительница высунулась из окна. Позорит перед ребятами. Сказать бы ей сейчас пару ласковых… Знает ведь, что скоро приду, так нет, нужно лишний раз осрамить, унизить человека, что я — школьник и не ровня им… — Иди, иди, — сочувственно говорят ребята. Я прощаюсь с ними до конца уроков и вхожу в школу. В школе, впрочем, тоже интересно, как говорят блатные, не погано живется, потому что есть у нас девочка Наргиз, которая мне очень нравится и с которой я сижу за одной партой. У нее белое лицо с веснушками, и по любому поводу она легко краснеет, красивые, очень живые, нет, как это сказать… очень… а! интенсивные глаза, множество мелких родинок на шее и руках. Кожа у нее удивительно как хороша. Трогал, знаю, вообще дотрагиваться до нее, ее рук, плеч — одно удовольствие, уж можете мне поверить… В нее в школе многие влюблены, и ей это нравится. Нравится быть в центре внимания, нравится, когда по ней сохнут. Во всяком случае, стоит ей заметить, что кто-то из ее воздыхателей охладел к предмету своей любви, как тут же все внимание и все старательно излучаемое женское кокетство обрушиваются на непостоянного обожателя, который первое время только глазами хлопает, раскрыв клюв от неожиданно привалившего счастья, и, конечно же, вскоре становится в первых рядах приближенных к ее дражайшей особе, но тут его блаженство и кончается, внимание и кокетство перестают обрушиваться на него в силу исчезнувшей необходимости, а бедный, одураченный обожатель все еще по инерции продолжает ловить раскрытым клювом растаявшее, призрачное счастье. Я вхожу в класс, намеренно не извиняясь за опоздание, и сажусь на свое место рядом с Наргиз. Любовь Васильевна провожает меня сердитым, но в то же время каким-то заискивающим взглядом. То, что она заискивает передо мной, я мог бы и не читать в ее взгляде, достаточно того, что она не делает мне замечаний по поводу моего опоздания. — Явился, бездельник, — говорит мне шепотом Наргиз и краснеет, видимо, за тот недопустимо материнский тон, который она со мной взяла. После того как окончился неудачей наш совместный просмотр фильма по видяшке, она почему-то стала серьезнее и даже как-то нежнее, что ли, — не придумаю другого слова, чтобы точнее назвать это, — относиться ко мне. Может, думает, что подвела меня тогда, лажнула перед приятелем — вот, мол, какую недотрогу привел, даже фильм ей не покажи — и я обиделся? Чудачка… Я беру ее за руку под партой, пользуясь ее нежно прозвучавшей фразой, вернее, просто кладу свою руку на ее. Рука у нее белая, у меня по сравнению с ее белизной кажется, что очень темная, еще не совсем прошел загар Золотых Песков. На внутренней стороне среднего пальца у меня красуются две вытатуированные буквы: Н. С. - ее инициалы. Я недавно это сделал, татуировку имею в виду, неделю назад, и еще по этому поводу дома не было скандала, будет, как только мама обнаружит, но, думаю, что произойдет это не очень скоро, потому что в последнее время мама обращает на меня относительно- немного внимания (и слава богу!) и еще потому, что все-таки место не очень заметное внутренняя сторона пальца, заметить можно только случайно или если специально покажешь, а что я — псих, чтобы случайно показывать? Я бы и не стал делать, но неделю назад, после уроков, ребята собрались в туалете, один кент из девятого, Расим, приволок иголку и все, что надо, кто, говорит, не трусит — вперед, стали ему подставлять руки, ну и я тоже подставил; накалывал он только буквы, рисунки, говорит, не очень получаются, потренироваться надо, а буквы у него выходили аккуратные, красиво накалывал, я первым догадался об укромном месте на внутренней стороне пальца, здесь, говорю, наколи, а он, говорит, ну, тебе, говорит, и спрашивать не надо, какие буквы, сам знаю, а какие, говорю, да Наргиз, говорит, а? или не угадал? Да, говорю, угадал, а тут Кямал из восьмого "Б" вдруг дернул меня за руку и говорит: я, говорит, запрещаю тебе накалывать ее имя, понял, не твое это собачье дело, говорю, кого хочу, того и пишу, понял, ну, тут мы с ним, естественно, сцепились, а ребята стали нас оттаскивать, и Расим говорит: предупреждаю, чтобы без звука, не то нас накроют здесь, и я первый погорю из-за вас, фрайеров, что доброе дело вам, болванам, делаю, ну короче, нас с Кямалом расцепили, но я напоследок все же успел дать ему ногой между ног, да так, что он весь изогнулся, сука, от боли, и посинел, в общем, нас растащили, а я все-таки оставил за собой последнее слово: положил, говорю ему, я на то, что ты запрещаешь, моя рука, мой палец и что хочу, то на нем и пишу, а если ты, говнюк такой, еще что-нибудь осмелишься мне запрещать и вообще посмеешь еще хоть раз говорить со мной, падаль такая, в подобном тоне, то я тебя на этот раз вовсе без яиц оставлю. Он тоже что-то провякал в ответ, не мог же он молчать на такое заявление, но у него это получилось далеко не так эффектно, как у меня, и в душе каждый из ребят над ним посмеялся — было видно, и он, полностью посрамленный, отошел в сторону дожидаться своей очереди на наколку, ну в самом деле, я же ему не мешаю, не запрещаю, хотя знаю, что он тоже волочится за Наргиз, усиленно назначает ей свидания, приглашает на несуществующие дни рождения и в кино, не запрещаю же я ему, пусть хоть полностью вытатуирует у себя на лбу ее фамилию, имя, отчество и год и место рождения, какое же он имеет право, ну, одним словом, я его и морально (все же пригодился совет папы о том, чтобы я развивал в себе умение говорить, производить впечатление своими заявлениями, пригодился) и физически сделал на этот раз, и дай бог не последний, потому что среди Наргизовых ухажеров в последнее время шушеры развелось многовато, она в этом не очень разбирается, ей важно количество, ей это кажется престижно, чем их больше, тем ценнее и престижнее, так что мне самому придется в дальнейшем, если только я не испорчу с ней отношения, производить чистку в рядах ее поклонников, вот так вот, ну, короче, я протянул палец, указал место и назвал буквы, а Расим старательно сделал свое дело, во время которого я и не пикнул, после стычки с Кямалом это было бы унизительно и позорно. Ну, ты хитрец, делая свое дело, приговаривал Расим, ведь какое место укромное нашел, дома взбучки не будет, ничего, говорю, мне и без взбучек хватает нервотрепки, так что очередной в связи с татуировкой хочется избежать, а когда дошла очередь до Кямала, так этот придурок, видимо, назло мне, протянул руку тыльной стороной ладони и попросил покрупнее написать ее имя на самом видном месте, что Расим и сделал, попросив всех нас под конец, чтобы мы про его участие в этот деле никому ни гугу, что само собой подразумевалось, и мы ему пообещали — век свободы не видать, падла буду — самыми, как видите, страшными клятвами, и прошло три дня, как я, к своей неописуемой радости, узнал, что дома Кямала отец выдрал, как Сидорову козу, так исполосовал его ремнем за татуировку, что сынок нормально сидеть не мог, и пришлось ему в связи с попорченным задом выхлопотать справку по болезни, вот, думаю, посмеялся врач, выписывая эту справку, ну да ладно, одним словом, положил я свою руку с двумя вытатуированными буквами на руку Наргиз, а она тут же отдернула свою руку, будто я оголенным проводом с током прикоснулся к ней. Делает вид, что за что-то сердится на меня, и так мило и естественно дуется и кокетничает, что я готов убить ее и сесть в тюрьму или скорее в колонию для подростков, потому что не следует забывать — я еще не взрослый преступник. Я хорошо знаю, что она симпатизирует длинному, как жердь, Тофику из десятого "А", он ей нравится, знаю, может, даже очень нравится. И мне всегда казалось, что причина нерасположенности Наргиз ко мне, или, точнее, причина несерьезного отношения ко мне со стороны Наргиз кроется именно в этом — в том, что она слишком серьезно относится к Тофику и слишком расположена к нему. Он был, мне казалось, как болезнь, мешающая ей любить — ну, какое же здесь может быть другое слово? — меня, и его, думал я, нужно побить, сильно побить, может, покалечить, чтобы он стал хромать или стукнулся головой и сделался бы неполноценным, дебилом, и тогда она перестанет смотреть на него так, будто он Дастин Хофман, а я перед ним кусок дерьма. Я так думал и очень волновался, когда эти мысли приходили мне в голову, но потом я успокаивался и мог рассуждать, как говорят, здраво и без эмоций, хотя, на самом ли деле так, как можно — без эмоций? Ну, скажем, мог рассуждать спокойнее — это будет точнее. И вы знаете, черт возьми, в первый раз, когда мне это пришло в голову, я даже вздрогнул, до того это было правдой, и до того эта моя догадка попадала в точку, я пришел к тому, что люблю что-то выдуманное, только внешне похожее на Наргиз, а все остальное я выдумывал по своему усмотрению. Но то, что любил я придуманное, я понимал не чувствами, а чем-то холодным, слишком уравновешенным, рассудочным во мне, чувства же смешивали реальную Наргиз с той, которая жила во мне, в моем воображении, мыслях, мечтах; и это рассудочное ни разу не позволяло, ни на минуту не позволяло мне отводить объект моей любви на задний план, освобождая место для чистой, бесплотной мечты, я понятно говорю? Все-таки, наверно, не очень, но я это очень хорошо чувствую, понимаете? Ведь я стал понимать, как мало значит сам объект в моей любви, но боялся признаться в этом самому себе, боялся поверить в это, почувствовать это до конца, облечь эту истину в конкретные, законченные мысли и слова, потому что, не основываясь на самом реальном объекте, мое чувство — я понимал — могло исчезнуть, растаять, не подтвержденное, не закрепленное жизнью. Понятно? Я может, выражаюсь туманно несколько и не так гладко, как вам бы хотелось, сумбурно, может быть, но что ж поделать, мне только неполных шестнадцать, учтите это, а ведь люди, и гораздо старше, сколько раз я замечал, не очень-то могут облечь свои мысли в слова, так что, может, и верно, что мысль изреченная — есть ложь, а? Ведь никогда так тонко и точно не скажешь, как почувствовал, а скажешь, и тут же думаешь, уж лучше бы я вовремя заткнулся, чушь какая-то получилась, а не то, что я только что так ясно и так прекрасно почувствовал; это как во сне — снится что-нибудь чудесное, зыбкое, грустное, а проснешься и все хочешь вернуть то состояние, вспомнить его досконально и не можешь никак, в общих чертах вспоминаешь, но разве можно такие тончайшие вещи — ив общих чертах, вот и получается чушь собачья… Тут я вспомнил, как встретил Наргиз вечером дня три назад, когда проходил — естественно, намеренно, с надеждой увидеть ее случайно — по ее улице. Было около девяти. Я издали заметил, как она медленно, задумчиво шагала одна взад и вперед по узенькому тротуару. Сердце у меня бешено заколотилось, облилось сладкой горечью, заныло, так что, когда я подошел к ней, я чувствовал, что задыхаюсь, и, если начну говорить, наверное, буду задыхаться еще больше. Так я и стоял рядом с ней, внутренне ежась под ее холодно-удивленным взглядом, не произнося ни слова. А она вдруг вздохнула и разочарованно произнесла: — А-а… Это ты… — Д-да, — выжал я из себя. — А-а… — повторила она. Видно было, что ей со мной в этот вечер абсолютно не о чем было говорить. — Ты ждешь кого-то? — спросил я, глупо улыбаясь. Она ничего не ответила. — Надо думать, этот кто-то не я… — сказал я, еще шире и еще глупее улыбаясь. — Не ты, — равнодушно отозвалась она. Я все стоял, улыбаясь как идиот, и не уходил, повторяя про себя — вот сейчас, вот сейчас уйду, повернусь и уйду, вот сейчас. — Если я тебе мешаю, могу уйти, — наконец произнес я, чувствуя, как по уши погружаюсь в собственную беспомощность. Она снова промолчала. Тогда я в последний раз сказал себе: вот сейчас, круто повернулся спиной к ней и пошел прочь. Представляю, как презрительно глядела она мне вслед, на мою торопливую, вихляющую походку. Сам не знаю как — видимо, как говорится, ноги сами привели — я оказался у парадного подъезда дома моего товарища Сережи. Как всегда, в подъезде стояло несколько ребят, и Яшка фальшивым голосом под гитару выводил блатные песни. Меня угостили сигаретой, это оказалось Очень кстати — хотелось курить, а сигарет при себе у меня не было. Я стоял, курил и слушал гнусный Яшкин голос, слово "поет" в данном случае звучало бы кощунственно. Слов я не слышал, не прислушивался к ним, не до того мне было, но мелодия, если только так можно было назвать то, что блеял Яшка, мелодия назойливо лезла в душу, однако иногда пошлый, дворовый мотивчик собственного изготовления автора вдруг сменялся короткой, как вспышка, красивой мелодией, которую даже Яшкин голос не мог испортить. Или, может, мелодия эта во мне звучала иначе, чем он ее исполнял? Может, и так, какая разница?.. Мне в эту минуту казалось, что все на свете потеряло смысл… — Сергей, иди домой! — послышался над нами с балкона визгливый голос Сережиной мамы. — Хватит в подъезде торчать. — Не иду, — спокойно, вполголоса, так что мама на балконе никак не могла бы его услышать, произнес Сережа. вовсю старался Яшка, бренча на своей вшивой гитаре. Из подъезда доносило на улицу запахи мочи и жареной картошки. Теперь, вспоминая все это, я очень злился на себя, и, когда весь класс, сговорившись, заявил химичке, что урока никто не подготовил, я назло всем, и прежде всего Наргиз, встал и громко, во всеуслышание объявил, что выучил урок и готов отвечать. Ответил и получил пятерку назло всем дебилам. Правда, я тоже не учил дома это задание как полагается, но я хорошо все запомнил на предыдущем уроке химии, а когда обозлился на всех и захотелось утереть им носы, то заставил себя все вспомнить подробно и обстоятельно. Все были взбешены, а я ликовал. Плевать мне на всех! Вот так-то, дорогая Наргиз, ищи себе босяка, он тебе больше подойдет… Когда после уроков я вышел из школы, на улице по-прежнему стояли ребята, только теперь их было больше, чем утром, — человек десять. Были среди них и ребята из нашей школы. Все они сгрудились в одну кучку в тени большого дерева напротив школы, лениво перебрасывались словами, зевали, курили. Я подошел к ним. Рафик по кличке Черный что-то рассказывал. Те, кто стоял рядом с ним, время от времени смеялись, слишком подчеркнуто. Остальные рассеянно озирались по сторонам, провожая взглядами расходившихся по домам девочек. В конце улицы показалась группа парней человек в семь-восемь. Они неторопливо шли в нашу сторону. Солнце било нам в глаза, и мы не могли разглядеть, кто были эти ребята. Они подошли к нам. — Привет, Али. — Привет, Сеид. — Здорово, Пласткожа. — Привет, Маэстро. — Здорово, Рожа. — Привет. Они все по очереди поздоровались с нами за руку. Это были ребята из крепости Ичери-Шехер. Запевалой среди них был Абас по прозвищу Балбес, его так неуважительно окрестили потому, что он любил играть придурка, что у него, надо сказать, неплохо получалось, но дурачиться Абас позволял себе, как хороший актер, уверенный в своем таланте и любви публики, позволяет себе, на сцене какую-нибудь милую вольность не по тексту пьесы, чтобы расшевелить, взбодрить заскучавшую публику, и это не только не отталкивает зрителя от него, но, напротив, еще больше располагает к нему публику. Актерство же Абаса заключалось в том, что он красиво дрался, артистично дрался, будто его во время мордобоя в кино снимали. Он был врожденным драчуном, как бывают дети вундеркиндами, любил подраться, хотя не владел ни каратэ, ни дзю-до, или чем-нибудь еще подобным, дрался зверски, был бесстрашен, как ребенок, и в то же время все у него получалось эффектно и красиво. Артистично в полном смысле этого слова — я это уже говорил, но повторю еще раз, потому что выражение мне нравится: артистично драться: Его побаивались, и ребята, хорошо его знавшие, остерегались связываться с ним. Абас был зачинщиком многих прогремевших у нас в районе да и во многих других местах города драк, потому он был общепризнанным вожаком среди ребят, как говорят, имел свою кодлу; вот в силу всех этих причин обращаться к Абасу по кличке остерегались, он от такого обращения просто сатанел, приходил в бешенство, и тогда нужен был танк, чтобы остановить его, но обойтись без дурачеств и кривляний в то же время как будто не мог, словно это у него была насущная потребность, будто без идиотизма он не мог прожить. — Как жизнь? — обратился Абас ко всем, но так вышло, что больше Черному Рафику, просто, задавая свой — абсолютно безразлично вопрос, он мельком глянул на Черного. — Живем помаленьку, — ответил смиренно раб божий Рафик. — Никого не обижаем. — Уж вы-то и не обижаете? — звонко спросил Абас. В голосе его прозвучали вызывающие нотки. Мы насторожились. Абас зорко следил за нами своими беспокойно бегающими, прищуренными глазами. Все напряженно ждали, что последует, но обстановку разрядил Пласткожа. — Куда это вы собрались? — Да вот, — так же звонко после паузы воскликнул Абас, — идем к консерватории. Нужно там проучить некоторых. К девушке моей пристают… Ну, все ребята приняли на веру заявление Абаса, но вы, возможно, удивитесь, что у такого балбеса без определенных занятий в его девятнадцать лет, освобожденного от воинской повинности по медицинской статье из-за отсутствия зубов, которого ничего на свете не интересует, кроме хулиганства, девушка может быть студенткой консерватории. Но если учесть, что "своими девушками" подобные Абасу блатняги называли всякую девушку, на которую всего лишь, как говорится, положили глаз, и девушки эти скорее всего не ведают ни сном ни духом, чьи они, и, как правило, принадлежность девушки кому-нибудь из этой братии выражается лишь в том, что блатняга ее молчаливо опекает на расстоянии и ввязывается в драку с теми, кто косо поглядит на нее, или по-дружески побеседует — если учесть все это, то, думаю, ничего удивительного в том, что Балбес называет студентку консерватории своей девушкой, нет. После этой фразы напряжение спало. Через пять минут мы все шли вниз по улице к консерватории. Почему я пошел? Да, честно говоря, я недолюбливал Балбеса, но как же я мог не пойти, ведь я тоже был там, под деревом среди всех ребят? Если б я не пошел с ними после того, как Абас открыто сказал, что они идут драться, если б я отказался идти, придумав даже самую уважительную причину, они бы обязательно подумали, что я трушу, окрестили бы меня трусом. А что может быть позорнее? Поэтому я пошел и твердо решил про себя, что если придется драться, то буду участвовать в драке на стороне Абаса, а если завяжется просто толковище и будут трепаться и выяснять отношения, то вмешиваться, конечно, не стану. У многих ребят были при себе цепи, кастеты, заточенные отвертки, и можно было предположить, если заварушка завяжется всерьез, какой оборот она примет. Ребят из консерватории должно быть, конечно, больше, чем нас, и они обычно в драке держались дружно, и я душой был на их стороне, в чем боялся признаться даже самому себе. Мы подошли к консерватории и стали с двух сторон от входа. Ждали довольно долго, но тех, ребят, с которыми не поладил Абас, или, как он утверждал, которые приставали к "его девушке", в тот день не оказалось. Зато Абас вволю проводил взглядом "свою девушку", вышедшую из консерватории после занятий, которая упорно не хотела догадываться, что она девушка Абаса. После этого мы еще некоторое время ждали неизвестно чего — уже стало очевидно, что тех, с кем мы пришли выяснять отношения, нет. Я подумал, что, наверно, Абас забыл предупредить их, чтобы ждали его сегодня, и сказал ему об этом. Он вдруг вспылил и крикнул мне, что предупреждал и, должно быть, они заметили нас из окон и намылились с черного хода. Он обругал меня, видимо намереваясь сорвать злость за несостоявшуюся драку, и я тут же кинулся на него, мы сцепились, но нас разняли. — Ничего, я тебе еще покажу, щенок! — Щенок твой отец! — не остался я в долгу, и это было правдой — на самом деле, кто же еще его отец, как не щенок перед моим? Меня окружили наши ребята и стали уговаривать, чтобы ушел. Впрочем, расходились уже все. Абас ушел злой со своей свитой голодранцев. Я поплелся домой в одиночестве. Тетрадки, заткнутые сзади за пояс, нервировали, хотя еще пять минут назад я их не замечал. Теперь я вытащил их и понес в руках. Вечером папа и мама ушли в гости, и я наслаждался одиночеством, упивался им, и вечер обещал быть на редкость хорошим, хотя бы потому, что это был один из очень редких вечеров, когда у нас мало того что не было гостей, но даже предков моих — сразу обоих (тоже редкость большая!) — не имелось в наличии. Я лег на диван, взял свежий номер "Плей-боя", закурил "Мальборо" из папиной пачки, решив наслаждаться изо всех сил одиночеством, как вдруг обнаружил, что не так уж я и одинок в квартире. На кухне заканчивала свою возню Рая, о присутствии которой старики забыли меня предупредить. Что-то