"Дот" - читать интересную книгу автора (Акимов Игорь Алексеевич)19. Эскиз романаРассвет не спешил. Обвыкшиеся к темноте глаза различали не только воду, но и кусты на том берегу, и справа — тяжелую массу соседнего холма. Однако неба не было видно. Оно ощущалось где-то рядом. Конечно, рукой не дотянешься, но если подняться немного по склону, хотя бы до середины, то вполне можно было бы войти в него. — Сегодня опять не будет солнца, — сказал майор чуть напрягая голос, чтобы быть лучше услышанным. — Так надоела эта сырость… Теперь он говорит по-русски удивительно хорошо, словно никогда другого языка и не знал, совсем без акцента, — лениво подумал Тимофей, но тут же, поймав себя на неправоте, улыбнулся, потому что следующая мысль была забавной: акцент все же есть, только не германский, а ивановский: «окает» майор, за эти месяцы у меня перенял. А я не замечаю, потому как для меня это нормально… Майор сидел на ящике из-под снарядов выше по течению, метрах в десяти, не дальше, но Тимофей видеть его не мог: на майоре был камуфляжный дождевик. Интересно, сколько форелей этот везунчик уже успел выдернуть?… От нескончаемых дождей вода поднялась почти на метр; она была туго сплетена из плотных струй, затопила пойму, слилась со старицей и подступила почти вплотную к огороду. Майор жаловался, что когда ходишь между грядками, земля пружинит, лопается, и из трещин просачивается вода. Из-за нее морковка и репа одеревенели, а салаты отдают тиной. Зато форель, жируя в стремительной коричневой мути, совсем потеряла осторожность, идет не только на земляного червя, но и на хлебный мякиш, хотя летом была переборчивой и рыбину в кило-полтора получалось взять только на живца. — Ты бы поменьше пил, майор… — Да ладно… — Сколько раз тебе говорил: займись делом. Хотя бы, вот, сообрази соорудить баньку для своих солдатиков. А то, небось, обовшивели. — У нас это не принято — «баньку». Речка рядом; таз — в каждом отделении. И обстираться, и обмыться. — Ну и люди! — проворчал Тимофей. Он опять повернул голову в сторону майора и сказал сквозь влажную серую муть: — Ну так придумай что-нибудь другое. К примеру — организуй, чтобы в каждом блиндаже была бужуйка. — Не понимаю… — Темный вы народ — европа. — По тону Тимофея было трудно понять — жалеет он европейцев или только удивляется им. — Чего проще-то? Буржуйка — это самодел, печка из железной бочки. Этих бочек вона сколь вокруг дота, на все блиндажи хватит. Правда, подрихтовать придется, кое-где и сваркой пройтись, ну да для умельца это — плевые дела. Тимофей замолчал, потому что со стороны майора послышался характерный плеск воды и кряхтение: видать, пришлось понатужиться, вытаскивая очередную рыбину. Хоть не садись рядом с ним удить, одно расстройство — вся рыба к нему идет. Было бы светло — Тимофей бы не удержался, подошел бы глянуть на улов. Конечно, виду бы не подал, что завидует. Он представил, как майор пытается ухватить свободной рукой плотную, верткую рыбину, а она не дается, как полено, которое Господь наделил душой Буратино. Потом майор прижмет рыбину к груди («да ты тресни ее головой об камень, оглуши», — посоветовал как-то, еще в серпне, Тимофей, но майор не согласился: «у оглушенной рыбы сок прокисает»), подождет, чтоб успокоилась, одним движением, ловко проденет через жабры шнурок, и легонько, словно на свободу, пустит в воду… Рыба плеснула. Этот майор предсказуем, как календарь. — Так что же твоя буржуйка? — Ну представь, — сказал Тимофей, — ставишь бочку посреди блиндажа на попа. Вверху, но не в крышке, а сбоку, — прорезается дырка для дымохода… — А почему не в крышке? — неторопливо перебил майор. Вот уж до чего непрактичный человек! И медленно соображает. А может — просто не приучен самостоятельно думать… — Конечно — можно и в крышке. — Тимофей постарался, чтобы в голосе не было ни снисходительности, ни досады. — Но тогда кпд упадет, потому что тепло будет напрямую уходить в небо. Опять же, крышка — это ведь кухонная плита! Пожарить картошку или рыбу — будьте любезны! Даже тушенка с огня — совсем иное дело! — Понял… — Вот. А второе отверстие прорезается — тоже сбоку — возле дна. Для дровишек. Чего проще! Майор молчал, молчал… наконец спросил: — А как же тяга? Элементарные вещи все-таки знает. — Так ведь буржуйка ставится не на дно, а на короткие ножки! Можно и на кирпичи, только ножки все-таки устойчивей. Шататься не будет. Вот. А в дне — третья дыра. Зарешетченая колосниками. Тут тебе и тяга, и топливо никуда не денется, покудова не прогорит. — Сложная задача, — сказал майор. — Чего ж там сложного? — Ну, во-первых, чем прорезать дырки? Ведь не тесаками же… — Не вопрос. У меня есть инструмент для сварки. И карбид. И баллон. Дам — но с возвратом. Под честное слово. — Конечно — верну… — И