упало на кухне, покатилось, стукнуло, звякнуло, и я крикнул: "Рая, это ты?", и она отозвалась: "Да. Я скоро закончу и уйду…" Вот, черт бы ее побрал! Но присутствие Раи в пустой квартире, сначала просто разозлив, в дальнейшем изменило направление моих мыслей. Рая еще ни разу не оставалась со мной наедине, да и работает она у нас недавно, всего полгода как, а до нее у нас была домработницей одна старая карга, которая, когда подавала на стол, моментально отбивала мне весь аппетит. Я, немного подумав и возбудившись, встал с дивана и направился на кухню. Рая обернулась ко мне от плиты, разрумянившаяся от жара духовки, и в улыбке ее было нечто такое, слишком взрослое, понимающее, что у меня ноги сделались как ватные и даже немного закружилась голова. Наверно, я побледнел, потому что вдруг сквозь удары крови в голове, сквозь волнение и какой-то не совсем понятный страх, мешающие соображать, я осознал вдруг, что Рая стоит рядом со мной и, встревоженно всматриваясь мне в лицо, спрашивает, видимо, уже не в первый раз: — Что это с тобой, а? Что с тобой?.. Тогда я неуклюже схватил ее своими ледяными руками, прижал к себе (со стороны, верно, могло показаться, что я хочу ее задушить) и уже больше не выпускал, вцепился, как бульдог в добычу. Потянулся к ее лицу губами, хотел поцеловать, и она даже не увернулась, спокойно ждала, но я сам сделал неловкое движение головой и вообще слишком много суетился, и поцелуй пришелся в подбородок. — Что ты, что ты? Что с тобой?.. — совершенно спокойно спрашивала Рая, наблюдая за мной, как, наверно, наблюдают за поведением дебильных детей. — Подожди… Погоди… — бессмысленно шептал я, обнимая ее и почти абсолютно ничего не соображая, только ощущая шум в голове. С ней я был на "ты" с самого первого дня ее работы у нас; может, потому, что выглядела Рая намного моложе своих лет, а порой вообще казалась чуть ли не сверстницей мне, если не обращать внимания на прекрасно развитые формы (если только на такое можно не обращать внимания). Я все старался повалить ее на пол, видимо, начисто позабыв, что в доме имеются кровати и диваны, и совсем не соображая, что мы стоим на кухне. Но все произошло гораздо проще и прозаичнее, чем я представлял себе это в своих снах, после которых обычно просыпался с мокрыми трусами. Рая вдруг резко и неожиданно отстранила меня, так что я чуть сам не повалился на пол. — Пристал, как репейник, — ворчливо сказала она, оправляя юбку. — Нет терпения обождать, что ли?.. Совсем как отец твой, тоже время ценит, — проговорила она, но я, охваченный страстью, не слышал ее слов, не обратил внимания, мне сейчас было совсем не до слов, какими бы неожиданными они не оказались, и все, что говорила Рая, я нетерпеливо пропускал мимо ушей, продолжая срывать с нее одежду. Она нехотя, лениво сопротивлялась, но так как была сильнее меня, то для меня ее сопротивление оказывалось серьезной помехой. — Так я и знала… Ведь чуяло мое сердце, не хотела ведь оставаться с ним… Надо было оставить все это к чертям на завтра, — говорила она, отводя то и дело мои руки от себя. Но я уже не на шутку распалился, и Рая, конечно, чувствовала и понимала это, и тогда вдруг она сама обняла меня, прижалась ко мне своими твердыми грудями, поцеловала меня в губы, так, что у меня дух захватило и перед глазами поплыли разноцветные круги. Потом мы с ней пошли в мою комнату, и там она отдалась мне легко и просто, а сразу после этого, когда я лежал, как оглушенный, побежала в ванную. Вот так все и произошло. То, чего я с трепетом ожидал, как самое большое и важное событие на данном этапе своей жизни, то, что волновало, заставляя бешено биться сердце, не давало спать, а когда давало, то приводило в сон мой фантастические образы фантастически красивых женщин, произошло до обидного быстро и до слез пошло и некрасиво. Мне смешно, откровенно говоря, когда какой-нибудь пятнадцатилетний мальчишка начинает выдумывать про это. Всегда видишь, что врет. А главное ведь сам такой, и потому уже точно знаешь — врет. Ну, разумеется, я не исключение, это только вам я рассказываю, потому что как-то к месту пришлось, а когда с товарищами, я и сам не хуже их придумываю разные случаи, похождения, приключения; естественно, здравый смысл в тебе ставит какие-то границы, старается заземлить невероятные истории, сделать их не такими уж и невероятными, более реальными, и потому внешне таким историям верится; выдумываются смешные, оригинальные, запоминающиеся детали во всем этом вранье, которые очень удачно цепляются за так называемую прозу жизни — вот это и есть в принципе внешняя сторона. Но когда долго выдумываешь что-нибудь и стараешься не забыть то, что выдумал, и при любом удобном и неудобном случае хочешь и ты пропихнуть слушателям свою историйку, то невольно со временем сам начинаешь верить всей придуманной тобой же мути… А когда случается на самом деле — вот как со мной сейчас, даже, мне кажется, рассказывать не хочется, то есть не захочется… Или, может, я просто очень устал сейчас, а завтра еще как захочется рассказать ребятам?.. Нет, не думаю… Вряд ли… Вошла Рая, уже одетая, и каким-то слишком трезвым и будничным голосом сообщила: — Я пошла. У тебя хватит ума не трепаться об этом? Как будто мои мысли читала. — Ты с ума сошла? — стал хорохориться я. — С какой стати я должен трепаться? — А черт вас знает, — сказала она и равнодушно махнула рукой. — А почему — вас? — спросил я и тут внезапно вспомнил то, что ухватил краем уха, на что не обратил внимания, в подсознании застряло-таки и теперь неожиданно всплыло. — Погоди, ты что-то про отца говорила?.. — Ничего я не говорила! — зло огрызнулась она. — Нет, нет, ты что-то говорила, — догадка вдруг ожгла меня. Я вскочил с постели голый и, не обращая на это внимания, хотя впервые стоял голым перед женщиной, схватил ее за плечи; но то, о чем я догадывался, стремительно превращалось в моем сознании в реальность, в памяти моей возникли произнесенные Раей слова, временно канувшие в темную бездну души и теперь всплывавшие, разбуженные яростью, звучавшие отчетливо, буква за буквой. — Пусти… — зашипела она от боли, с трудом отцепляя от своих плеч мои руки. — Ничего я не говорила. Пусти, у меня синяки будут… — Тут она взглянула мне в лицо и сразу отвела глаза. — Да я просто сказала, что твой отец тоже такой приставучий, — совершенно другим тоном произнесла она, в голосе ее теперь звучали нотки сожаления и желания оправдаться. — Как?! И ты?! И вы тут… Здесь… Делали… То же самое?.. — Ты с ума сошел! — возмутилась она так свирепо, что я заколебался, и былая уверенность во мне, в которую превратилась было догадка, стала так же стремительно таять, как и минуту назад стремительно крепла. — Просто он однажды шутливо схватил меня, но я дала ему по рукам, и он отстал, что-то пошутил и отстал. Я бы с ним ни за что!.. Да и где, господи, он же приходит с работы, обычно когда меня уже нет у вас, редко когда застанет еще меня, не помнишь, что ли? — Я не отвечая продолжал смотреть ей в лицо, лихорадочно выискивая нечто такое мимолетное, что выдало бы ее, что, безусловно, доказало бы, что она врет, но ничего подобного на лице ее нельзя было прочитать, оно, ее лицо, было спокойным и доброжелательным, да еще эта ее последняя фраза убедила меня: на самом деле, они же никогда не оставались вдвоем, как я с ней, где бы в таком случае это могло бы произойти? Хотя у папы наверняка имеется такое местечко, и может даже не одно… — А ты мне понравился, — услышал я Раин голос. — Правда, понравился. — Рая улыбнулась. — Поэтому все у нас и получилось без проблем. Понял, дурашка?.. Конечно, будь я постарше, я бы сразу заподозрил ее и уличил во лжи, ведь она все-таки врала мне, причем врала издевательски, бессовестно, даже не желая тратить много слов на вранье и свое оправдание — мол, мальчишка, и так поверит, ему много не надо, зачем попусту порох тратить? Но я не был постарше, не был опытнее, и я поверил ей, потому что очень хотелось поверить, потому что было бы мерзко и противно представить себе то, что я заподозрил поначалу и что всеми силами души старался отбросить от себя, и еще я поверил потому, что мне хотелось сохранить в себе сознание того, что у меня теперь есть женщина привлекательная, сильная, красивая, правда, старовата немного: тридцать лет, но все еще довольно свежая, полная энергии… И потом, даже если зайдет разговор, даже если предположить, что мне захочется поговорить об этом с приятелями, ведь совсем не обязательно говорить, сколько ей лет точно, к чему это?.. Мне хотелось верить, что эта женщина моя и ничья больше, и потому ей не составило большого труда убедить меня в этом. Мне хотелось верить, что я уже стал настоящим мужчиной, и я верил. Она обняла меня на прощание, рука ее вдруг стремительно скользнула вниз вдоль моего тела, шмыгнула под халат, и она потрогала меня так, что у меня голова закружилась немного. — Сладенький, — сказала она и, опустив глаза, мельком глянув на меня, воскликнула восхищенно, и мне эти нотки восхищения особенно понравились. — О-о!.. Я, пожалуй, уйду, а то это надолго. Нас и так застукать могут… И не успел я что-то возразить, как она торопливо чмокнула меня в грудь и побежала к дверям. Хлопнула входная дверь за Раей, а я еще некоторое время продолжал стоять как оглушенный, стоял посреди комнаты, растерянный, возбужденный и изо всех сил старался казаться перед самим собою счастливым. Потом влез под одеяло и стал вспоминать Раю и как это у нас произошло. Но тут вновь возникла в памяти фраза Раи про отца, неосторожно оброненная, и я изо всех сил стал бороться, чтобы выкинуть ее из памяти, но так и заснул в раздвоенных чувствах — с обжигающей сердце радостью от того, что теперь у меня есть женщина, и с горечью, отравляющей эту радость. Так и заснул… Весь следующий день в школе я был рассеян, углублен в себя, чем весьма удивил учителей, привыкших к моей всегдашней готовности отвечать урок. На этот раз мне было не до уроков, я был сосредоточен на себе, на своей дражайшей персоне, был очень внимателен внутренне, прислушивался к себе, чтобы от меня не ускользнуло изменение во мне, которое, как я знал из книжек, происходит с мальчиками, когда они становятся мужчинами. Какое-то резкое, слишком заметное изменение я, к своему сожалению, не обнаружил в себе, но мне на какое-то время стали неинтересны приятели, я стал думать о себе, что теперь я взрослее и опытнее их, раз уж это произошло, по крайней мере, думал я, я должен казаться взрослее и опытнее, и, честно говоря, время от времени, когда я не вспоминал невольно подробности прошедшего вечера, я напускал на себя таинственный, отстраненный от всего вид, и наблюдал за всеми окружающими с мягкой, презрительной полуулыбкой (мне хотелось, чтобы это была в меру заметная мягкая, презрительная полуулыбка), так что, видимо, в особо подчеркнутый момент моего таинственно-рассеянного вида Наргиз, заметив мое странное поведение, спросила: — Ты что сегодня какой-то не такой? Я мельком глянул на нее, пожал плечами. — Не такой, как тебе хотелось бы? — спросил я, вложив в голос чуть больше язвительности, чем следовало, но она пропустила мимо ушей язвительные нотки, или, может, они прозвучали не так откровенно, каким откровенно таинственным был мой вид. Как бы там ни было, она спросила еще: — Что-нибудь случилось? А тут как раз прозвенел звонок на перемену, и я молча, игнорируя ее праздное любопытство, вышел из-за парты: жест, долженствующий означать — мол, надоела ты мне со своими расспросами, и вышел в коридор. Наргиз возмущенно хмыкнула мне вслед. Вы только подумайте, она еще хмыкает после того вечера, когда я встретил ее на улице и она так явно и недружелюбно отшила меня! Она еще хмыкать будет, чушка!.. В другое время это ее хмыкание больно резануло бы меня по сердцу, но теперь поведение Наргиз, не то, как она именно сейчас себя ведет, а вообще обычное поведение Наргиз показалось мне смешным и даже нелепым; смешно было, что она так задается, вытыкается на каждом шагу, во всех своих ухажерах так уверена, ждет, что я — что бы там ни было — не перестану ухаживать за ней, оказывать ей всяческое внимание, жалко кадриться к ней и тем самым поддерживать во всех мнение, что она — первая девушка в школе и ей чуть ли не впору участвовать в конкурсах красоты. Как же я могу все это, если она не раз давала мне понять, абсолютно со мной не церемонясь, что не испытывает ко мне никаких чувств?.. И теперь мне было смешно наблюдать, как она обращается со мной — будто я ее верный влюбленный, как цуцик, паж. В моих глазах это теперь было наивно, хотя я бы не сказал, что отношение мое к ней изменилось; она по-прежнему очень мне нравилась, и мне было жаль, очень жаль было, очень-очень-очень жаль, что вчера это была не она. Звонок вернул меня из коридора. Вслед за нами, неохотно тянувшимися в класс ребятами, вошла математичка Нина Васильевна. Гул в классе не сразу, но все же умолк. — Садитесь, — бросила она, не глядя на нас, и очень напрасно, если б глянула, то убедилась бы, что никто не стоял. — Здра-асте… — проблеяли с последней парты. Несколько человек приглушенно и коротко рассмеялись. — И не паясничайте, — предупредила Нина Васильевна строго. Было заметно, что настроение у нее препаршивое. По этому поводу тут же начались шутливые перешептывания среди мальчиков. — Не с той ноги встала, — послышался слева от меня отчетливый шепот; говоривший не отличался оригинальностью, как видите, но таких у нас немного, обычно стараются что-нибудь похлестче, и словно в подтверждение моих мыслей кто-то кому-то сзади прошептал: — У, злая сегодня… Видно, ночью… — …оргазма не было, — закончил за него другой голос спокойно. Послышалось хихиканье. — Тихо, — сказала Нина Васильевна, поковырялась в своих тетрадках, что-то поотмечала в классном журнале, и тоном, не допускающим возражений, напряженным голосом, который ясно говорил, что она ждет этих возражений и готова отразить их, произнесла: — Пишем контрольную. — Вы же не предупреждали, — послышался одинокий неуверенный голос. — Это кто там бунтует? — вскинулась тут же Нина Васильевна. — Вы не в детском садике, чтобы каждый раз предупреждать. Пишем, и все! Ничего нового для вас тут нет, все это мы проходили. А кто не хочет писать, получай свою двойку — и скатертью дорога!.. Ну, здесь она, конечно, маху дала. Через минуту она поняла это, но было поздно. Вышел Ариф, который дистрофическим голосом возразил с последней парты, и за ним — один за другим — потянулись все девять мальчиков нашего класса. С некоторых пор это у нас практиковалось, а недавно из неравной борьбы с учителями мы вышли победителями; и они, видя свою беспомощность перед новым явлением, перестали выгонять мальчиков с уроков, так как уходили все девять, если выгоняли одного. Нас поначалу запугивали двойками, и бывало так, что, когда мы выходили, всем нам и в самом деле ставили двойки в журнале, однако такой метод вскоре был отвергнут самими придумавшими его: во-первых, он не прошиб наше мальчишеское упрямство, а, даже наоборот, еще больше укрепил его, во-вторых, успеваемость в классе сильно понизилась, вследствие чего директор вызвал к себе нашу классную "даму" и сделал ей втык. Двойки перестали ставить оптом, и мы повеселели — ну в самом деле, кому охота ни за что ни про что отхватить паяльник; я, например, всегда почти знаю урок, так что мне это ни к чему. Одним словом, эта мера пресечения изжила себя, а все другие меры были еще менее чувствительными. Так вот, только встал Ариф, в других словно по команде взыграло чувство солидарности и мальчишеского позерства, и все стали по одному выходить из класса. Признаться, не люблю я такую стадность, такое баранье чувство локтя, но не мог же я оставаться в классе, сами понимаете, когда все выходили… Хотя на этот раз Ариф явно передергивал — она-то не сказала прямо, что выгоняет. Наверно, он совсем уж не готов к контрольной, раз ищет любой повод и хватается за любое ее неосторожное слово. Когда я поднялся, чтобы выйти из-за парты, хотя все это казалось мне смешным позерством и мальчишечьим кривляньем, Наргиз схватила меня за руку. — Не дури! — сказала она строго, как человек, имеющий власть над другим и уверенный, что ему подчинятся без возражений и даже за счастье почтут. Это тоже было смешно и фальшиво. — Нам на этой выходить, дамочка, так что извини-подвинься, — сказал я, изобразив придурка не хуже Балбеса Абаса. — Придурок, — сказала она, очень даже проницательно разгадав мою сущность на данную минуту. Мы вышли на улицу и уселись на каменном парапете у дверей школы. На улицу выходил крохотный балкончик как раз над входом в школу, со второго этажа, из директорского кабинета. А на балкон в таких случаях выходил директор, моментально уведомленный учителем об очередном ЧП. Вот и сейчас, не прошло и трех минут, не успели мы закурить мои "Мальборо", которыми я угощал ребят, директор вышел на балкон и озабоченно глянул вниз, на нас. — Так я и знал, что он сейчас выскочит, — насмешливо сказал Саша, пряча сигарету в рукав. — Как картонный паяц, — сказал Ариф. — Оперативно действует, — сказал Сурик. — Хорошо, хоть выйти успели, а то скоро, мне кажется, он раньше нас будет выскакивать… — Как тень отца Гамлета, — сказал я. — Как кукушка из часов… — Видно, у него сзади есть механизм такой, — сказал Эльчин. — Это точно. Как только мы здесь, ему там не сидится. — Задом чует, — сказал Ариф. — Ха-ха!.. — Керимов, Асланов, Алиев, Коган, Воронин и прочая, прочая, я жду вас с нетерпением, — возвестил сверху директор. — Весьма польщены, — тихо, чтобы директор не услышал, ответил Сурик. И опять каждый что-то сострил, вставая и отряхивая зад. Директор ждал на балконе, пока мы не вошли в школу, как капитан на мостике, который (если только допустимо подобное сравнение) удовлетворенно наблюдает возвращение крыс на свой корабль, что покинули они по ложной тревоге: нет, оказывается, течи и все в полном порядке. — И пожалуйста, — сказал сверху директор, — не ругайте моих предков. Это не облегчит вашу участь. — Ишь ты, юморист, — сказал Эльчин. — В КВН его, в КВН, — подал голос Ариф. — В "Что, где, когда?", — бросил реплику Сурик. — Остряк тридцатых годов… Директора мы совсем не уважали и немного побаивались, потому что знали он способен на любую пакость. Раз на моих глазах с нашим директором произошел такой случай. В школе устраивали вечер с танцами. Привалила, разумеется, и вся окрестная шпана. Один из них по кличке Боба, что значит — дедушка, малорослый тридцатилетний крепыш, весь в татуировках, накурившийся анаши, вошел в школу, отстранив сторожа, которому строго-настрого было наказано не пропускать никого из посторонних. Сторож растерялся, а директор, сердитый, подойдя к нему, стал выговаривать ему громко: — Я тебе что говорил? Я же тебя предупреждал, чтобы не пропускал посторонних! Бобе, уже гулявшему по вестибюлю, это не понравилось. Он неторопливо подошел к директору и спросил: — Кого вы называете посторонним? Несколько ребят — постоянная свита Бобы, уже успевшая вслед за своим вожаком просочиться в вестибюль, — окружили директора, молча взиравшего на Бобу. Такое молчаливое взирание на его персону тоже, видимо, не очень было по душе Бобе. — Реджаб, — обратился Боба к директору по имени и вдруг, стоя вплотную к нему, изловчившись, схватил нашего директора за ухо. — Реджаб, кто здесь директор? — Я директор, Боба, — испуганно ответил Раджаб Вагифович, заискивающе и жалко улыбаясь, изо всех сил стараясь — это старание четко отпечаталось на его лице — как-нибудь превратить все в шутку. Но ударить Бобу по руке, крепко державшей его за ухо, он не посмел. Так и стоял в нелепой позе, склонившись всем своим тощим телом к коротышке Бобе. Ребята с любопытством, стоя в сторонке, ожидали, чем кончится эта сцена. Бобу все знали в нашем районе, то есть вся милиция и вся шпана. В общей сложности десять лет из своих тридцати Боба просидел по разным тюрьмам Баку, Ташкента и Махачкалы. Был наслышан о Бобе и наш директор Раджаб Гуламов. Мне, откровенно говоря, хотя я мало сказать, что недолюбливал директора (скорее презирал его), все же было неприятно наблюдать, как унижают его достоинство, потому что все-таки, что бы там ни было, — это наш директор, наш руководитель, и, унижая его, косвенно унижают и нас, учащихся в школе, которой он руководит. Однако скрепя сердце я наблюдал, чем все это закончится. — Кто директор, Реджаб? — спросил еще раз Боба, называя Раджаба чисто с бакинским выговором — Реджаб, то есть в какой-то степени относясь презрительно и к его имени: вот, мол, как хочу, гак и выговариваю твое имя, и мне наплевать, как оно на самом деле должно произноситься; Боба, повторив свой вопрос — было видно, — еще сильнее скрутил в пальцах директорское ухо. — Ой, Боба, пусти! — крикнул невольно Раджаб Вагифович, и беспомощная улыбка исказилась и превратилась в гримасу боли на его лице. — Кто директор, Реджаб? — спросил Боба еще раз нарочито-ласковым голосом у Раджаба Вагифовича, стоявшего в такой позе, будто в ожидании, что ему скажут на ухо. — И ты, и я, Боба! И ты, и я! — не выдержал Раджаб Вагифович. Только тогда Боба отпустил его многострадальное ухо. И вот такой человек, такое ничтожество вызвало к себе моего отца! Не зря папа бесился. Конечно же, я виноват, только я один виноват, не надо было давать повода, но разве я тогда мог уклониться от драки, когда вся наша так называемая футбольная команда дралась, поначалу шутливо, пинками в зад, а потом вдруг началась серьезная заварушка, ну да что теперь задним числом голову над этим ломать, что было, то было, не поправишь, звать бы, где упадешь, как любит повторять папа, подстелил бы соломки. И все-таки, обидно очень, что он вызывает папу к себе… И вместе с тем, несмотря на всеобщее неуважение, на собственное, не требующее доказательства, ничтожество, директор Раджаб Гуламов свои делишки обделывал с успехом и в общем и целом преуспевал. Всем, например, было известно, что за определенную мзду (плата по таксе) он натягивал выпускникам отличные аттестаты, а если этой платы по таксе" не следовало, мог запросто испортить тот же аттестат четверками. Но это только то, что все знали, и я могу себе представить, сколько же у него темных делишек, о которых я и мне подобные и представления не имеют, а в то же время для него эти темные делишки — реальный источник доходов. Мы и раньше не очень-то уважительно относились к нашему директору, а после того случая с Бобой он и вовсе упал в наших глазах, что, естественно, его нисколько не волновало. Я, например, презираю людей, которые не могут постоять за себя… Так вот, вошли мы к нему в кабинет, и, как только мы переступили порог, это чучело облезлое завелось, и по всему было видно — надолго. Ну и нудятина, и голос у него под стать характеру: гнусавый, тоскливый. Если попробовать выразить голоса красками, то у нашего директора должен быть голос мрачно-зеленого цвета с прожилками, ядовитый, как мрамор на могилах. — Приведете родителей, — сказал он в заключение и отпустил нас. На меня он ни разу не посмотрел, понимал, конечно, что его теперешний вызов родителей меньше всего касался моего отца. Мы снова вышли на улицу в ожидании звонка, который не пришлось ждать особенно долго, потому что головомойка у директора заняла довольно большую часть урока, что мы так красиво и небрежно покинули… Иногда к нашей школе подъезжал на своей "Волге" Адыль, или Адик, как его обычно называли, сын известного в городе художника. Адику было девятнадцать лет, и все мы ему завидовали; завидовали тому, как. он модно одевается, его роскошной машине, уставленной зеркалами сверх всякой меры, в которой вечно находилась какая-нибудь смазливая девчонка… Мне с моим мотоциклом и "Мальборо" было далеко до него, хотя Адик в свои девятнадцать был всего лишь оболтусом и прожигателем жизни. Сегодня он подъехал и был один в машине. Но все равно, как только я его увидел, я подумал о его девушках, и сердце у меня облилось радостью и сладко заныло, потому что я вспомнил, что и у меня теперь есть девушка, нет, скорее женщина, есть у меня женщина, которая мне принадлежит. Адик резко затормозил у школы и умело остановил машину у самой кромки тротуара. Мы, все девятеро, влезли в его машину, и Адик погнал по улицам как бешеный. Мы пели, кричали, повизгивали и выли от удовольствия, как волки… …Адик на спор проезжал на своей "Волге" между двумя камнями, поставленными друг от друга на расстоянии, превышающем ширину машины всего лишь сантиметров на двадцать. Он никогда не задевал камней, хотя проезжал через эти импровизированные ворота со скоростью не ниже восьмидесяти километров в час. Часто, если это были кирпичи, поставленные на попа, они падали от напора воздуха. Обычно каменные ворота устраивались в огромном дворе соседней школы, не имевшем ворот, так что туда запросто можно было въехать даже на грузовике. Там мы часто играли в футбол на интерес. Футбольные команды были самые пестрые: начиная от школьников, таких, как я и мои одноклассники, и кончая самой жалкой шпаной, наркоманами, для которых выигрыш от футбола рубль или два — были деньги, на что можно было приобрести совсем неплохой по их понятиям кайф. Покатавшись немного по городу, мы приехали к подъезду Сергея — обычному месту наших почти ежевечерних сборищ. Мы, разгоряченные быстрой ездой, шумно вылезли из машины, причем каждому хотелось, выходя, хлопнуть дверцей, и подошли к подъезду, где стояли Сергей, неизменный Яшка, на этот раз без гитары, но, естественно, со своим гнусным голосом, что всегда был при нем и всегда был готов продемонстрировать себя; и еще несколько ребят стояло в подъезде. — Сергей! — раздался, как и в прошлый раз, сверху с балкона визгливый голос матери Сергея. — Иди домой сейчас же! — Не иду, — тихо, спокойно отозвался Сергей, не поднимая головы. — Сергей! Ты что, оглох?! Домой!.. — повторил визгливый голос. — Не иду, — еще спокойнее ответил Сергей. Ребята рассмеялись, тоже тихо. Окинув улицу взглядом, я почувствовал что-то странное, повисшее в самом воздухе, что-то неприятное и тревожащее. Потом, приглядевшись внимательнее, я понял, что это ощущение появилось во мне от милицейского "газика", стоявшего у соседних ворот. — Что это? — кивнул я в сторону ворот. — "Воронок", не видишь, что ли? — сказал Сергей и пояснил. — За Исой приехали… — А-а… Мы стояли, ожидая, когда выведут Ису. На улице светило яркое солнце, а тут, в подъезде, где мы стояли, было прохладно и сумеречно, и, если бы не тошнотворные запахи, здесь было бы очень приятно. — За что его? — спросил кто-то. — А черт его знает, — сказал Сергей. — Опять проштрафился. Эти просто так не приедут… За ним только в прошлом году раз десять вот так приезжали… Потом отец его ходит, подмажет там кого надо, и его выпускают… Наконец Ису вывели двое милиционеров, еще один шел вслед за ними. Иса спокойно оглядел улицу, увидел нас в подъезде и подмигнул. Был он высокий, с прямыми волосами, ладной фигурой, с невыразительными, будто стеклянными глазами. Когда его стали толкать в машину, он вдруг вырвался, его схватили опять, он снова вырвался и побежал по улице, милиционеры сломя голову погнались за ним, один из них зацепил его сзади ногой за ногу, Иса упал, на него насели, подняли и, скрутив руки, повели к машине. — Все равно я убью эту суку! — крикнул Иса. Его наконец втолкнули в "газик" и уехали. — А-а… Ну, все ясно, — сказал Валерий, сидевший на ступеньках подъезда, сосед Исы по двору. — Это значит, его жена вызвала мусоров. Он бил ее утром… Пьяный пришел под утро и отвалял ее… — Валерий помолчал, потом вдруг снова заговорил, хотя его не слушали: — А тоже ведь человек живой… Я о жене его, о Кате… Женщина все-таки, а тут муж — то по тюрягам сидит, то вечно пьяный приходит, разве дело? Как же не погулять?.. — Заткнись, Потаскухин, — сказал ему Сергей. — Думаешь, все такие, как твоя сестра? — Он просто радуется, когда находится вторая такая шлюха под стать его сестре, — поддержал его Эльчин. Сестра Валерия Рена (они были от двух отцов — Валерий от русского, Рена — от азербайджанца) была красивая, двадцатитрехлетняя, но уже порядком потрепанная профессиональная девица. Да, да, точно вам говорю — она профессионально занималась проституцией, и все, кто ее знал, знали также ее ставку — четвертак, а года три назад она, говорят, брала по пятьдесят с клиента; она где-то числилась на работе, то ли машинисткой, то ли секретаршей, для отвода глаз в основном, потому что в любое время дня, а иногда даже ночи за ней приезжали на машинах и увозили, а числилась она формально на службе, чтобы ее оставил в покое участковый милиционер, который, конечно же, прекрасно знал род ее занятий, но смотрел на это как-то сквозь пальцы, может, потому, что сам не раз пользовался ее услугами, или же потому, что невозможно было доказать фиктивность ее работы (все-таки числится человек на работе, не ходить же ему было к ней на работу и ежедневно проверять, посещает она службу или нет, да и далеко это было), а скорее всего потому, что Рена, как утверждал ее брат, с недавних пор стала отчислять из своих заработков налоги в пользу участкового, отчего тот перестал пользоваться ее услугами, и между ними восстановились только деловые отношения. Когда мы Рену порой шутливо задевали, она всякий раз так же шутливо отзывалась: — А вы бы скинулись, сопляки, одному, ему — удовольствие, а вам благодарность за доброе дело, а? Но связываться с Реной многие из мальчиков боялись, говорили, что от нее все что угодно можно подхватить. Иногда Валерий отбирал у нее деньги, пропивал, угощал блатных, но она как-то, договорившись со своими дружками, устроила с их помощью Валерию такой мордобой, что навсегда отбила у него охоту зариться на чужие заработки, и теперь он только по мелочам или крал из ее сумочки, или клянчил, и она, добрая душа, на мелкие кражи закрывала глаза, а на попрошайничество — подавала. Валерия прозвали Потаскухиным и так звали его в лицо, потому что никто его не боялся, хоть он и был намного старше нас — ему недавно стукнуло двадцать семь лет. Когда его называли Потаскухиным, он только виновато, гаденько улыбался и просил: — Да хватит вам, ребята… Перестаньте… Злые языки утверждали, что он спит со своей сестрой… … — Сами вы шлюхи! — крикнул вдруг Валерий Эльчину и Сергею. Ему тут же слегка надавали пинков, чисто символических, чтобы, как говорится, только отметиться, и он убежал под свист и ругательства ребят. Некоторое время мы молча стояли и курили в подъезде Сергея, разговаривать не хотелось, да и, честно говоря, не о чем было, мы все намозолили друг другу глаза и все разговоры уже давно переговорили. Потом Яшка пошел за гитарой. И от Яшки, и от его гитары меня тошнило, и поэтому, как только он ушел, я предложил ребятам: — Может, к Ханум пойдем? Некоторые согласились, зная, что у меня всегда найдутся деньги, чтобы заплатить у Ханум за пиво. И несколько человек нас отправилось к Ханум. Ханум — буфетчица в пивной-стекляшке на бульваре. Надо сказать, что Ханум довольно некрасива, да что там некрасива, просто безобразная до черта. И глаз у нее один кривой. Но дело не в этом. Что-то было в ней привлекательное. Кстати, Ханум здорово как сложена, но опять-таки дело совсем не в этом. Есть некрасивые люди, даже с физическими изъянами, но кажутся они некрасивыми до тех пор, пока не заговорят с тобой. Не то что она очень интересно говорит, а только черт знает как это назвать. Есть в ней какая-"то изюминка, которую я не могу разгадать и определить, облечь, пригвоздить словами. Впрочем, может, это и не так уж необходимо, обязательно облекать все в слова, все непременно разгадывать, какие-то загадки ведь должны оставаться вокруг нас, правда, есть она, Ханум, и все, и слава богу, и не надо ее разгадывать, это так же не нужно и глупо, как пересказывать содержание стихов своими словами. Даже когда Ханум ругается с подвыпившими посетителями, выпроваживая их, и пользуется при этом лексиконом пьяного матроса, все равно прежде всего видишь в ней женщину, которой нелегко живется, но сильную, самостоятельную, добрую женщину. Может, такое мнение создалось у меня оттого, что порой Ханум подсаживалась к нашему столику, предоставляя отпускать пиво немногочисленным посетителям маленькой горбатой старушке — божьему одуванчику, уборщице в пивнушке? Пиво нам Ханум подавала, перелив его в бутылки из-под лимонада, и никогда, хоть ты тресни, не давала больше одной бутылки на каждого. Да, впрочем, больше нам и не требовалось, мы вполне были довольны этим, ведь не напиваться же, в самом деле, мы приходили сюда, а просто посидеть, поглазеть, помолчать, поговорить и все такое… Я любил слушать ее, любил, когда она рассказывала о своей жизни. Я потягивал кислое, невкусное пиво Ханум, от которого у меня начиналась изжога, и слушал ее. А Ханум — можно было заметить по ее лицу — была благодарна нам за то, что мы ее слушаем. Она рассказывала о муже, бросившем ее пять лет назад с ребенком, говорила, как трудно ей растить ребенка, какой смышленый у нее мальчик, рассказывала о своей работе, о том, с каким трудом устроилась ишачить в эту стекляшку, да еще заведующий с нее всякий раз требует, дышать не дает, говорила, что мечтает бросить эту забегаловку, что ей до смерти надоело лаяться с пьяным сбродом… Все это я уже слышал, но слушал снова, как слушаешь шум волн, слушал временами даже с интересом, с не меньшим интересом, чем в первый раз, чувствуя, как все это далеко от моей жизни, и как я, по мере того, как Ханум рассказывает, приобщаюсь к нелегкой жизни этой тридцатидвухлетней женщины, как она раскрывает мне глаза на вещи, о которых я в свои шестнадцать лет и представления не имел, как иным людям нелегко жить, как везде, где бы они ни были — в больницах, где их морят голодом, куда они с трудом устраиваются и потом сутками дожидаются благосклонного внимания врача, сами себе достают лекарства и прочее; в ломбардах, куда они относят свои копеечные серьги, часы, платья, чтобы заплатить врачу, который иначе и не подойдет к твоему больному, или судейскому крючку, который может дать год, а может и все пять твоему мужу, калымившему на грузовике, чтобы подработать для детей; на работе, где им достается одна лишь тяжелая и грязная работа, если они бессловесны и не могут постоять за себя, в городском транспорте, в очередях, в райисполкомах, в милиции — везде, везде их третируют, унижают их человеческое достоинство, плюют на их здоровье, заставляют сутками, неделями, месяцами ждать и потом ничего не дают. И, слушая все это, я чувствовал, как становлюсь циничнее, но и мягче в то же время, и добрее от тихого, чуть с хрипотцой голоса Ханум. В конце концов я ловил себя на мысли, что непонятно за что, но благодарен Ханум, и, уходя, мне даже мысленно не хотелось ругать ее за изжогу от прокисшего пива, и я каждый раз старался всучить ей на рубль-два больше, но она не брала, с шутливой грубоватостью приговаривая: — Вот еще нашелся миллионер сопливый… Оставь, купишь себе соску. — Бери, бери, Ханум, — говорил кто-нибудь из ребят, — у него папа миллионер. — Папа не в счет, — возражала Ханум. — Вот когда сам начнет зарабатывать, пусть тогда и швыряет деньгами, а папиными швыряться — дело нетрудное… Когда мы вошли в стекляшку, у Ханум было немного посетителей, но все равно она уже умудрилась поругаться с кем-то. — Напился, босяк, — громко ворчала она за стойкой буфета, вытирая стаканы грязным полотенцем — даже отсюда, от входа, видно было, что полотенце, мягко говоря, не первой свежести, но черт с ним, слава богу, я не чистюля, не привередливый. — Не надо пить, если нет денег, — продолжала между тем Ханум, пока я взглядом исследовал полотенце в ее руках. — Где это видано, чтобы пиво по своей цене продавали, особенно сейчас, когда — поди его найди?.. Во всем городе только три точки осталось, где продают пиво… За свою цену!.. Москва Воронеж… вот вам за свою цену… Хрен догонишь… За свою цену… Хм… Вареная курица расхохочется… А что же, меня, конечно, можно и обидеть. Видят, что бедная девушка, так можно и поиздеваться, значит, и обмануть… Ханум увидела нас, перестала ворчать и приветливо кивнула. Мы уселись за столик в углу, и через несколько минут Ханум принесла нам пива в лимонадных бутылках и снова ушла за стойку. Она еще не совсем успокоилась, не отошла от обиды и продолжала потихоньку ворчать и ругаться. Никто ей не отвечал. Видимо, тот, кто разозлил ее, давно уже ушел, но Ханум не из тех, кто быстро вспыхивает и тут же гаснет, она разгорается долго. Пиво на этот раз было неплохое. Конечно, ему далеко до баночного датского пива, что постоянно стоит у нас в холодильнике, потому что папа до него большой охотник, и ему его всегда приносят какие-то таинственные незнакомцы, как, впрочем, и все другие деликатесы и не имеющиеся в продаже продукты; но прелесть пива Ханум была не в том, что его нигде не достанешь, это, конечно, смешно, а прелесть его заключалась в том, что его можно было потягивать среди приятелей, в этой замызганной стекляшке, где царит сдержанный гул голосов, где стоит Ханум за стойкой, и всегда можно ей крикнуть: эй, Ханум, принеси нам то-то и то-то; где можно не таясь курить и глазеть на завсегдатаев этой забегаловки, где можно пообщаться с пьяными и увидеть, как легко терять человеческий облик; и все это в отдельности, может, и не было бы так интересно, если б это вместе не называлось — жизнь, а? Может, слишком высокопарно? Или нет? По-моему, нет… Ребята о чем-то говорили, а я вдруг вспомнил Раю, хотя вроде бы по-настоящему ни на минуту ее сегодня не забывал. Но теперь меня очень сильно потянуло к ней. Однажды, но это уже было гораздо позже, она сказала мне: — Трудно оставаться с тобой нежной долго, — она говорила это и, почти задыхаясь, гладила мне плечи и отросшие волосы, — так хочется сильно обнять, измять, прижать, больно сделать. — Ты и так мне больно делаешь, — сказал я тогда. — Вот, все губы искусала. А теперь, когда мы вышли из-за стола и, попрощавшись с Ханум, покинули ее стекляшку, и шли по бульвару, и вдыхали теплый и тяжелый, напоенный запахами нефти, воздух с моря, и смотрели на ночные пароходы в редких огнях, и бились учащеннее наши сердца, когда навстречу нам попадались или обгоняли нас стайками идущие девушки — наши ровесницы и море тихо шуршало в нескольких шагах от нас, под нашими ногами, и яркая стекляшка Ханум постепенно исчезала за буйной листвой заслонявших ее деревьев, и мы делились друг с другом сигаретами, и когда в пачке оставалась последняя, то пускали ее по кругу, и шли молча, потому что не хотели портить пустой трескотней очарование этого вечера — теплого, звездного, прекрасного — и теперь, когда все это было и есть, и будет, и будет, и будет, и есть, и есть, и есть, я вдруг пронзительно почувствовал в какой-то еле уловимый миг, что я очень еще молод, а сказать точнее — юн, что впереди большая и разная жизнь, и что как это все-таки здорово — быть молодым и не быть старым. Тихий ветерок дул осторожно, словно остужая чай в блюдечке, перед глазами у меня стояло лицо Раи, я видел ее постепенно мутневший от страсти взгляд и закушенную губу, а за крыши домов, мимо которых я шел, уплывал- сегодняшний день. Уплывал еще один, сегодняшний, что уже скоро будет вчерашним. Еще один день. Это была пятница, похожая на широкую, светлую рыбу… — Закир, вставай, — Сона вошла в комнату сына. — Вставай, лежебока. Папа уже уехал, но за тобой заедет машина, он не мог ждать, что-то у них опять срочное… Ты что, не слышишь меня? Вставай, в школу опоздаешь… — У нас сегодня нет первого урока, — пробурчал Закир недовольным сонным голосом. — Как это нет? — А так, — Закир уже начинал злиться, желанный, сладкий утренний сон улетучивался, и он чувствовал, что раз так, то все равно придется вставать. — Вот так и нет. Пустой урок. Учительница заболела, заменить некем. Теперь дашь поспать, или тебе доставит больше удовольствия, если я буду этот пустой урок околачиваться возле школы?.. Сона ничего не ответила, внимательно глянула на сына, обиженно поджав губы, о чем-то озабоченно думая, потом вздохнула, сказала тихо: — Ладно. Тогда придется тебе пешком идти. Через полчаса мне машина нужна. Поеду к портнихе, она живет у черта на куличках, в микрорайоне, так что шофер там будет меня ждать до конца примерки… Хотя зачем я тебе все это говорю?.. — Видимо, для того, чтобы убедить меня, что ты едешь к портнихе, — равнодушным, но теперь уже вовсе не сонным голосом отозвался Закир. — То есть… то есть, как это — убедить? Я что-то тебя не поняла… — внутренне Сона опешила, но сейчас у нее не было ни минуты свободного времени, чтобы продолжать этот неприятный разговор, и она намеренно его скомкала, отметив, впрочем, про себя, что в ближайшее время надо будет непременно к нему вернуться еще и потому, что сын с недавних пор стал слишком много себе позволять в отношении ее. — Ну ладно, есть у вас первый урок или нет, вставать все равно придется… И вставай, пожалуйста, поживее, сейчас Рая придет убирать в квартире. При упоминании о Рае у Закира радостно сжалось сердце. — А разве она еще не пришла? — спросил он, изо всех сил стараясь казаться равнодушным. — Нет, — ответила Сона, — Вчера она попросила разрешения немного опоздать, я разрешила. А что? Некому подать тебе в постель шоколад, поэтому заволновался, а? — Она как-то слишком понимающе глянула на него, он заметил и понял ее взгляд, и это ему не понравилось. — Ara, — сказал Закир, — мне нравится, когда подают шоколад в постель. — Еще бы, — сказала Сона. Закир прикинул, что, если мама задержится у портнихи, или куда она там едет, он, пожалуй, мог бы прогулять все уроки сегодня. Что-нибудь потом придумает в оправдание. Раздался звонок у двери. — А вот и она. — Сона пошла открывать. Минут через десять Рая вошла к нему в комнату и внесла на крохотном серебряном подносе чашку дымящегося шоколада. Сердце у него, как только она вошла, сильно забилось. — Мама ушла? — спросил он. — Собирается, — сказала она. — Я нарочно не вылез из постели, чтобы быть тепленьким, — сказал он, чувствуя, как пересохло в горле, сделал глоток из чашки и обжегся. — Ничего… — сказала она и не успела закончить, потому что в эту минуту в дверь просунулась Сона, обдавая все вокруг головокружительным благоуханием духов. — Ты еще не встал? Вот лентяй, — возмутилась она совершенно спокойно. — Ну, я побежала… Рая, заставь его встать с постели, давно пора собираться в школу, — проговорив все это торопливой скороговоркой, она исчезла, унося с собой редкие ароматы, а то, что оставалось в комнате, еще долго, тягуче таяло, становясь все тоньше, все прекраснее. Закир вдруг крикнул в дверь: — Мама! Дверь тотчас приоткрылась, и снова просунулась голова Соны. — Что тебе? Быстрее, я опаздываю. — К портнихе? — Ну конечно, я же сказала… — Портниха не самолет, как ты можешь опоздать? — Почему же нет? Она мне назначает к определенному часу. После меня она может ждать другую клиентку. Зачем же мне влезать в чужое время? — А ты надолго? — Точно не скажу… Ну, думаю, часа на два. А что? — Ничего, спросил просто… — Ладно, поднимайся. Я побежала… — И Сона исчезла за дверью, а через минуту хлопнула входная дверь. — Слава богу, — сказал Закир облегченно, слишком подчеркнуто вздохнув, отставил на столик чашку и протянул руки к Рае. — Иди ко мне, — сказал он, немного подражая виденным в фильмах киногероям-любовникам, соскучившимся друг по другу, испытывая при этом удовольствие, потому что ему нравилось подражать этим роскошным киногероям, любившим друг друга в роскошных апартаментах. — Ничего сегодня не получится, — сказала Рая. — То есть как не получится? — недоумевающе спросил он. — Почему? — Ну… Есть причина, — уклончиво ответила она. — Причина? Какая причина? — Он не на шутку встревожился. — Не обязательно говорить об этом вслух. — Что ты загадками говоришь? Говори яснее, в чем дело. — Ох, какой ты непонятливый. Ну, заболела я, понятно теперь? — Заболела? А что с тобой? Вид у тебя вполне здоровый… Чем ты больна? — Ну ты и бестолковый! Нельзя мне сегодня… Она глянула на его убитый вид и не могла сдержать смеха. — Что ты хохочешь? — с кислым видом спросил он. — Ничего смешного я в этом не вижу… — А ты посмотри на себя в зеркало и увидишь, — посоветовала она. — До чего же уморительный вид был у тебя, когда я сказала… — Уморительный… — проворчал он. — Будет тут уморительный… Я школу прогулять решил… Думал, как удачно получается: мамы не будет дома, побудем вдвоем, настроился, а ты вот… — Да, подложила тебе свинью. — Она снова рассмеялась. — Ты так говоришь, как будто я виновата. — И тут внезапно Рая посерьезнела. — Школу он прогулял, видите ли. Большое дело… Школа твоя только началась, между прочим, так что влезай в свои штаны и топай, успеешь еще… Вместо того чтобы порадоваться за меня, он дуется, мальчишка… А я сегодня счастливая… — А что тебе радоваться, восьмое марта, что ли? — Восьмое не восьмое, а все могло случиться… Мы же с тобой совсем не береглись. Обрюхатил бы, что бы тогда запел, а?.. Хотя все вы, мужики, из одного теста… Сделаете свое дело и поминай как звали, а нам, бабам, потом отдуваться… Думаешь, легко аборты делать?.. Попробовать бы вам разок, так не совались бы куда не следует… — А ты делала аборты? — А как же? — ответила она беспечно, не задумываясь, запоздало услышав нотки ревности в его напряженном голосе, и изумилась про себя, и обругала себя за то, что забыла, что имеет дело с мальчишкой и не все можно ему выкладывать. Вот ведь девка распутная, в сердцах выругала она себя, мальчишка еще возьмет в голову, никак он втюрился, вот смехота-то, знала бы хозяйка, она бы ей такой втык сделала, что только берегись, хотя что ей хозяйка, она же основное выполнила, а потом пусть сами разбираются, сделала из этого сосунка мужчину, как договаривались, остальное не ее дело; что — теперь и сказать при нем ничего нельзя? Цаца какой выискался, маменькин сынок, да и то сказать, маменька его, прежде чем устроить сынку своему удовольствие — из чисто медицинских соображений, как эта старая фифа объяснила, все равно мальчишки ведь тратят свою мужскую силу почем зря, а еще хуже, боюсь, говорит, что свяжется на стороне с какой-нибудь нечистоплотной, это опасно в таком возрасте — да, поиздевалась маменька его, прежде чем устроить удовольствие из медицинских соображений своему сынку, и к врачу ее водила, показывала, убедилась, что все у нее в порядке, и несколько дней подряд, до этой подстроенной сцены соблазнения, заставляла ее ванны делать с особым раствором, и вечно напоминала о женской гигиене, пока не допустила до этого сморчка, хотя нет, какой он сморчок, он парень хороший, только наивный уж очень, да и чего от него требовать в его возрасте, все близко к сердцу принимает, очень уж чистый, как ребенок прямо, ну а на самом-то деле кто же он еще и есть, как не ребенок, и знал бы он, что все это его мамочка подстроила из "чисто медицинских соображений", вот бы была потеха, убил бы меня, наверно, или свою раскудрявую мамашу убил бы, он мальчик горячий — поперек не становись, а что мне было делать; бедной девушке, сироте казанской, как говорится, и в прямом, и в переносном смысле, что мне делать, если его мамочка все для меня сделала, естественно через их папочку, который в свое время тоже мной попользовался, уж он-то своего не упустит, такие не упускают своего, да еще норовят чужое хапнуть и отлично с этим справляются, что же мне было делать, если они и на работу фиктивно меня устроили, чтобы только числилась, чтобы стаж шел, и комнатку мне сняли, чтобы, значит, крыша была над головой, и платят хорошо, да за одно это, что я с Закиром легла, она мне пять стольников отвалила, где такое видано, девочки за столько девственность свою продают, а тут делов-то всего ничего и сразу — пять косых, за здорово живешь, выходит; да им-то что, ее муж эти пять сотен, может, за час имеет, пусть швыряют, мне не жалко, наоборот, приятно, а отказалась бы я тогда с сынком ее повозиться — она бы меня в шею, иди тогда устраивайся куда-нибудь, осталась бы я без угла, и без куска, а тут как сыр в масле катаюсь, правда, баба она привередливая, то ей не так, это не так, сама" чистюля, так заставляет все драить до блеска, а то еще — вот не так давно было — вырядит, как проститутку, на голове бант или наколка, на пузе — крохотный белоснежный фартучек, и давай кривляйся, подавай ее компании коктейли, кофе, мороженое, да еще улыбаться не забывай при этом, да ладно, хрен с ней… — И много? Его вопрос вернул ее к действительности, она рассеянным, каким-то сонным взглядом посмотрела на него, не понимая. Он, видимо, тоже все это время что-то усиленно обдумывал. — Чего — много? — спросила она, стараясь вспомнить, о чем они говорили. — Абортов, говорю, много тебе приходилось делать? — стараясь как можно равнодушнее спросил он. Она внимательно, чуть дольше, чем было необходимо, глянула на него, вдруг залилась тоненьким, холодным, коротким смехом, легонько, шутливо щелкнула его по носу. — Много будешь знать, плохо будешь спать… — А все-таки, серьезно, много у тебя было мужчин? — становясь назойливым и сам с отвращением чувствуя это, спросил он напряженным голосом, стараясь не выдать своего волнения в ожидании ее ответа. — Ну, вставай! — вдруг как-то слишком уж строго, без всякого перехода от непринужденной беседы прикрикнула она на него. — Мне уборку делать надо. — И видя, что он и не собирается подниматься с постели, дернула с него одеяло, тогда он, изловчившись, схватил ее снизу, с кровати за шею и изо всех сил притянул к себе. Она от неожиданности не удержалась и повалилась на него, и он, уже задыхаясь от страсти, стал сдирать с нее платье и белье. Тогда она стала яростно сопротивляться и скоро отбросила его от себя, отошла подальше от кровати и, оправляя на себе платье, запыхавшимся голосом произнесла: — С ума сошел! Говорят же тебе — нельзя… Так нет же — лезет. Будто невмочь три дня переждать. Горит у него… В голосе ее звучала неподдельная обида. Она вышла из комнаты, а он, успокоившись, стал одеваться, вышел в ванную умыться, посмотрел в зеркало и сказал своему отражению: — Все они шлюхи. Подмигнул сам себе и вздохнул тяжело. Уже уходя из дому, он сказал Рае: — Райка, ты не обижайся, ладно? Просто кинулось в голову… — Кинулось, — передразнила она. — Еще кинется — постучи головой об стенку. Соображать надо. Мне потом за то, что тебе кинулось в голову, своим здоровьем расплачиваться?.. Им, видите ли, в голову кинулось… — Кому это — им? — чувствуя, что закипает и стараясь сдержать себя, чтобы она не заметила, что он из-за нее способен разволноваться, что он придает их отношениям слишком большое значение — хотя на самом деле так и было, — спросил он. — Я вообще говорю, — сказала она, оправдываясь. — Вообще про ваше племя мужицкое. — Вообще, — сказал он. — Понятно. — Ты поел? — Не хочу, — мотнул он головой. — Поешь, — сказала она, повышая голос. — Завтрак же на столе, какого рожна тебе еще? Позавтракай, говорю. А то мать придет — заругается на меня, что ты голодный ушел. — Заругается на меня, — передразнил ее Закир. — А ты скажешь, что ел. Трудно что ли? — Еще чего! Зачем это я врать буду? — Ладно. Дело твое. Я пошел, — сказал Закир и вдруг вспомнил, спросил: — Райка, а что ты говорила, что счастливая, я не совсем понял. — Насчет чего? — спросила она, морща лоб, вспоминая. — Ну, ты сказала — я сегодня счастливая, — подсказал он начало разговора, — а почему, я не понял. В душе его теплилась маленькая надежда, что сейчас она скажет что-нибудь о нем, что он, именно он окажется причиной такого ее прекрасного состояния, и если бы она в эту минуту сказала, что одна из причин — хотя бы одна из причин — кроется в нем и все это благодаря ему, о, как бы он был ей благодарен, как бы уверенно почувствовал себя… Но надо было обладать такой непрошибаемой толстокожестью, как у Раи, чтобы не услышать или же пренебречь явственно звучавшей надеждой в его голосе. — Ну, как же, — сказала Рая, широко ухмыляясь, показывая большие крепкие зубы, — песня такая есть, — сказала она и тут же произвела на свет нечто среднее между пением и декламацией: — У меня сегодня менструация, Значит — не беременная я. — А дальше? — спросил он, подождав немного — не последует ли продолжение этого шедевра устного творчества, спросил, едва оправившись от чего-то, очень похожего на шок, не в силах согнать с лица одеревеневшую глупую улыбку. — Дальше будет дальше, — сказала она, вытирая пыль с книжных полок. — Как-нибудь потом, на досуге. — Ладно, — сказал он. — Тогда я пошел. — Ага, — сказала она, — иди. Чем больше он размышлял по дороге в школу о своих отношениях с Раей, тем больше понимал, что все чистое, идеализированное им в этих отношениях было лишь ширмой для души его, а скорее, шорами для глаз души его, чтобы она ничего, кроме необходимого и нужного, не замечала, душа его, которая в этой ширме нуждалась, и нарочно самые грубые плотские отношения между партнерами обставляла красивыми атрибутами вроде этой ширмочки, придуманной и додумываемой им каждый раз именно для души, чтобы наполнить их с Раей отношения, вполне однозначные сами по себе, каким-нибудь красивым и богатым духовным содержанием; и его можно было понять: все-таки это была его первая связь с женщиной, его первая, так сказать, любовь, и ему хотелось, изо всех сил хотелось, чтобы то, что у него было с Раей, можно было бы вполне оправданно назвать тем высоким словом, для которого выдумывалось и чему служили все эти ширмочки и шоры. Но все придуманное при столкновении с реальной действительностью рассыпалось, как прах, искусственность его становилась очевидной и ничего из этого не получалось, и в итоге любые размышления по этому поводу приводили его к тому, что ничего, кроме плотских наслаждений, его с Раей не связывает. Впрочем, подумал он, успокаивая себя, наверно, очень редко так бывает, чтобы первая же женщина на твоем пути удовлетворяла тебя во всех отношениях, так, чтобы на ней можно было без всякого жениться: и красива, и, скажем, подходила бы по возрасту, и умна, и с чувством юмора, и обаятельна, и чутка, и предупредительна с тобой, и добра, и духовно богата, и была бы девушкой твоего круга, и… и еще много разнообразных "и". Редко ведь такое может случиться, чтобы все это сочеталось в одной женщине, чтобы со всех сторон женщина тебя удовлетворяла, чтобы все было хорошо, очень это редкое явление, очень, очень редкое. Чтобы сразу все это у первой же встреченной тобой женщины. Очень редко случается. А почему, интересно, почему так?.. Да потому, наверное, что первую ищешь особенно нетерпеливо, особенно суетливо и обычно без долгих раздумий сразу же довольствуешься тем, что выпало на твою долю. И, естественно, очень редко может так повезти, чтобы у первой же встреченной тобой женщины обнаружилось такое идеальное сочетание прекрасных черт. Разве что повезет уж как-то особенно, а так — очень редко, очень, очень редко, очень, очень, очень, очень редко, — говорил он себе, вышагивая по улице по направлению школы, — очень, очень, очень, очень, очень редко, редко, редко, редко, — с наслаждением чувствуя, как теряет свой смысл слово, так часто повторяемое, как оно незаметно переходит в бессмысленный набор звуков (а значит, и все на свете, видимо, имеет не очень-то много смысла, все, что уже не раз, и не десятки раз побывало в употреблении, повторял он), — так думал он, независимо от себя, вроде треснувшей пластинки, продолжая повторять прилипшее слово, — редко, говорил он себе и повторял до одурения, — редко, редко, редко, редко, редко, редька, редька, с хреном редька, редька с хреном, с хреном редька, редька с хреном — это часто, а то сочетание у женщин — редко. И таким образом немного успокоился по поводу своих заблуждений относительно Раи… …Потому что я люблю этот город и ни на что его не променяю, сказал он себе, что бы только я делал без этого города и без своих воспоминаний о нем, хотя, честно говоря, все на свете можно на что-нибудь променять, и главное при этом — не прогадать, вот что главное… Но все-таки я люблю вспоминать о днях, прожитых в этом городе. Так он думал, сидя в салоне пассажирского лайнера Ту-134, второй салон, место 17а. И так как делать в кресле самолета было решительно нечего, да и, честно говоря, ничего делать и не хотелось, не хотелось даже перелистать журналы, просмотреть газеты, заново еще раз проглядеть, а может и откорректировать конспект своего выступления, которое предстояло в столице перед лицом высокого собрания, то он поудобнее устроился в кресле и закрыл глаза. А ведь было время — писателем хотел стать. Мечтал об известности, стишки пописывал, ездил в Москву знакомиться со знаменитыми литераторами, просил их прочитать его стихи, влезал в доверие, угощал многих в ресторане ЦДЛ, пробивал себе дорожки в редакции журналов… Да… Поэт Тогрул Алиев… Звучит? Впрочем, он уже тогда подумывал о поэтическом псевдониме по примеру многих азербайджанских писателей. Знаменитый поэт Тогрул Алиев, нет, не то, конечно, а вот знаменитый поэт, скажем, Тогрул Сель — совсем другое дело. А что? Он и хотел подобно селю ворваться в литературу, моментально стать популярным, и как сель смести со своего пути всяких там мелких рифмоплетов-неудачников, а заодно, естественно, и в первую очередь смести со своего пути и многих, уже заработанных в жизни, недоброжелателей и откровенных врагов. Последняя часть этой программы в настоящее время и с успехом претворена в жизнь, однако с маленьким но: смести-то он их смел, но поэтом не сделался, да, правду сказать, теперь это обстоятельство его мало волнует, потому что появилась масса новых проблем, так как прежние недоброжелатели начинающего поэта сменились новыми, более мощными недоброжелателями и врагами, с которыми и воевать нужно было и более искусно и одновременно более мощно, чтобы его боялись и боялись бы долго — по возможности всю оставшуюся жизнь. А тогда… Да, тогда, в молодости, отказать ему в честолюбии было трудно, да и сейчас тоже, но тогда — в особенности, сейчас он на этот счет немного поуспокоился, даже слишком: большая популярность чревата, вредна, есть обстоятельства, когда лучше не высовываться, притаиться, слиться с окружающей средой, отдаться во власть свойственной ему по природе мимикрии… А работал поначалу всего лишь корректором в издательстве, в душе лелея честолюбивые замыслы, никому не открывая своих заветных мыслей. И дни в издательстве, в маленькой корректорской, уставленной трухлявыми столами, проходили один похожий на другой… Однажды стою у окна нашей корректорской, смотрю на улицу, пылающую от августовской жары; струится над головами прохожих раскаленный воздух, мягчеет под ногами прохожих раскаленный асфальт, и почудилось вдруг… такое было состояние, будто спишь наяву, почудилось, будто иду я медленно вдоль коридора, коридор узкий, темный, вдоль коридора стеклянные двери, а за стеклами этих дверей — тоже темно; из-за одной из дверей слышна тихая мелодия мугама, я толкаю дверь и вижу в комнате сидящих в темноте посреди комнаты на стульях мать и двух дочерей; мать на таре играет грустный напев мугама, дочери слушают, уставившись в пол перед собой невидящими, затуманенными взорами. Руки у них сложены на коленях. Как-то в очередной своей приезд в столицу я познакомился в ЦДЛ с одним довольно известным в кругу литераторов московским прозаиком. Мы с ним играли в бильярд и говорили о литературе. Выяснилось, что наши литературные вкусы во многом совпадают. Писателю этому было под шестьдесят, он много знал и умел интересно говорить. Я накануне был в крупном выигрыше от игры в бильярд и пригласил его в ресторан Дома литераторов. К концу ужина мы набрались как черти. Хотя какой же это был ужин? Скорее обед, переходящий в ужин, и уже переползавший в завтрак, когда его (то есть обед) вовремя остановили служащие ресторана, не дав ему окончательно перейти в завтрак. Короче, добрую половину дня, весь вечер и часть ночи мы просидели за столиком в ресторане. Когда же это было, дай бог памяти, давно, конечно, сейчас вспомню… В семьдесят, нет в шестьдесят девя… нет, все-таки в семьде… Э, что толку, какая разница теперь, в каком именно году это случилось?.. В конце нашего маленького банкета я все же нашел в себе силы вывести его на улицу, впихнуть в такси и отправить домой. Через несколько дней я вспомнил, что старик просил бывать, позвонил, спросил о самочувствии, он был очень рад слышать меня (еще бы не рад — за один только вечер я потратил на него столько, сколько он, наверно, в месяц не зарабатывает) и настоятельно стал приглашать к себе, и я поехал. Жил он в доме писателей, кооперативе Союза писателей в центре Москвы, в хорошей квартире (тогда все квартиры в центре Москвы казались мне хорошими) с большой семьей. Он увлеченно рассказывал мне разные забавные истории, происшедшие с ним и его знакомыми, и все приговаривал — это вам, как молодому писателю, может пригодиться, возьмите это на заметку, это очень характерный, точный эпизод, а вот это я уже использовал, можете не так заинтересованно слушать, а вот сейчас я вам расскажу нечто, так я бы на вашем месте стал бы записывать за мной, берите, используйте, не жалко, дарю — и все такое в таком духе он приговаривал и старался делать вид, что, развлекая меня, ни в коем случае не отрабатывает тот сногсшибательный вечер в ресторане, и я делал вид, что, конечно, у него и в мыслях быть не может как-то компенсировать наши утомительно долгие ресторанные посиделки в прошлый раз, и для меня большая честь быть у него в гостях. Меня угостили чаем и чудным, каким-то воздушным, бесплотным пирогом женщины — его жена и дочери, я ел, похваливал, вообще старался вести себя так, будто я не впервые здесь, потому что обстановку они создали вполне непринужденную и надо было тоже соответствовать, все вроде бы было хорошо, но, уходя, уже выйдя на улицу из их подъезда, я вдруг поймал себя на том, что облегченно, всей грудью вздыхаю, будто что-то минуту назад угнетало меня в этой гостеприимной и уютной московской квартире. Я стал копаться — от чего бы это могло быть, и вскоре понял, что некоторую скованность, несмотря на внешние спокойствие и веселость, я ощущал, видимо, от того, что старик любил малость приврать. Врал тонко, умело, так сказать по-писательски профессионально, но все равно можно было почувствовать — врет. Конечно, и речи быть не могло, чтобы обличить его во лжи, потому что ложь эта была для меня не оскорбительна, то есть бывает ложь, рассчитанная на дураков, чтобы человеку лапшу на уши навесить, объегорить, а тут ложь была в этом отношении совершенно безобидная, и можно было слушать и не возражать, не придираться к каждому слову. Но все же неприятно было, чуть-чуть, самую малость неуютно временами, хотя во время разговора я утешал себя мыслью, что такие старые чудаки (это я тогда думал, что шестьдесят — старость, вполне естественная мысль, если тебе всего лишь двадцать пять лет) и приврать любят, и прихвастнуть, и порой приписать себе чужие заслуги, и удивить, и откровенно почудить, иной раз лишь только для того, чтобы прослыть оригиналами и чудаками… И все же меня его вранье неприятно резануло, а ведь все, что он говорил, было безобидно, ни к чему не обязывало, было весело, в дальнейшем я научился сам так тонко и умело врать, что, как говорится, комар носу не "подточит, и очень пользовался этим, но моя ложь не была уже такой безобидной, какую много лет назад слышал я в московской квартире и которая резала мне слух, моя ложь, к которой меня на каждом шагу вынуждали обстоятельства, уже не слух резала кому-то — пустое занятие, — а была для кого-то как нож в спину, как пуля в затылок, предательский, неожиданный выстрел… Да, в самом деле, как много воды утекло с тех пор, когда вполне безобидная ложь могла резать мне слух и после которой я вздыхал с облегчением… Потом я летел к ней в маленький южный городок. Уже. садя в самолете, набиравшем высоту, помню, смотрел я вниз на рваные лохмотья облаков и вдруг подумал: зачем, куда я лечу? Что мне там делать, если все уже предельно ясно? Ведь она все написала в письме. И письмо-то какое было пухлое, мелко исписанное, на нескольких страничках, еле в конверт уместилось. Может, это и придало мне надежды: в многословии, в обиженном тоне множества ненужных воспоминаний мне почудилась какая-то неуверенность, некатегоричность и незавершенность ее решения; ведь если рвать бесповоротно, раз и навсегда достаточно нескольких слов, спокойных, равнодушных, а то и письма не надо. Потому-то, видимо, я и полетел. Но потом, уже сидя в кресле самолета, я почувствовал такую тоскливую неуверенность, что решил первым же рейсом вылететь обратно. И зачем только я полетел?.. Все же я цеплялся за любую надежду, за всякую видимость надежды… Потому что где-то в глубине во мне притаился такой привычный, такой родной кусочек ее, завладев моей памятью, ждущий свою хозяйку, и он говорил мне, твердил постоянно, убеждал, что надо вернуть ее, непременно вернуть, вернуть, вернуть… День был такой же, как многие другие. Как другие дни. Это-то и было скверно теперь, когда, как мне казалось, я постепенно погрязал в болоте мелочной и неблагодарной службы. Служба. Контора. Ненавижу… Впрочем, очень может быть, что я слишком уж нетерпелив и все еще впереди, все — предстоит? Но я не мог долго засиживаться вот в таких местах, мне здесь не хватало воздуху, не хватало простора, чтобы проявить себя; я ощущал в себе много нерастраченных сил, и при мысли, что они, мои силы, сам я, моя молодость могут быть загублены в такой вот дыре, в которой я сейчас работал, я приходил в ужас, чуть из кожи не вылезал, стараясь проявить себя и побыстрее продвинуться, перепрыгнуть несколько ступеней по служебной лестнице… Да, малый я был прыткий, но нужно было положить начало, я ждал чего-то, что могло бы послужить мне трамплином на пути восхождения к верхам, к славе, нет, пусть необязательно — к славе, но наверх — обязательно, всенепременно, во что бы то ни стало… Я смотрел из окна издательства на улицу. В городе бесчеловечный зной пьянил людей, и они шли, усталые, разморенные, озабоченно, болезненно морщились, будто только что вышли от зубного врача. Несоображающий человеческий муравейник, подумал я, все они только и ждут своего лидера, и надо только суметь пробиться, а дальше само пойдет, пойдет как по маслу. Вот так я подумал: несоображающий человеческий муравейник. И еще подумал: а ты Наполеон. А внизу — двуногих тварей миллионы, что для тебя орудие одно. А ты, стало быть, вознесен судьбой. Сюда. На третий этаж издательства, где идет нескончаемый ремонт — в свое время все это добротное здание было построено за гораздо более скромные сроки, чем продолжается этот ремонт, которому все еще конца не видно, — на третий этаж, в крохотную комнатку корректоров, где впритирку друг к другу сидят вас шесть человек, точнее — шесть корректоров, сами разбирайтесь, для кого это люди, для кого — нет. Они пока такие же, как и я, то есть я пока такой же, как они, но живу надеждой, что в ближайшем будущем судьба выстрелит мной из этой богом забытой комнатенки, выстрелит мной, как пробкой из шампанского стреляет рука захмелевшего, загулявшего ловца счастья и удачи. И буду вознесен. Умей быть благодарным судьбе, вспомнил я присказку многих неудачников. Они-то за все готовы благодарить свою судьбу, за все, что произошло и не произошло с ними: не продвинули по службе, обошли премией, обделили квартирой, задвинув в самый конец очереди на жилплощадь, но зато, слава богу, не калека, есть две ноги, как полагается, и оба глаза, а мало ли людей… и так далее. Умей быть благодарным судьбе. Не гневи бога своей неблагодарностью. Умей быть благодарным… И тогда я здорово разозлился и дал себе слово, что во что бы то ни стало вознесусь над всей этой мелкотой, озабоченной чужими делами и получающей за это гроши, поднимусь высоко, все они еще услышат обо мне, еще узнают, с кем работали бок о бок и кого не хотели продвигать по службе. Такое вот слово я дал себе не шутя и даже подумал тогда, что если потребуется для поставленной цели бросить свои занятия литературой, я брошу, брошу писать стихи, наплюю на свои мечты о славе, о популярности литературной, забуду все, о чем мечталось в юности. Уже тогда я подсознательно понимал, смутно чувствовал, что сделать литературную карьеру будет гораздо труднее для меня, чем сделать просто карьеру делового человека. Если определение — деловой человек, слишком неконкретно для вас, тогда скажем, ну… организатор производства, неважно какого, была бы голова на плечах, а производство найдется. Так оно и вышло. Литература пошла побоку (один только я знал наверняка, как она при этом мало потеряла), и я стал постепенно тем, кем стал, кем являюсь теперь, в настоящий миг — посредственностью, занимающей место 17а во втором салоне авиалайнера Ту-134, выполняющего рейс по маршруту Баку-Москва. А что тут плохого? Кесарю — кесарево. Такие талантливые организаторы вроде меня, умеющие направлять массы, работать с массами, тоже нужны. Да еще как нужны. Они сейчас такой же дефицит по стране, как, скажем, "Тройной" одеколон. Ну, так или иначе, но они — я имею в виду талантливые организаторы (потому, что очень уж хочется побольше поговорить о себе, хотя бы и с самим собой, ведь на это тоже времени не находится, разве что в самолете, когда киснешь от скуки) — они нужны во всяком случае больше, чем бездарные поэты, сидящие на ключевых постах издательского дела и озабоченные только лишь тем, чтобы среди их иллюзорных, несуществующих читателей прижился бы их громкий, высосанный из пальца литературный псевдоним, который они уже и псевдонимом не называют, а предав свою плебейскую фамилию, какую-нибудь Вермишев, Хубышев, но все же свою, родную, и заодно отрекшись тем самым от своих родственников, живущих где-нибудь в горном селении и ничего не подозревающих и продолжающих мирно пасти скот и гордящихся своим родственником, поэтом, что в самом Баку занимает хорошую должность, отрекшись, значит, от своей фамилии, берут себе взамен что-нибудь вроде Пашаханлы, Исмаилшахлы и прочее, на что способна их убогая фантазия, а свою фамилию стараются поскорее забыть, и вот уже их дети не Хубышевы, а Пашаханлы, и гордятся своим- папочкой, да и как же не гордиться таким… Чудеса! И стишки-то до того убогие, что ради них не то что фамилию, но даже и букву в фамилии менять было бы грешно. Знаю я их, насмотрелся и в молодости, и одно время, как говорится, по долгу службы. Нет уж, гораздо лучше такой деловой человек, как я, вовремя бросивший насиловать и марать бумагу, нежели такие недоношенные поэты, которые всю жизнь проводят в поисках своего имени, но никак не в творческих поисках и терзаниях. А вот я зато, можно сказать, сделал блестящую карьеру, теперь я могу об этом сказать… Ну хотя бы самому себе. А было время из осторожности и даже какого-то суеверного чувства я перед самим собой боялся похвалиться, а вдруг провал, вдруг один неосторожный шаг — и все летит прахом все кувырком. Блестящая карьера. Что верно, то верно. Правда, поначалу тесть помогал во многом, так сказать, руку приложил к началу пути, благословил, одним словом. Тесть у меня еще тот хват. Весь в орденах и заслугах. Успел отхватить в свое застойное время, тем более что время-то и на самом деле было застойное, многие спали, не ввязывались в драки, а кто позубастее — в этот момент мог спокойно хватать. Вот он и нахватал сверх меры. Ну, его дело. А для меня он был хорошим трамплином. Честно сказать, и в наших с Соной отношениях не последнее место занимал этот козырь — ее гранитный, орденоносный, бронебойный папаша-депутат, я имею в виду, что это был не лишний козырь для меня, когда я раздумывал, жениться на Соне. или нет. Тесть перевесил. И я женился. Но сейчас, можно сказать, я его обскакал во всех отношениях, старик даже снизошел до того, что в последнее время часто советуется со мной, спрашивает моего мнения, хотя обскакать его сейчас занятие не сложное: тесть давно уже на заслуженном отдыхе, кропает мемуары преимущественно о годах репрессий, тоже, старый хрыч, отдает дань моде, а тогда небось рукоплескал, да еще как рукоплескал — воодушевлено, с горящими глазами, и грозно обвинял, внося свою лепту в общее дело разоблачения и выявления врагов народа, вот тогда он был. по-настоящему на коне, хоть и молод был очень, но уже заставлял бояться себя, и писательская братия заискивала перед ним, а он почти был волен распоряжаться их делами, судьбами; а что, да, да — и судьбами, долго ему, что ли, было — настучит на кого-нибудь, кто не так поспешно, как ему бы хотелось, подал ему руку, — и тому кранты, век воли не видать, пожалуйте на лесоповал на солнечную Колыму; знаю, знаю все про него, крота старого, узнал, давно навел справки, страшный был человек, я тоже не подарок, но если бог есть, говорю я, такие, как он, в старости должны под себя долго ходить, и долго так не умирать, жить, слыша ворчание присматривающих за ними, которые хотят им смерти поскорее, ходить под себя и не "умирать подольше. А теперь мемуары пишет, ангелом себя выставляет, Сталина и культ личности ругает яростно, тоже, старый бумагомарака, норовит туда, куда и все, боится, что забудут его, не возьмут с собой в светлое будущее, побольше норовит намарать бумаги, чтобы было что брать с собой туда, в светлое будущее — вот, мол, мы тоже не с пустыми руками пришли, крик и боль души принесли, работали день и ночь, рук не покладая, так что нам бы тут у вас по-стариковски пристроиться, а?.. Ну, естественно, и заслуги его не совсем забыты, и время от времени его приглашают то туда, то сюда на встречу с читателями, которых скорее всего у него нет и никогда не было, а то везут его демонстрировать, как редкое ископаемое, куда-нибудь перед трудящимися города Сумгаита с трубопрокатного завода, и он, старый пень, облачившись в свою кольчугу из медалей, важно едет — мол, помнит и любит меня народ мой, любит своего классика, своего народного писателя. Народный писатель… Знаем мы таких народных — важности и апломба у него на целый микрорайон хватит, а книги в магазинах лежат и пылятся с рождества Христова, ждут, видимо, второго пришествия, чтобы восстать из гроба, каковым для них, то бишь для книг, разумеется, явились магазинные склады и книжные полки. Ну, черт с ним… Что это я все о нем, о нем, не в нем дело… А в чем? В том, что я на Соне женился? Нет, и не в этом тоже. А в чем же? В чем?.. В том, что у меня тоже раз в жизни было настоящее. Было в молодости. Самое настоящее и глубокое чувство. Ну и что? И что ты теперь цепляешься за него? Хочешь доказать, что и ты был хорошим, добрым малым, что и тебе ничто человеческое не было чуждо, да? Этого хочешь? Ну, допустим, что мне и сейчас ничто человеческое… Врешь ты, врешь, до того заврался, что и перед самим собой не можешь не врать. Если то, в молодости, было настоящим, как ты утверждаешь, то почему же не на ней ты женился, почему тогда тебе ни разу даже не приходила в голову мысль жениться на той девушке, которая уехала, убежала от тебя в маленький южный городок, который ты только что вспоминал с таким умилением. Хочешь, я скажу тебе, почему? Потому что ты и тогда все взвешивал, даже в самой слепой страсти и любви, которая казалась тебе помешательством, ты был зрячим и рассудительным, как старая дама, но видимость была, видимость, конечно, была, и все, кто тебя знал и достаточно и недостаточно хорошо, все были уверены, что ты безумно влюблен, что жить без нее не можешь, но она-то, она знала тебя не хуже тебя самого, а временами даже лучше, потому, что не погрязала во лжи, как ты, и не обманывалась ни на чей счет, и как всякая женщина была реальнее и проще тебя, мужчины, была более конкретна, и она понимала, что надо положить конец вашим отношениям, потому что чем дальше, чем труднее было бы рвать, да и тебе тоже, не только ей, она допускала и такое — что и тебе тоже было бы больно рвать; но, зная тебя, изучив тебя достаточно подробно, она в то же время была уверена, что никакие страсти, никакие привязанности не остановят тебя, и ты, бросив все, разорвав путы, станешь искать выгод, только выгод для себя от брака, а с ней какие тебе были выгоды, единственное, что она могла тебе дать это свою любовь, единственное, чем могла пожертвовать — это собой, тебе же этого было мало — материальное благополучие, связи, мощные люди-родственники, могущие открыть перед тобой все двери, раскрыть широкие перспективы, дать сильный толчок твоей карьере в самом начале ее, вот чего ты хотел, хотя даже самому себе в этом не признавался, но это лежало глубоко в тебе, так глубоко, что ты часто ленился заглядывать в эти закоулки души, но знал — лежит там сокровенное, ждет своего часа, чтобы всплыть, вылезти наружу, и лелеял это сокровенное про себя; а на поверхности на виду у всех лежало твое чувство, твоя так называемая любовь, и ее ты лелеял на виду у всех, чтобы все могли поверить, что нет у тебя тоже ничего, кроме этого настоящего, глубокого чувства. А сам только размышлял холодно о своей выгоде, о том, чтобы не прогадать, чтобы продать себя подороже. Так оно и вышло. Что, нет разве?.. Да что ты привязался ко мне, кто ты такой? Я любил, любил ее по-настоящему, просто не все так просто и однозначно в жизни, как тебе кажется, обстоятельства… Замолчи! Об обстоятельствах теперь вспомнил. Тогда, когда она забеременела, ты не вспоминал об обстоятельствах, а куда уж лучше обстоятельства тебе нужны были, чтобы узаконить ваши отношения? Так нет же, ты заставил ее сделать аборт, а в дальнейшем она еще не раз делала от тебя аборты… Вот тебе и обстоятельства… И нечего тут слюни распускать. Врешь ты все! От первого до последнего слова все вранье! Наивного слюнтяйчика, пай-мальчика он будет корчить перед самим собой, а сам — хищник, самый настоящий хищник, опасный, хитрый… Скольких ты угробил, скольким жизнь поломал, испортил биографию, вспомни. Ты о тесте своем вспоминал, но, скажу тебе, ты сам ни в чем ему не уступаешь, а, может, даже уже переплюнул его. Ну, вспомни, по скольким трупам ты взбирался к своей долгожданной вершине, которая и вершиной-то в полном смысле слова не оказалась, так — пригорок небольшой, не то соответствовало твоим возможностям, совсем не то, размах у тебя был более широкий. А трупы, по которым ты взбирался к этому пригорку, все же остаются… Так то же были мои враги. Любой нормальный человек, заняв такую должность, какую я занимаю сейчас, поступил бы точно так же, чтобы оградить себя от врагов, устранить их и обезопасить себя. Нет, нет, к чему эти мысли? Давай не будем об этом, я вовсе не об этом хотел думать. Мне предстоит тяжелая командировка, мне надо отдохнуть, думать о чем-то приятном, а ты… И что ты за смола такая, как прилипнешь, так уж не отстанешь никак?.. Ты должен угождать мне, понятно? Угождать, а не портить настроение перед ответственным выступлением, неужели трудно понять? Нет, нет, у меня все в порядке, все нормально, я в ладах с самим собой, и не будем больше об этом, ладно? Дело вовсе не в этом… Так о чем же я хотел?.. А собственно, кто ты такой?.. Кто я такой? А ты подумай. Приснилась ее фотокарточка, где она сидит с кошкой на коленях. И такая беззащитная улыбка на лице. Я проснулся, как от толчка… Но все-таки ведь был аэропорт в тумане, была задержка рейса на три часа, нетерпеливое ожидание, тревожное предчувствие, картины встречи, которые ты рисовал в своем воображении, боясь подумать о главном. Ты хотел думать, что все между вами осталось по-прежнему, с той только разницей, что она уехала и живет теперь в другом городе, в этом маленьком, южном грязном городишке, ты ведь сразу его невзлюбил, вспомни. Хотелось верить в это — что все осталось по-прежнему. И был маленький, серый, стоявший, как послушный ослик в поле, самолет, уносящий тебя потом из того южного городка, где сумеречные, выплывавшие из тумана, нереальные будто, деревья, остывая, остро пахли солнцем… Торопливо заканчиваешь дела, отменяешь встречи, пропускаешь лекции в институте, сбегаешь вниз по лестнице, не дождавшись важно подплывающего лифта, закуриваешь и выходишь на улицу под мокрый снег. Тающие на лету снежинки ложатся на твое лицо, ты вздрагиваешь от внезапного колючего холодного прикосновения влаги к разгоряченному лицу, вздрагиваешь почти как от боли — нет ее. Ты еще никак не можешь привыкнуть к этой мысли. Нет ее. Нет ее. Нет ее. Повторяешь ты. А значит, и незачем и некуда спешить… Я смотрю на стену дома напротив. Серая мокрая стена, и два окна на ней распахнуты настежь, внутри мрачно и печально, как в ненастные сумерки, и видны желтые обои. Полдень. Все замерло, никаких признаков жизни в окнах, никакого движения на улице. Как во сне. Такое впечатление, что в квартире с распахнутыми окнами должен быть покойник и вот-вот послышится тонкий, заунывный плач зурны, отпевающей его. На соседнем балконе на бельевой веревке висят два полотенца и какая-то большая красная тряпка, яркая и неожиданная, как откровение на сонном, сером фоне стены. По краю крыши осторожно ходит взъерошенная кошка и беспокойно мяукает… К чему все это приходит в голову, к чему? Что за пустые воспоминания, видения и мысли, иногда в памяти задерживается столько ненужного хлама… К чему все это?.. Ты хочешь знать, к чему? Я тебе скажу… Нет, нет, молчи, ты вообще не говори со мной, мне надо отвлечься… Ага! Вот ты все сам и сказал. Что? Что я такое сказал? А то, что и мысли эти, и воспоминания только затем, чтобы отвлечь тебя от главного… От главного, о чем ты боишься думать, и потому рад всяким пустым видениям и воспоминаниям, только бы не думать о главном; в душе ты ведь рад им, сознайся, они заслоняют от тебя то, что могло бы причинить тебе большие неудобства, ведь так?.. Не знаю… А что это главное, и что ты меня гак им пугаешь? Совесть" моя чиста, мне бояться нечего… Ну, ну, ну, не стоит подобные вещи утверждать так категорически. Почему? Почему же не стоит, если это так? Это не может быть гак, потому что всегда может что-нибудь всплыть, давно позабытое вроде бы, и станет беспокоить, не давать спокойно спать, да?.. Да что же это я не воровал, в чужие карманы не лез… Ну, еще бы, до этого опускаться тебе даже не стоит, зачем тебе воровать, если сами приносят, ведь приносят, а, сознайся?.. Да, бывает… Но ведь это — элементарная благодарность… Ну, сам понимаешь… А что тут понимать, если элементарной благодарности, как ты изволил выразиться, человек удостаивается обычно после того, как сделал дело, ты же удостаиваешься ее очень часто перед делом, да и вообще без всякого дела, просто потому, что ты большой человек… Вероятно, людям приятно общаться с большим человеком, а за приятное надо платить. Ты еще шутишь? В таком случае придется тебе кое-что напомнить из твоей биографии большого человека, чтобы ты не забывал, кто ты таков на самом деле; вот ты говорил о совести, что она у тебя чиста и прочее, не будем останавливаться на конкретных примерах, хотя их больше чем достаточно, вспомни только, какую груду анонимных жалоб ты написал, чтобы убрать со своей дороги мешавших тебе людей в разных организациях, а ведь среди них было немало по-настоящему честных и сильных личностей, которые в подобных тебе субъектах усматривали потенциальную угрозу нашему обществу, скольких из них ты довел до инфаркта, против скольких из них ты настроил коллектив, где они работали десятки лет и в одну минуту вдруг сделались изгоями, скольким ты запятнал честное имя, зная, что в то время обращалось особенное внимание на анонимные сигналы. А здесь, в твоем городе, анонимные послания, можно считать, были чуть ли не национальной чертой, и такие, как ты, поддерживали эту черту, не давали ей исчезнуть, как заразе, как проклятию… Ты ничем не гнушался ради своей карьеры, а когда выскочил наверх, пробрался достаточно высоко, то и ради удовольствия — вспомни свою забеременевшую секретаршу, ведь она была невинна, когда ты ее совратил; когда она объявила тебе, что хочет оставить ребенка, ты даже не счел своим долгом сначала уговорить ее не делать этого, а тут же уволил ее и подослал к ней своих спецов-подонков, и девчонку так запугали и так отделали прямо у нее в подъезде, залепив ей рот пластырем, что она от страха очень скоро покинула город, куда-то переехала, а куда, тебя это уже не интересовало, главное, что ты отделался от нее и нежелательных последствий твоих скотских утех… Э-э, о чем ты говоришь! Скотских утех… Все люди одинаковы, все любят утехи… Впрочем, если тебе доставляет удовольствие вспоминать давно минувшее, я не могу тебе помешать, пожалуйста, вспоминай, но хочу только, чтобы ты знал: меня иной раз хоть тревожит вся эта мура, всплывает, помучивает, а ведь многие, не такие нервные и совестливые, как я, плевать на это хотят, они и не вспоминают никогда о подобных вещах из своей биографии, чихать на все хотят и правильно делают, понял? Пристал, как репейник… — Наконец-то ты приехал! — встретила его Сона, и пока он не уловил тревоги в ее голосе, но тем не менее удивился, что-она встречает его такой фразой, будто соскучилась, тогда как давно уже между ними отпала необходимость для всякого проявления чувств. Поэтому он насторожился и, хоть и устал с дороги и очень не хотелось напрашиваться на большой и серьезный разговор, который, как он почувствовал, предстоит вслед за этой ее нелепой фразой (будто он мог бы вовсе не приехать), хоть и замерз и желал сейчас только принять горячую ванну, выпить чашку чаю и завалиться в постель, он счел необходимым поинтересоваться: — А что, случилось что-нибудь? — Очень многое. — Неприятное? — Да. — Ты считаешь необходимым именно сейчас, срочно сообщить мне об этом? — спросил он после паузы. — Да, считаю. — Тогда говори, — сказал он, все еще стоя в передней, засунув руки в карманы пальто. Никогда еще я не чувствовал себя так неуютно, подумал он, и тут же добавил мысленно: очень часто я чувствовал себя так неуютно. Еще бы, подумал он, будешь чувствовать себя неуютно, когда на пороге собственного дома собственная жена (собственная? Впрочем, что за нелепое сочетание?) встречает тебя недоброй вестью. — Говори, — повторил он усталым и нарочито терпеливым голосом. — Что случилось? Что именно? — Ты бы хоть пальто снял, — сказала она сокрушенно будто только что вспомнила по-настоящему, что весть, которую она собирается сообщить ему, мягко говоря, не вызовет у него большого веселья. — Ты бы хоть звонил из Москвы, узнавал бы, как мы тут, да еще и задержался на два дня… — Что случилось, я тебя спрашиваю? — сказал он, досадуя на ее пустословие и чувствуя, что мечты о горячей ванне так и останутся мечтами, или же, по крайней мере, отодвигаются на неопределенный срок. Сона тяжело вздохнула и сказала: — Сейчас. И прошла в гостиную. Он пошел за ней, на ходу снимая пальто. — Посмотри, что я нашла у Закира, — вытащив из одной из ваз в буфете, она протянула ему темный пластилинообразный кусочек, завернутый в вощеную бумагу. — Что это? — машинально спросил он, хотя не любил задавать лишних вопросов. — Я уже узнала, что это, — трагическим голосом сказала она. Он брезгливо обнюхал комочек. — Да, — произнес он, словно подтверждая свою догадку. — Анаша. Где он? — Что? — не поняла она. — Где он достал? Он с ненавистью посмотрел на нее, уже откровенно злясь на ее куриное непонимание. — Где Закир находится в данную минуту? — спросил он. — Ушел в кино, — сказала она. — Что же ты злишься? Тут не злиться надо, а обдумать вместе, как нам… — Он знает? — перебил он ее. — Он знает, что ты нашла? — Нет. Я случайно нашла дней пять назад и спрятала. — Кому ты это показывала? — Никому, что ты! — Нет, ты сказала, что уже узнала, что это. У кого узнала, я спрашиваю? — А! У папы. Я поехала к нему, потому что сразу заподозрила нехорошее, сразу поняла, что пакость какая-нибудь. Он мне сказал. Потому что я ему сказала — папа, будь со мной откровенным… Я как только нашла это, что-то тревожно стукнуло в сердце, думаю, узнаю, что это, иначе не успокоюсь… — Теперь спокойна? — Зачем ты так говоришь? Я что, не должна была узнавать? — Должна была, должна была, — сказал он ворчливо. — Но не обязательно у своего отца. Нечего было сор из избы выносить. — Не смей так про папу!.. Сор из избы… Можно подумать, он нам враг, будто Закир не внук ему, будто он может растрезвонить повсюду, что его внук… Ты, между прочим, многим обязан папе, не забывай, и этот твой хамский тон просто недопус… — Э, слыхали, — перебил он ее с досадой, — старая песенка. — А раз старая, то и не надо забывать, — вполне, но по-женски логично возразила она. — Он тебя человеком сделал, из грязи за уши вытащил… — Так уж из грязи! — А ты забыл свои махинации в издательстве, которые всплыли вдруг в самом начале, как только мы поженились? Из-за них ты чуть не погорел. Ты бы и погорел, как миленький, если бы не вмешался папа и не уладил бы… Поэт, — пренебрежительно-издевательски произнесла она. — Он, видите ли, поэтом хотел сделаться. Из тебя такой же поэт, как из нашей домработницы министр. Пачкун ты, а не поэт… — Заткнись, — сказал он, не повышая голоса. — Нет уж! Хватит, всю жизнь ты мне рот затыкал, дурой обзывал, хватит, натерпелась, — громко, с назревающими рыданиями в голосе, торопливо проговорила она, но тем не менее замолчала, бурно переводя дыхание. Он заходил по комнате, стараясь взять себя в руки, — очень уж она действовала ему на нервы в эту минуту, но это могло бы все испортить сейчас, и он заставил себя успокоиться, пересилив себя (на каждом шагу, ежеминутно приходится насиловать свою волю, подумал он при этом), подошел к ней и, немного помолчав, негромко произнес, стараясь, чтобы это звучало как можно мягче: — Ладно, не будем затевать очередной скандал. Теперь надо подумать, как быть с Закиром. — Ты должен поговорить с ним, — не сразу отозвалась она. — Разумеется, — кивнул он послушно и тяжело, устало опустился в кресло. Давно он ушел? — Да, — сказала она. — Наверно, скоро вернется. — Дала бы мне чаю, что ли, — сказал он, досадливо морщась оттого, что в последнее время ей приходилось напоминать подобные вещи. Вот так носишься, носишься со своими идейками, темами, ничего вокруг себя не замечаешь, ничего не слышишь, как одержимый, представления не имеешь, что вокруг тебя творится. Сейчас с годами полегче, конечно, стало, а раньше, когда чуть помоложе был, — страшное дело, ну точно сумасшедший. Сядешь писать и весь перекручиваешься, выворачиваешься наизнанку, все кажется плохо, напишешь фразу и — плохо, чувствуешь, что не то, не совсем то получилось, но возвращаться не хочется, думаешь: впереди лучше будет, лучшие мысли, более точные, лучшие образы — впереди, ну и значит — вперед, а пока это только черновик, успокаиваешь себя, пока рука лихорадочно догоняет другие, новые мысли, поменьше об этом думать, приказываешь сам себе, побольше писать, побольше работать, вот так и пишешь до. одурения. Бывает, конечно, когда независимо от тебя само идет, льется, как сказали бы поэты, из-под пера, но случается это редко, а обычно вытягиваешь из себя слова, фразы, как жилы вытягиваешь. Дойдешь уже до конца, доползешь, ну, думаешь, слава богу, добрались, наконец, а тут возникает новое препятствие — концовка. Придумать концовку рассказа, повести — это особое умение надо иметь, и мне, кажется, это удается, тьфу, тьфу, не сглазить. Но и после работа не отпускает, "приляжешь отдохнуть, отвлечься, чтобы уйти мыслями от черновика, и никак — все мысли там, бродят среди страниц черновика, вспоминаются отдельные куски, нет, думаешь, это мне не удалось, а вот это надо усилить, то-то убрать вовсе, то-то переписать заново, перечитываешь все в десятый раз, и все стоит проклятый рассказ перед глазами, не отпускает. Вскакиваешь, начинаешь его доделывать, перерабатывать, видишь, что-то явно не удалось, такой-то образ недостаточно психологически достоверен, концовка не так уж хороша и эффектна, как поначалу казалось, а первая фраза, от которой так много зависит, пахнет литературщиной, книжностью, нет в ней жизни. И как сядешь к столу, начнешь внимательно перечитывать черновик, так и пошло-поехало, видишь: вся работа заново предстоит, начинаешь исправлять, доделывать, увлекаешься и пишешь почти заново, а уже все тело болит от долгой работы — глаза, рука, пальцы одеревенели, спину ломит, и с годами все это чувствуется сильнее, настойчивее требует отдыха организм, раньше этого не замечал… Сейчас вспоминаешь все то, что в молодости было, как жилось тяжело, как зарабатывал мало, ютился в какой-то конуре, пускался во все тяжкие, чтобы утвердиться в жизни, в литературе, как работал, зарабатывая себя и время, путая день и ночь, и, может быть, самое главное — это то, что вспоминаешь — и жалеешь, что все это не может длиться вечно, не может длиться до конца жизни, что я утратил эту способность работать до изнеможения и по завершении работы чувствовать себя опустошенным и в то же время удивительно наполненным, весомым, каждой клеточкой своей до боли ясно и определенно ощущая настоящее мгновение. Давно это было, все теперь уже было давно… А жаль. В молодости. Но я благодарен судьбе, что было, бесконечно благодарен, что было и вспоминается. А теперь я занимаюсь лишь тем, что аккуратно, по строго размеченным ежедневным порциям, кропотливо и скучно заполняю бумагу словами, стараясь убедить себя, что это и есть настоящая работа, что только так и должен работать писатель, что, работая размеренно и дисциплинированно, можно многое успеть, не уставая… Однако ни вдохновенья, ни уколов радости, ни интересных находок, ни бешено бьющегося сердца. Это все для меня теперь роскошь. И потому я стараюсь убедить себя, что эта скучная механическая работа мозга и руки (хотя, впрочем, мозг тут участвует меньше всего) необходима, нужна обязательно, что ее ждут — не дождутся, ждут — не дождутся, чтобы я ее окончил, чтобы тут же опубликовать… А радости никакой. Нелегко это сознавать. Мне не хотелось бы думать об этом, и приходится отгонять эту мысль, временами посещающую меня, но есть страшное понятие в литературе исписался… Это когда ты уже не способен сказать новое слово так интересно, как это мог бы сказать только ты. Когда писателю нечего сказать и он начинает заниматься переливанием из пустого в порожнее. Нет, нет, я не пессимист, и я не думаю, что это относится ко мне, я еще напишу стоящую вещь, я еще заставлю говорить о себе, обо мне еще скажут: "Ого, а старик-то, как прежде, крепок", это предстоит, а пока… Пока я в мыслях так же многословен, как и в своем письме, одну и ту же мысль и обдумываю, и записываю по нескольку раз. А вот разговаривать не люблю, это, видимо, и спасает меня временно от того, что меня еще не окрестили маразматиком. Да, все это нелегко сознавать… А впрочем, что легко? Не наберется, наверно, и десятка людей на земле, которые могли бы признаться, что им абсолютно легко жить. Кроме сумасшедших, разумеется. У каждого — свои проблемы, свои заботы и неприятности… Да… А мальчишка совсем от рук отбился… Сона сама не своя, приходится мне, как могу, успокаивать ее, но если Тогрул не возьмется за него всерьез, последствия для внука могут быть самые плачевные. Не туда его стало заносить, не на ту дорожку. Конечно, молодость должна перебеситься, но все хорошо в меру. Или это во мне говорит старик?.. Не думаю… Закир меня совсем не слушает, а ведь я мог бы надавать ему множество полезных советов… Да, если бы молодость знала, если бы старость могла. Не зря говорится. Избаловали они мальчика с самого раннего возраста, да и я, признаться, принимал в этом безобразии самое активное участие, что бы ни пожелал Закир — через короткое время к его услугам. Вот и довоспитывались. Тогрула делишки, особенно в последние годы, тоже мне не по душе. Он начинает терять чувство самосохранения, не чует опасности, теряет меру, легко можно слететь в его положении, ходит по лезвию ножа и делает геройский вид при этом. Не раз его предупреждал, но что делать, не слушает, ведет себя оскорбительно, не в няньки же я ему нанялся, хотя его покойный отец и просил меня перед смертью приглядывать за ним, как за своим * сыном, и я ему обещал, но сколько же можно вразумлять, когда над тобой откровенно глумятся, ведь он давно уже не ребенок, теперь его собственный ребенок в таком опасном возрасте, что он сам должен вразумлять свое дитя… Давно у них с Соной не ладится, одно время даже разводиться хотели, в последнюю минуту Тогрул одумался, еще бы — это явилось бы серьезной помехой для его дальнейшей карьеры, а он еще собирался ехать за границу работать… Я так смотрю, даже со стороны видно — совсем чужими стали они друг другу. А может, никогда и не были близкими? Поди теперь, разберись. Семья распадается, это безусловно, вот и мальчик стал заниматься глупостями, все оттого, что не уделяют они ему должного внимания, времени, Тогрул только и делает, что обещает заняться им, а потом купит очередную вещь, удовлетворит очередную просьбу Закира — и все на этом, считается, он свой отцовский долг выполнил; Сона тоже, откровенно сказать, больше собой занята, время от времени всполошится от очередного геройства сына, а потом опять все забудется, опять подруги, портнихи, вечеринки, магазины, поездки по курортам с подругами, и она, и Тогрул, будто накануне страшного суда, стараются взять побольше от жизни, пока еще не старые, а Закир, естественно, берет с них пример, с кого же ему еще и брать? А как Тогрул в отъезде, а Закир выкинет очередную штуку, она — сломя голову ко мне, что я могу, сторожить его, чтобы он не водился с подонками, не курил эту гадость, не дрался, разве теперь за всем этим углядишь, если есть пробелы в воспитании, если это вина родителей, которую сейчас уже крайне сложно поправить?! Бежать-то она бежит ко мне, но ведь случается это редко, только в отсутствие Тогрула, а так словечка из нее не вытянешь, не поделится, не тем у нее голова занята, так что бесполезно ее и расспрашивать о Закире, не может она похвастаться обширными познаниями в этой области, потому скорее всего и не вытянешь из нее словечка. Словечка… Да, с этим словечком, конечно, приходится трепать нервы. Вот хотя бы недавно, несколько дней назад, когда ездил на кладбище, к жене на могилу. Небо над кладбищем чистое-чистое, лазурное, тихий ветерок шевелит лепестки цветов на мраморной плите, вокруг такая тишина, что просто невероятно, что может быть так тихо, даже птиц не слышно, и кажется, что не может быть на земле такой тишины. Смотрю на небо, задрал голову, нечасто так городскому жителю приходится смотреть на небо, и разные вдруг хорошие мысли меня тут посетили. Я думал о жизни, о ее быстротечности, о любви, о смерти, о бренности всего сущего на земле, о никчемности нашего существования, то есть мысли были о вечном, непреходящем, о чем и должен думать, чем и должен заниматься писатель, философ. Я и об этом подумал — как все-таки редко доводилось мне заниматься этим непосредственно писательским делом: думать, размышлять о главных вопросах жизни, неторопливо думать о главных вопросах бытия, нет, не могу похвалиться, нечасто это бывало, нечасто посещали меня столь высокие и благородные мысли, чаще, гораздо чаще это были деловые мысли-выскочки, одни лишь суетливые кумекания, прикидывания, потому что их и мыслями не назовешь, не рискуя оскорбить это прекрасное слово, одна лишь суетливая неразбериха в голове. Восхитительные, полнокровные мысли приходили ко мне там, на кладбище, в голову, так что даже записывать их мне показалось кощунственным, это тоже было бы отчасти суетой — записывать, облечь нечто несказанно-воздушное, неуловимое, как мечты, как эльфы, облечь это великолепие в деревянные колодки слова и заключить их в клетки-фразы с тем, чтобы в дальнейшем продать; как пойманную дурачком жар-птицу, посаженную в железную клетку, он старается продать подороже. А как же не продать? Для чего же еще писатель-профессионал записывает пришедшие ему в голову мысли, как не с целью в дальнейшем продать этот товар подороже? А я подумал тогда: чувствую это, и слава богу, это уже подарок, что я способен ощущать подобное, другой глянет на небо, зевнет и подумает только — быть дождю. И разве это не счастье, что можно так глубоко, до боли в сердце ощущать и любить жизнь?! А писать… Ну к чему это?.. Разве можно описать неуловимое, столь зыбкое, легкое, как дыхание, тончайшее чувство? Запишешь и тут же понимаешь, что не то, совсем не то получилось, слишком заземленно, грубо, не смог и сотую часть передать того, что чувствовал. Но все-таки проклятый профессионализм сделал свое дело, всю обратную дорогу домой я только и думал о том волшебном состоянии, охватившем меня там, на могиле у жены… А все же на поклон к нему не пойду, ни за что не пойду, ишь чего захотел, молокосос, я из него, можно сказать, человека сделал, а он теперь будет собственному внуку запрещать навещать меня. Я-то смутно чувствовал и раньше, что в Тогруле до поры до времени спит большой мерзавец, с самого начала чувствовал, но, несмотря на это, помогал ему, да что же мне оставалось, ради дочери, ради Соны и Закира приходилось идти на все, вот и помогал, зять, не чужой же… И вот как он меня отблагодарил… Правда, я и в прошлый раз не сдержался, нагрубил ему, высказал все, что я о нем думал, попробуй тут сдержись, если этот мальчишка так нагло ведет себя… Видите ли, сейчас уже я ему не нужен, видите ли, он уже выжал из меня все, что ему требовалось, и теперь не нуждается, как раньше, в моей помощи и в моей протекции… Ноги моей там не будет! А Закир — умный мальчик, он деда не забудет, он и сейчас часто забегает, и мы с ним подолгу беседуем… Ах, подлец, подлец, знать бы заранее, с кем связываешься, кому дочь отдаешь… Да как их, подлецов, разгадаешь?! Впрочем… О чем это я думал?.. О чем-то очень приятном, волнующем… Ах, да! Да… Все-таки не удержался, приехал домой и попробовал зафиксировать на бумаге, запротоколировать, как говорится, душевное состояние (как, однако, сказываются частые сидения на всевозможных собраниях) и свои давешние мысли, чувства, свои переживания, и, как и следовало ожидать, ничего хорошего из этой затеи не вышло. А вышло вот что… Где же тут мои листки были?.. Сейчас, сейчас… А, вот они… Да, и вот что получилось: "Все больше уходим в дела и заботы, все глубже погрязаем в хлопотах и суете каждодневности, в праздники уходим, как в понедельники; мы работаем, ходим по делам, спим, веселимся, любим, печалимся, разъезжаем, прошибаем лбом стены ради чего-то, что нам кажется крайне важным, устаем, стремимся и достигаем, стремимся и не достигаем, или же не стремимся и достигаем и прочее, прочее, но не замечаем, упускаем из виду, забываем главное. Главное в этом хаосе дел и делишек стирается из памяти, и дорога, ждущая нас, тает как в тумане, исчезает, не освещенная потихоньку убывающей силой нашей любви. Мы забываем, предаем дорогу, и она отвергает нас. Мы едем по ней и не замечаем этого, не даем ей пройти сквозь наше сердце, занятые будничными мыслями о нашем благополучии и теплом местечке в завтрашнем дне. И дорога теряет для нас свою волнующую прелесть. Она становится лишь средством связи между городами, между делами, между понедельниками. Мучает нас что-то неизбывное и становится тоскливо сквозь сон, становится больно во сне, потому что чем дальше уходим в дела, тем меньше остается времени и сил наяву для того, чтобы прислушаться к своей душе, бессильно и горестно бьющейся в нас, словно насмерть перепуганный воробышек в кулаке. Становится жутко во сне, словно мы кого-то предали… И неосознанная, непонятая, неоцененная, нечеткой размытой полосой, похожей на шрам среди необъятных полей нашей печали, маячит отвергнутая дорога. Неведомая сила подбрасывает нас среди ночи в постели, и мы клянемся, клянемся неведомой силе жарким шепотом, что завтра… Обязательно завтра. Завтра уедем от шума и суеты города, от хлопот и неудач, от комфорта душевного и физического, уедем куда-нибудь по дороге, все равно куда, уедем обретать себя настоящего, обретать себя позабытого. И успокоенные этой мыслью, мы блаженно засыпаем, где-то глубоко в подсознании не переставая помнить, что завтра нужно на работу, надо встать пораньше и успеть до работы кое-какие дела провернуть, и вообще — завтра тяжелый день, и надо хорошенько отдохнуть, поспать, чтобы потом суметь управиться с массой дел. Но это легонько шевелится только в подсознании и мыслью еще не стало, не вылилось еще в конкретные слова, и мы продолжаем думать — ведь так легко осуществить то, что решено: бросить все, что сковывает нас на крохотном пространстве, которое как клетка в зоопарке, бросить, уехать, чтобы обрести себя, скинув с души своей броней застывшую шелуху обыденной суеты. А что может быть важнее того, чтобы обрести себя?.. С этой мыслью мы и засыпаем, боясь пошарить и обжечься о затухающие угольки подсознания. А наутро мы вскакиваем со звонком будильника, приводя в порядок мысли о предстоящих делах, и машинально чистим зубы, бреемся, делаем короткую гимнастику, чтобы бодро себя чувствовать на работе… и тут нас обжигает ночная мысль… на мгновение мы застываем с бритвой в руке, или со щеткой во рту… Но — быстрый, вороватый взгляд на часы — и торопливо заканчиваем сборы. Да и что такое ночные мысли? Они хороши ночью, а тут работа, семья, всевозможные деловые связи, короче — корни, пущенные за много лет, корни, которыми опутан, как паутиной… Отмахиваемся от ночных мыслей и, так как нечем крыть, взамен ухмыляемся и даже как-то вызывающе ухмыляемся, но в зеркале — ванной комнаты ухмылка почему-то совсем не получается вызывающей, а выходит такая беззащитно-жалкая! И потому мы думаем: завтра, думаем мы, завтра… или еще когда-нибудь… в общем — потом… А сегодня — никак, ни в какую, сегодня — дел по горло. И буднично-отутюженные, элегантные, в своих машинах или персональных авто, или же неэлегантные, помятые, не обращающие внимания на свой внешний вид, с гудящей головой, на троллейбусах, в метро, пешком мы устремляемся в свои прокисшие, надоевшие, как икота, понедельники. И где-то маленькое, словно затихший, охладелый воробышек в кулаке, перед мыслями об очередных делах и текущих хлопотах, застыло в немом, презрительном удивлении наше большое солнечное чувство, ослепившее нас на мгновение, заставившее нас вскочить среди ночи с колотящимся сердцем в груди. А под стеклянно-струящимся летним воздухом, от которого все вокруг делается немножко призрачным, уходит от нас, может, самое главное и самое дорогое в нашей жизни — дорога. Дороги, дороги… Дороги, на которых вместо людей мечутся их одинокие сердца… Дороги без скитальцев… — Закир, пожалуйста, зайди ко мне в комнату. — А что, пап? Срочно? Я собирался ужинать, — неохотно отозвался Закир. — Хорошо, зайдешь после того, как поужинаешь, — нарочито терпеливо, чтобы еще раз продемонстрировать, какое при всей его занятости и издерганности у него безбрежное, ангельское терпение, произнес Тогрул. Закир, уже не раз слышавший подобные нотки в голосе отца, вздохнул, сообразив, что разговор, по всей вероятности, предстоит нелегкий. — Нам надо серьезно поговорить, — объявил Тогрул, когда минут через двадцать Закир вошел к нему в кабинет и плотно прикрыл за собой дверь, зная, что отцу не нравится, когда дверь в его комнату остается неприкрытой. Он молча и удобно устроился в низком кресле и с равнодушным видом приготовился слушать отца, заранее надев на лицо маску, которая должна была означать нечто вроде: "Что бы ты ни сказал, я не стану удивляться". Тогрул глянул на сына, заметил это его слишком подчеркнутое выражение лица; и оно его взбесило, но для разговора следовало оставаться спокойным, и он не позволил себя спровоцировать, взял себя в руки. — Да, — сказал Тогрул, давая себе время успокоиться, и создавалось впечатление, что он хочет убедить себя, прежде всего себя, что на самом деле то, что он собирается сказать сейчас — крайне важно. — Нам нужно серьезно поговорить. Я, скажу откровенно, давно собирался это сделать, но все откладывал из-за разных дел. Но последнее событие заставило меня поторопиться с этим разговором. — Событие? — вяло спросил Закир. — У нас в доме произошло событие? — Да, — подтвердил Тогрул, игнорируя иронические нотки в голосе сына. — Мама тебе пока не говорила, но она нашла у тебя вот это! — с торжественностью, которая подчеркивала неоспоримость улики, Тогрул вытащил из кармана и продемонстрировал сыну серый, пластилинообразный комочек, ожидая, что тотчас же со стороны Закира последует бурная реакция, опровержение, но вместо того, не веря своим ушам, услышал спокойным голосом заданный вопрос: — Ну и что? — Как?! — Тогрул опешил. — Как ты сказал? — Я сказал — ну и что, — повторил Закир внятно и громко, будто разговаривал с глухим, дефективным стариком. — И ты можешь… — Тогрул был в растерянности, откровенно волновался и чувствовал, что теряет свои позиции, — ты можешь так говорить? Так спокойно говорить, как будто ничего не произошло? — Да, я могу так говорить, — сказал Закир. — А что тут такого? Эту штуку я нашел на улице, у нашей школы, и только потом узнал, что это такое, — соврал он, не моргнув глазом. — Ну, узнал и узнал, не выбрасывать же было, все-таки не дерьмо, денег стоит. Тогрул с глубоким внутренним удовлетворением слушал оправдания сына, даже не задаваясь вопросом: а может, Закир попросту врет? Он только с облегчением чувствовал, что это оправдание снимает с него, родителя, необходимость затевать тяжелый и крайне неприятный для него, человека, привыкшего жить приятно, разговор. — Интересно получается, — ничем внешне не выказывая своего облегчения и все еще строго поглядывая на сына, произнес Тогрул. — Очень толковое объяснение. Тебе, конечно, кажется, что оно полностью оправдывает тебя? Нашел на улице… — проворчал он, всем своим видом показывая, что остывает медленно и не скоро пойдет на мировую. — А если б ты на улице нашел пулемет, ты б его тоже притащил домой? — Пулеметы на улице не валяются, — резонно заметил Закир. — Естественно, не валяются. А если б нашел… — Если б, если б, — грубо прервал его Закир. — Сдал бы в оружейную палату. — Не смей говорить со мной в таком тоне! — Нормальный тон, — чуть поубавив, проговорил негромко Закир. — Не понимаю, почему он тебе не нравится. Всем нравится. — Вот и говори в таком тоне с теми, кому он нравится, — сказал Тогрул. — А со мной я тебе запрещаю… — Он немного помолчал, походил по комнате. — Я это нашел на улице… — повторил Тогрул, недоуменно пожимая плечами. — Это очень странное объяснение. Должен тебе сказать — очень, очень странное объяснение. Ты ведь не малыш-несмышленыш, чтобы тащить домой всякую дрянь, найденную на улице… — Пап, я тебе уже не нужен, а? — скучно поглядывая на отца, спросил Закир. — А то я устал здорово… Тогрул сам чувствовал, что залез в тупик с этим разговором — ну, говорит же человек, что нашел на улице, что же ему теперь — по этому поводу двухчасовую лекцию читать? — и ему самому захотелось поскорее закончить его. — Нет, — ответил он не сразу. — Ты мне не нужен, — но, немного подумав, счел своим долгом добавить, оставив за собой последнее слово: — Только заруби себе на носу: чтобы больше такое не повторялось. Ты понял? Однажды, когда она вот так же будет, как обычно, курить у окна, облокотясь, почти лежа грудью на подоконнике, я подойду, стану внизу, под ее окном так, чтобы она могла меня хорошо видеть, и скажу ей, наконец-то скажу, и язык мой не будет деревенеть от страха, не будет меня сковывать стеснение, нисколько не буду смущаться, потому что нельзя смущаться, когда погибаешь, и голос мой будет твердым и звонким от переполняющих меня чувств. Я скажу ей вот что: — Люблю вас, очень люблю. Я хотел, чтобы вы знали об этом. Я скажу так, или что-нибудь очень похожее, но скажу коротко, немногословно, не размазывая жижу слов по одной-единственной мысли, изнуряющей меня, измучившей, как ком в груди, вроде проглоченного камня, не дающий свободно, до конца вздохнуть, но в то же время мысли, счастливо измучившей меня. Скажу, что продрогшим моим чувствам неуютно я тревожно на пустыре, где царствуют навязчивые мечтания, и душа моя ноет и как ветер в ночи терзает озябшую осень, так и она, душа моя, терзает мое сердце, готовое остановиться. Вот так вот, на таком языке я буду говорить с ней, и нисколько не буду стесняться, потому что это — язык влюбленных, и смешон он только для жалких людишек, которые вовсе лишены способности к этому прекрасному, восхитительному чувству. А в дальнейшем я расскажу ей и про Раю, отношения с которой у меня сразу сделались очень определенными, не оставлявшими места никакому глубокому чувству… Да, кстати, Рая от нас уехала, покинула нас, и даже, кажется, вовсе уехала из Баку, и так торопливо, что никто ничего не понял, я, по крайней мере, ничего не понял; ума не приложу, отчего она так скоропостижно уехала? Но именно в те дни между мамой и папой произошло еще одно, очередное крупное объяснение при закрытых (естественно, от меня) дверях. А подслушивать я не люблю. Да и к чему? Это их дело. А Рая… Ну, уехала так уехала… Что же поделаешь? В последнее время, откровенно говоря, она стала тяготить меня, какое-то непонятное, неуютное чувство охватывало меня при виде Раи, странное, из многих составных: стыдливое, грязное и жалкое одновременно, и я старался избегать ее, не сталкиваться с ней и не оставаться наедине в квартире. Каждый раз прежде, после того, как это у нас с ней случалось, я готов был сквозь землю провалиться — до того становилось противно. Ну, конечно, меня тянуло к ней, еще как тянуло, но стоило мне вспомнить, какое состояние ожидает меня после близости с ней — и меня чуть не наизнанку выворачивало, так что разумнее было воздерживаться, что я и старался делать… Но… Не о ней речь… Что это я вспомнил о Рае?.. Я же вовсе не о том думал. Да! Вот окно… И за ним женщина, которую я почти не знаю и о которой в последнее время постоянно думаю… В окне, напротив которого он стоял, горел розовый свет, падая грязным пятном на тротуар. А он стоял на тротуаре напротив и глядел то на это пятно, то на розовый свет в окне. Смотрел и ждал с гулко стучавшим сердцем в груди, с разгоряченным лицом. Ждал, когда погаснет этот свет, проклятый свет, который он с некоторых пор так возненавидел. Потому, что он уже знал, что, когда гаснет свет, в полумраке комнаты остается лишь разлитый слабый свет ночника, и тогда примерно через полчаса, минут через сорок из подъезда выходит мужчина. Если ветер или дождь, мужчина зябко ежится в своем кожаном плаще и поднимает воротник, хотя шагах в пятнадцати стоит его машина, в которую он сядет, неторопливо опустит стекло на дверце и, ни разу не обернувшись к полумраку окна, отъедет, сначала тихо, медленно, потом до конца улицы, где улица упирается в кривой треугольный скверик с чахлыми деревьями. — на большой скорости, будто убегая от чего-то неприятного, пока не окажется у перекрестка возле сквера, а там свернет налево и исчезнет из виду. И все это время взгляд из окна бельэтажа будет провожать серый "Москвич". Она, не отрывая взгляда от машины, будет нервно и часто затягиваться сигаретой, когда же "Москвич" исчезнет из виду, швырнет только что начатую сигарету на тротуар… Она швыряет сигарету на тротуар и уже собирается захлопнуть окно, когда замечает его, похожего на бесплотную тень под раскидистым деревом. В первое время, замечая его неподвижную, напряженную фигуру, стоящую неизменно на одном и том же месте, она удивлялась. Теперь же смотрит только сердито, раздраженно. Вот опять. Проводив взглядом машину, она как будто даже стала его искать глазами в густой темноте под деревом. Или ему это показалось? Ведь может же иногда показаться то, чего сильно желаешь. А он как раз желал этого, желал горячо, страстно. Поймать ее взгляд, обжечься о его холодную удивленность, а потом, съежившись, как собака, которую обдали ледяной водой в этот ненастный день с пронизывающим ветром, вобрав голову в плечи, спрятавшись в поднятый воротник куртки, торопливым, быстрым шагом, будто для того и мерз тут и дрожал битый час, чтобы в половине двенадцатого ночи заторопиться, словно на самолет, от серых промокших стен ее, чтобы через пять минут, задыхаясь от быстрой ходьбы и крепких сигарет, что он закуривает на ходу, вновь почувствовать обжигающе-холодный камень в груди, не дающий вдохнуть свободно, до конца. И таскать на себе сердитый взгляд, таскать как мешок, набитый мокрым песком, как гири двухпудовые, как ядро на кандалах… А потом в невидимых ожогах от ее взгляда приходит он домой и постепенно начинает смаковать свою ненависть к серому "Москвичу", и к его хозяину, и к ее взгляду ему вслед, и к красному окну, и к раскидистому дереву, своему прибежищу поздними вечерами. Однажды, когда она будет проходить по улице, я пойду за ней, буду ходить поодаль от нее шагах в десяти. Она, конечно, не заметит меня и будет думать о чем-то своем, может, даже о нем будет думать, о его красивой, аккуратной прическе, или же о его сером "Москвиче"… а я тогда подойду к ней и скажу как бы между прочим: "Здравствуйте", — скажу я ей как бы между прочим: вот, мол, проходил мимо, обгонял ее, и дай, думаю, поздороваюсь. Вот так я это скажу. А она удивится и спросит: "Разве мы с вами знакомы?" Откуда же ей знать, что это я по вечерам допоздна стою напротив ее проклятого, проклятого, проклятого окна, она ведь в темноте не могла разглядеть моего лица. Словом, она не будет знать, что это я, ну, может, чуть-чуть блеснет в ее глазах живинка, нечто, похожее на догадку, но она не станет фиксировать на ней свое внимание и поэтому удивится или сделает вид, что удивлена, приподнимет брови и скажет: "Разве мы с вами знакомы?" Или нет. Она не так скажет. Она скажет: "Я вас не знаю, молодой человек". Именно так. Она назовет меня — молодой человек! Конечно, она скажет именно так. Потому что не будет же она спрашивать у меня, знакомы мы или нет, в самом деле! Она сама прекрасно знает. Значит, она скажет: "Я вас не знаю, молодой человек…" А я тогда скажу ей… Нет, сначала я просто улыбнусь печально или лучше улыбнусь добродушно и скажу ей: "Я вас каждый вечер вижу в окне". Но тогда она может спросить… Нет, нет, она так не скажет. А вдруг?.. Вдруг она скажет: "И вы считаете, что это достаточно веский повод для знакомства со мной на улице?" Ну, тогда… Тогда я отвечу, что не знакомлюсь с ней, а просто здороваюсь. А не знакомлюсь я с ней потому, что давно ее знаю. А она удивится и спросит, откуда же я ее знаю, и притом — давно? А я… Я тогда скажу ей все, что собирался сказать, все, что ношу в себе. Он стоял с ребятами в подъезде своего товарища Сергея, где все они с большим успехом убивали время, когда вдруг она вышла из своего, соседнего подъезда. Она была красива последней вспышкой отцветающей красоты пожившей в свое удовольствие женщины, и крашеные, пепельно-седые волосы, уложенные в скромную, тихую прическу, придавали этой последней вспышке особое очарование. Он не сразу даже понял, что это именно она вышла из подъезда и идет в их, в его сторону, до того это оказалось неожиданным для него, хотя он не переставая о ней думал. Но это была именно она, и хочешь не хочешь приходилось верить собственным глазам и нужно было, наверно, что-то делать, что-то предпринимать, а не стоять застывшим, онемевшим, как стена. А так он и стоял, не иначе. А она спокойно прошла мимо, и краем глаза не глянув в их, в его сторону. Да и на что там глядеть: собрались сопляки с гитарой… Потом он еще долго ругал и проклинал себя за малодушие и все снова и снова прокручивал в памяти, как на экране видеомагнитофона, тот долгожданный момент, когда она проходила мимо него, стоявшего в вонючем подъезде с ребятами, проходила так близко, что он с трепетом сердца услышал тонкий и горьковатый запах ее духов, и когда он растерялся, струсил и не мог подойти к ней, и то, что рисовалось в мечтах, вдруг, в один миг сделалось таким трудным, почти невозможным, что у него тогда и мысли по-настоящему не появилось, чтобы подойти и что-то сказать ей… Сейчас он появится… Вот сейчас… С поднятым воротником плаща, с короткой седой стрижкой. Вот он! А теперь она выглянет в окно. Почему же не видно ее? А он уже в машине. Но не отъезжает. Руки на руле, подбородком оперся о руки. И все нет ее в окне… Ну, наконец-то, отъехал… Черт, до чего же противный визг тормозов! Вот и она. Но… Что это она так уставилась в мою сторону? — Эй, мальчик! "Это вы мне?" — Эй, мальчик, поди сюда! "Вы меня зовете? Сейчас, сейчас иду…" — Ты что, оглох?! — говорила она негромко, но властно, а на улице было тихо, свет во многих окнах уже не горел, было очень тихо, только слабый ветерок шелестел в листве дерева, под которым он стоял, и оттого, что она так властно и резко говорила, ему казалось, что она почти кричит, и потому он немножко струсил. Наконец горло отпустило, он перевел дыхание и дрогнувшим голосом спросил: — Вы мне? — А разве, кроме тебя, там еще кто-нибудь есть? — Нет. — Тогда иди ты. Подойди. Он подошел. Он чувствовал, как сжалось сердце. — Ты что там стоишь каждый вечер? — строго спросила она. Он молчал, не сводя с ее лица взгляда. Это ее немного смутило, но тем не менее все так же строго она спросила: — Ты разглядываешь мое окно. Почему? — Я… я ничего… Просто шел мимо, — выговорил наконец он, ужасно труся, деревянным, не ворочавшимся во рту языком. — Рассказывай, — сердито проворчала она и уронила пепел с сигареты на тротуар рядом с ним. — Мимо он шел… Хочешь, чтобы я позвонила в милицию? — Не хочу, — сказал он. — Понятно, не хочешь, — сказала она. — Ну, так иди. Не стой здесь больше. Тебе сколько лет? Он даже не успел подумать, стоит ли в данном случае врать, сразу сказал, как оно есть — шестнадцать, сказал. — Мальчики твоего возраста давно уже в постелях, — сказала она. — Иди, милый, домой… — Попробуй… Затянись, как сигарету куришь. — Это же нетрудно. Ты сигареты куришь? Куришь. Вот и это так же. — Попробуй, не пожалеешь. Закейфуешь — еще благодарить будешь, еще попросишь — не дадим… Ха-ха… Дай ему чинарик, Кент. — Дать ему?! Да ты что?! Здесь самый смак остался, а ты говоришь, дай фрайеру. Да что он в этом поймет! Ты что, Маэстро?.. — Ничего, ничего, дай, не жмоться. Пусть ему самый смак достанется. Мы не жадные. — Да, да, мы добрые. Дай ему, Кент. А мы посмотрим, порадуемся за кореша. — Нет, я не хочу, — нерешительно сказал он, глядя смущенно на протянутый ему рукой Кента в татуировках окурок папиросы. — Дают — бери, — сказал Маэстро. — Ты смотри, он еще раздумывать будет! — возмутился Кент. — Бери — спасибо скажешь… Остатки — сладки… — Да я не очень… — пробормотал он, все еще стесняясь, с одной стороны, и не желая ударить лицом в грязь перед этими парнями — с другой, уже протягивая руку и беря окурок папиросы. — Затянись как следует, затянись покрепче, несколько раз подряд. Вот так. Теперь подыши, вдохни глубоко. Еще затянись. Крепче. Молодец. Вот, теперь жди прихода… — О! Посмотрите на него! Посмотрите на его глаза. Он поплыл! — Закейфовал! — А, поплыл? Счастливого плавания. Ну как, Закир, нравится? Закир поднял большой палец, показывая, что здорово. — Смотрите, Пласткожа идет. — Очень на педика он становится похож в последнее время. — Ха-ха-ха… — Здорово, здорово, Пласткожа. — Привет хорошим ребятам. — Говорят, ты на педика похож. — Кто говорит? Кто говорит, я тому язык оторву! — Моло-оде-ец! — Ха-ха-ха! Пласткожа похож на педика… — Ты что, Закир, заводишься? Схлопочешь, смотри… — Он уже поплыл… Ты разве не видишь, что мы уже закейфовали? — Я тоже немного с утра поймал кайф… Тоже немного есть приход. — Ты тоже, да? Ты, Пласткожа, молодец, моло-оде-ец! совсем ты на педика не похож, кто говорит — дерьмо кушает! Ты на них не обижайся, ладно? Извини, Пласткожа, тебе не оставили, ни кусочка кайфа не осталось… — Закир все вытянул до конца. Как увидел мастырку, так и набросился, все выкурил, ни крошки не осталось… — Да, он такой, как увидит — ни крошки никому не оставит… — Да, я такой… — А! Что я говорил? А еще курить не хотел, говорил, что вообще не курит. — Друзей морочил. — Ничего, у меня тоже кое-что найдется. Пласткожа пустой не придет. — Молодец, Пласткожа. Я же говорил, что Пласткожа пустой не придет. — Молодец, Пласткожа! Совсем на педика не похож. — Ха-ха-ха!.. — Покажи. Ух ты! Где ты берешь такой товар? Подсказал бы, братка, а?.. — Секрет. Ничего, я с вами поделюсь. Первую — по кругу. Бери, Кент, заполняй. — Кент что, слуга твоего отца, что ли? Сам и заполняй. — Бери, бери, Кент, не выламывайся. Ты хорошо заполняешь. — Ты же хорошо заполняешь, Кент, я в этом смысле сказал, что ты обижаешься, ей-богу! Ты заполняешь, как мастер, вот я и хотел, чтобы ты… — Ну давай… Вот это штука! Вот это товар так товар, сразу видно, что не тухта. — Дайте мне! — вдруг сказал Закир. — Мне дайте. Я хочу не тухту! Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! — О, посмотрите на Закира! Плывет… — Во вкус вошел. — Ты будешь в серединке, Закир. Третьим будешь. — Нет, я хочу первым! — Первым нельзя. Мастырку поломаешь. Третьим будешь. Вот уже твоя очередь, бери. — А последним? Тоже нельзя? — А! Во вкус вошел. Я же говорил! — Товар Пласткожи, теперь самый смак — хозяину товара… — Хоть он и похож на педика. — Хватит, заткнись! Куришь его штуку, а обзываешься… Нехорошо… — Да пускай. Я не обижаюсь. Он же фрайер совсем зеленый. — Бери, Пласткожа… — Ничего, пусть он будет последним, я разрешаю… — Ха-ха-ха, — залился Закир счастливым пьяным смехом. — Я буду последним! Вот это здорово! Я буду последним… За что?! За что меня?! Я, что ли, один?.. Тогда все так делали, все так поступали. Закрывали глаза на многое, занимались очковтирательством, приписками, устраивали своих слабоумных племянников на теплые местечки с частым выездом в загранку, дарили друг другу бриллианты, сажали людей по подложным делам, совокуплялись с женами подчиненных, выдавали своих недоброжелателей и различных там правдолюбцев за душевнобольных, интриговали и кричали лозунги с трибун, лезли в глаза к большому начальству, старались задобрить себе подобного, а сами за спиной втыкали ему нож в спину, и все делали вид, что все вокруг обстоит благополучно, все обстоит сверхблагополучно, что лучше, чем у нас, под чутким, гениальным руководством имярек и быть нигде не может, а кто в этом хоть на минуту усомнится — тому самое место в доме для умалишенных; все делали вид, сидя на бочке с дерьмом, что на самом деле они сидят на золоте, что с минуты на минуту должны это у них с руками оторвать… И многое, многое другое… Все делали вид… Один я, что ли?.. Недаром же сейчас нашли точное определение тому недавнему времени время застоя. Я один, что ли, застаивался? Да что я, мелкая сошка, что обо мне говорить, если в то время, говоря с высокой трибуны о Руководителе, уже явно выжившем из ума и не умевшем не только руководить, а даже самостоятельно произнести речь, говоря о нем, произносили имя, отчество Руководителя с. такими многозначительными паузами, будто то были не просто имя-отчество, а бесценные мысли, а уж когда доходило до фамилии, то она, фамилия, производила впечатление выстрела над ухом, хоть и могла произноситься не короче, чем в два слога, два то есть выстрела, два пушечных залпа; и вдохновленная этими пушечными залпами аудитория, обезумевшая от чрезвычайного энтузиазма, источник которого, видимо, находился не где-нибудь, а в них самих, людях, составлявших эту аудиторию, людях, в большинстве своем боявшихся за свои кресла, свое служебное положение, и потому усердно аплодировавших любой глупости, сорвавшейся с высочайших уст, и вот эта аудитория при произнесении с трибуны двух пушечных залпов фамилии Руководителя взрывалась бешеными овациями, продолжавшимися — невообразимо! — порой по четыре-пять минут. Без всяких шуток, можете мне поверить. Потому что я почти всегда был одним из составляющих этой избранной аудитории. Да что я! Все прекрасно знают об этом, не так уж давно и происходило, все знают, но теперь стараются делать вид, что уже тогда прекрасно понимали, к чему может привести… и так далее:..только тогда не могли они высказать своего мнения вслух, потому как не было еще у нас всеобщей, объявленной во всеуслышание, официально разрешенной гласности. Вот так вот. Разрешат — будем говорить, не разрешат — промолчим, а что при этом недвусмысленно пренебрегается партийной честью коммуниста, об этом — ни гугу… Молчок. Да, впрочем, сам такой… И тем более обидно, почему же я один должен страдать, когда многие, по крайней мере многие из тех, кого я достаточно хорошо знаю, ни в чем мне не уступали тогда, но стараются примазаться к новым условиям сейчас, стараются бичевать, гневно обличают, а все с одной только целью — выжить и сохранить свои привилегии в новых условиях… А я что?.. Я сошка меленькая… Сидел себе спокойно в девятнадцатом ряду, нацепив свой депутатский значок, и тоже бешено аплодировал, улыбаясь чуть ли не со слезами умиления на глазах. Аплодировал, стараясь перекрыть энтузиазм соседей в этом деле, чтобы меня, не приведи бог, не заподозрили в неблагодарности или какой-нибудь прочей червоточинке. Аплодировал даже тогда, когда высокий гость перепутал тексты речей и стал заговариваться с трибуны. Попробовал бы я не хлопать в ладоши, когда этому, чтобы замять неловкость, допущенную Самим, был подан знак с той же трибуны, человеком, сидящим… Неважно… Не это главное. Чем я отличался от массы подобных мне индивидов? Ничем. Абсолютно ничем. Что и требовалось доказать, как говорится… Наоборот, сплачивал эту массу, был кирпичиком в ее кладке, зерном среди серой россыпи молчаливых зерен. А что? Тогда все молчали. Нельзя было выносить сор из избы… Да и сейчас еще у нас не очень охотно идут на это. Помню, как в то время у нас наверху разгневались на одного тогда еще молодого писателя за то, что он что-то там вроде написал о бакинских цеховщиках. Нет, сказали наверху, такого у нас быть не может. Не может быть, потому что не может быть никогда. Да если даже это есть, разве стоит об этом писать, делать это достоянием масс?! Разве мало им, этим писателям, писать о птичках, цветочках, как раньше писали о розах и соловьях?! Вот примерно такое объяснение. Вот, думаю, натерпелся тот бедняга-писатель! А что, и поделом ему, писал бы о цветочках, здоровее был бы сейчас, без истощения нервной системы… Хотя, я-то уж знаю, в республике творилось в тысячу раз худшее, такое, что ни одному писателю не под силу описать за всю его жизнь. Я тогда тоже ругал того писателя. Ничего не поделаешь — такая была установка. Но книжку его мне все-таки достали, говорят, продавали на черном рынке книжном. Отличная, правдивая книжка, это даже я понял, человек, уже давно далекий от литературы. Я еще попросил, чтобы мне организовали его собственноручную подпись, автограф, так сказать, и поставил я его книжку на полку себе, а сам ходил и поругивал его везде, а что же, все тогда именно так и поступали. Это сейчас у нас гласность, говори что думаешь, не скрывай, это сейчас у нас демократия, тогда о таком и не помышляли. И я ничем не выделялся среди прочих работников, ратовавших за чистоту наших партийных рядов, ничем я не выделялся среди этих ответственных работников, поющих гимны и слагающих дифирамбы. Они и сейчас поют и слагают, с той только разницей, что объект приложения усилий у нас в республике поменялся, они поют, а я… А мне что, за всех хомут нести, за всех расплачиваться?! Не желаю! Э!.. Как будто у меня спрашивают, желаю я или нет… Вот не повезло, так не повезло! И вроде бы не особенно и высовывался, а все же попался. Ну что я, в самом-то деле, как-то жил, что ли, слишком уж красиво?.. Дача — одна, машины, правда, две, но одна на тестя записана, все законно, не придерешься, квартира как квартира, ну, допустим, чуточку роскошная, так не в казарме же жить! А за что тогда, выходит, мой дед и прадед кровь проливали? Чтобы их внук и правнук жил в конуре, как они всю жизнь?! Ну, это, пожалуй, меня занесло вовсе… Ничего там такого мой прадед не проливал… Ну, ладно, дело не в этом… А в том, что попался я теперь уж как-то слишком бездарно… Бездарно… Э! Просто не следовало все мерить старыми мерками, сейчас-то многое и в самом деле изменилось, много чего зашевелилось, пробудилось от спячки и взялось за настоящую работу — многое переставить с головы на ноги, как и следует тому быть… Но все-таки я же был очень осторожен в этих делах, брал весьма умеренно, не хапал, как некоторые, так как же я опростоволосился?! Не зря, выходит, меня этот старый хрыч предупреждал, время, говорит, сейчас сложное (как будто для меня оно когда-то было несложным), остерегайся, предупреждал, ну, я и остерегался, прислушивался к его советам, все-таки человек опытный, заслуженный, да к тому же не чужой, отец жены, тесть, значит, некоторым образом, но не мог же я беспрекословно выполнять все его указания, у меня своя голова есть, и появляются обстоятельства, и очень часто, когда самому нужно моментально сориентироваться и принять решение, не мог же я без конца бегать к нему, а теперь что мне делать, а вот теперь вы что посоветуете, а он именно этого и хотел, чтобы я каждый раз считался с его мнением; он, видимо, время от времени вспоминал годы своего царствования в писательской среде, ну и приходилось вежливо напоминать ему, кто он есть в настоящее время, сажать его на место… Да… На этот раз… Черт! Кажется, на этот раз я серьезно вляпался в историю… Да и кто бы мог подумать! Откуда мне было знать, что прихлопнут эту лавочку? Уж на что там все было прочно и надежно, комар носу не подточит, железно все было… Закрыть целый институт!.. Кошмарный сон! Случай, конечно, беспрецедентный и потому еще его никто, и я в том числе, не ожидал… И надо же было, чтобы именно — он, гаденыш, вляпался по крупной, именно он, человек, которого я недавно устроил в этот институт работать, буквально, можно сказать, силой навязал руководству института, организовав солидные звонки по поводу откуда только мог и пользуясь, как бы в данной ситуации сказал товарищ прокурор (что за мерзость приходит на ум, не приведи бог, не дай бог!), своим служебным положением и проч. Но как же мне было не навязывать его силой, если… Ну, это же так естественно — мне кое-что перепало. А почему бы и нет? Не бесплатно же было устраивать на работу — и какую работу: бери — не хочу! — этого болвана. И вот он, видно, решил, не откладывая надолго, тут же наверстать упущенное, вернуть свои бабки, вложенные в дело, и, конечно, перестарался, наломал дров… Это же надо! Заломить за экзамен такую цену! Будто не было расценок, обычных ставок, будто он только что с гор спустился, с цепи сорвался, представления ни о чем не имеет, что сколько стоит, сукин сын! Хотел сразу хапнуть. Вот и хапнул. Дело его передано в прокуратуру, и теперь копают, откуда он взялся, и надо полагать, обязательно докопаются до меня. Копает московская комиссия, так что обязательно докопаются, а учитывая немного подсыревшие мои отношения в последнее время с начальством, никто меня не поддержит… Да, дело дрянь… Ну, ничего, ничего… Раньше времени не паникуй. Ощущение удивительной легкости, почти бестелесности, какой-то голубоватой — может, оттого, что была прочная, засевшая в мозгу ассоциация с облаком бестелесности, а то и иллюзорности собственного существования все больше охватывало его, охватывало все больше по мере того, как все выше уходил под звезды вечернего неба волшебный, чудодейственный голубоватый дымок. Он держал папиросу и в настоящую минуту помнил только о ней и о том, что для поддержания своего теперешнего несказанно прекрасного, улетающе-летучего состояния, а короче — состояния колдовского полета над всем имевшим быть и в том числе над самим собой, для поддержания этого чуда надо время от времени потягивать из зажатой в пальцах папиросы. А состояние казалось ему и в самом деле волшебным, и он голубым шариком уносился в звездное, совсем не страшное, а, напротив, очень привычное пространство, парил в этой темной беспредельности, остерегаясь только того, чтобы не зацепиться в этом состоянии эйфории за осколочные края какой-нибудь из звезд, не оцарапаться и не нарушить свое блаженство, когда кровь и боль напомнят ему о его надоевшей до смерти телесной оболочке; и кроме того, зацепись он, голубой шарик, за рваный край звезды — тут бы ему и конец пришел, и синими ошметками полетел бы он тогда стремительно вниз, на землю, откуда и воспарил с таким трудом. Поэтому он и опасался встреч с холодными обломками серебряных звезд, а пролетал с наслаждением над белыми спящими городами, над огромными зелеными участками земли, над серо-коричневыми, фантастически-пустынными, как им и следовало быть, хребтами гор, летел он безмятежно, и сладостно от этой безмятежности и неземного спокойствия ныло сердце, или, вернее, то, что раньше было сердцем внутри у шарика, и он летал, парил, порой от избытка чувств радостно кувыркаясь в воздухе, но все, что он делал, делал лениво, медленно, будто неохотно; и полет в ночи чем-то напоминал состояние покоя, почти божественного покоя и неги. Он летал, и никого и ничего не было сейчас во всей Вселенной, в ком бы или в чем бы он по-настоящему нуждался. Кроме этих сладких грез, кроме этого парения. Нет, никто и ничто теперь не интересовало* его, кроме легких, как дуновение, мыслей, не зацепиться голубому шарику о край звезды. Этот полет, это парение, очень схожее с состоянием покоя и было в настоящую минуту счастьем, счастьем, счастьем, счастьем… И вдруг среди этой эйфории (где-то очень глубоко в подсознании он насторожился, вернее, даже насторожился далекий кусочек подсознания, еще не совсем задремавший: а почему, собственно, вдруг? Не противоестественно ли это? Не действует ли в данном случае наркотик? Но, на мгновение очнувшись, сознание услужливо подсказало, вторгшись в голубые грезы парящего шарика, что, в общем-то, все в жизни происходит именно вдруг, неожиданно, и ничего необычного в том нет), среди этого парения и счастья возникло четкое, ясное, как начищенный клинок на черном бархате, опасение, что кто-то вторгнется, уже вторгается в его покой, кто-то хочет вернуть голубой безмятежный шарик в его былую, постылую, человеческую оболочку, вернуть к земным тревогам и беспокойствам, к ненужному и невозможному, а потому страшному, пугающему общению с людьми, кто-то намеревается вернуть его со звездного прохладного и мягкого ночного неба, и тут же вслед за своим ощущением он почувствовал чью-то властную руку у себя, на плече, резкими, крайне неприятными толчками сжимавшую плечо, и одновременно пришла мысль о сопротивлении, вспомнилось, что есть, кроме пальцев, сжимающих мундштук папиросы с начинкой из счастья, еще и другая рука, есть карман, а в этом кармане — нож… — Э! Да ты что, Закир, спятил?! — Беги! Закир, отстань от него! — Посмотри на него! Посмотри на его лицо! Он не соображает! — Беги, пырнет! — Врассыпную, братки! — Смотри, мусора бегут! — Нож, Закир! Спрячь нож! — Врассыпную-у-у!.. — Алло! Тогрул! Тогрул! Слышишь меня?! — Слышу, не кричи… Что случилось? — Скорее приезжай! Очень срочно! Сейчас же! — Что такое? Сейчас я не могу. У меня и так большие неприятности. — Об этом поговорим после. Приезжай сейчас же! Закир попал в милицию! — Как?! Что ты сказала?! Сона! Сона! А, черт! Алло! Алло! Ах, эта идиотка!.. Он выбежал из-за стола, заметался по кабинету, лихорадочно размышляя по поводу только что услышанного, и первое, что он подумал, было: "Черт возьми, до чего же все это сейчас некстати!" Участковый уполномоченный, майор милиции с бледной незапоминающейся фамилией, которую Тогрул, конечно, забыл через минуту после того, как узнал, маленький, вытянуто-кругленький человечек, напоминающий букву "о" или же яйцо, с бегающими, а точнее — шарящими глазками, принял Тогрула очень учтиво и вежливо, покосился на его значок на лацкане пиджака и по-простецки, по-крестьянски втолковал ему, что делает Тогрулу большое одолжение, отпуская Закира, ограничившись одним только отеческим внушением {под глазом у Закира набирал силу, цвет и припухлость свежий синяк, и ясно было, какого рода внушение имел в виду майор), потому что тут, значит, не что-нибудь, а попытка устранения с оружием в руках должностного лица при несении службы, а короче и понятнее будет, значит, вот что: Закир с ножом в руках бросался на милиционеров, и случай он, майор милиции (он с кошачьей улыбкой, которая особенно не понравилась Тогрулу, повторил свою бесцветную фамилию), должен был зарегистрировать и оценить как особо опасный, могущий привести к особо опасным последствиям, но так и быть… — За подобные внушения, — не дал ему договорить Тогрул, кивая на синяк на лице Закира и чувствуя, что майор начинает заговариваться, не переходя с ложно отеческого тона, какой взял в самом начале разговора, на более приемлемый и уже пора его поставить на место: — За подобные внушения, — повторил он, выдержав грозную паузу, — я с тебя, скотина, штаны сниму, уже не говоря о погонах! Вот увидишь! Пошли, Закир! И Тогрул, не оглядываясь, уверенный, что этот ничтожный милиционеришко не посмеет задержать его сына даже после его, Тогрула, заявления о штанах и погонах, шагнул к дверям, пнул их ногой и вышел на улицу, где ждал его шофер в машине, не выключив по приказу Тогрула мотор. Тогрул и Закир, молчаливые и мрачные, уселись в машину. — Домой! — сказал Тогрул шоферу. И всю дорогу они молчали. Плохи мои дела, вся эта канитель со взяточником-преподавателем, как и следовало ожидать, раскручивается стремительно и здорово задела меня, кроме того, по моей протекции в институт устроились в разное время еще несколько болванов, их тоже трясут, и весьма успешно вытряхивают из них все нужное и ненужное, которое со страху они сами моментально вспоминают в помощь следствию. Вот такие дрянные дела. Что ж, не повезло, да, не повезло, вполне мог бы проскочить… Как будто другие не делают, не берут и не дают, не обманывают, не шантажируют… Да… Другие… Думай только о себе… Был у меня дружок студенческих лет, иностранец, алжирец, учился у нас в Баку на инженера-нефтяника, я сейчас вспомнил его потому, что вдруг пришли на ум слова, что он говорил мне давным-давно, пять лет пожив в нашем городе. В этом городе, — признался он мне как-то в крайнем изумлении и полном непонимании, все стараются надуть друг друга, все друг друга обманывают, обсчитывают, обвешивают, обдуривают, заставляют ждать и не приходят, дают слово и не сдерживают, в крайнем случае, если не удалось меня обсчитать, допустим, в магазине, мне всучат рваный рубль или трешку, такие, что их нигде не примут. Здесь надо быть всегда настороже, чтобы тебя не обманули. Почему это так? Ты не знаешь? — и после того, как я неопределенно пожал плечами, он учтиво спросил: — Ты не обиделся?.. Нет, конечно, я не обиделся, нельзя обижаться на то, что есть, и постоянно делать вид, что все наоборот. Я ведь отлично знал, что он прав, потому что я сам был одним из тех, кто привык обманывать и кто всегда настороже, чтобы не обманули его самого. Что это я вспомнил о нем, об этом алжирце? Впрочем, кто-то ведь должен попадаться, кого-то должны время от времени наказывать, дабы не было повадно другим. Надо философски относиться к жизни, надо понимать, что несчастья и катастрофы в частной жизни такое же запланированное явление, как и радостные события… Да! Что это я? Философствую… Подумать только! Философствую на грани беды! Философ… Философ без трусов… Ведь то, что сейчас, в настоящую минуту происходит, независимо от меня — это катастрофа! Я уже не говорю о том, что надо забыть, перечеркнуть свою мечту о теплом местечке в каком-нибудь посольстве где-нибудь в приличной загранке, но и все, все остальное может полететь кувырком, все, что медленно, упорно собиралось, с трудом достигалось, с жуткими усилиями пробивалось, все, что нажито благодаря уму, энергии, изворотливости, хитрости, чутью, деловым качествам, благодаря, в конце концов, трудолюбию, а как же, качество, которое тесть, старый осел, не хочет признать за мной, но которое, несомненно, имеется во мне среди остальных хороших и необходимых качеств, потому что иначе куда же девать бессонные ночи, проведенные над обдумыванием того или иного шага, что необходимо предпринять, чтобы обезоружить своих врагов. Это, ли не работа для мозга, это ли не дело, требующее трудолюбия и терпения? И что же теперь? Все это, благоприобретенное — кувырком?! Нет! Не хочу! Я буду драться, до конца буду защищаться, буду драться изо всех сил, зубами буду грызть всех, кто посягнет на мою карьеру, на мою свободу, мою жизнь… Не философствовать, а действовать надо. Будет тебе ещё время пофилософствовать, когда раскопают твои делишки, тогда времени у тебя будет хоть отбавляй… Тьфу, черт, типун тебе на язык! Действовать надо, действовать! Составить план и по нему действовать. Ух, как некстати эта чертовщина с Закиром! Гаденыш, он начинает преподносить серьезные сюрпризы. Надо заняться им, чтобы не путался под ногами. Тут такие дела, а он, негодяй, отвлекает меня. Да, Фирангиз-ханум, слушаю… Алло! Фира, говори, я слушаю. Ко мне посетитель? Но сейчас у меня неприемные часы. А кто такой? Что? Из прокуратуры? Следователь? А что ему надо? Спросите у него, по какому вопросу. Я говорю, спросите у него, по какому вопросу, а то я сейчас очень занят… Что, что?.. Ну ладно, пусть войдет… |
||
|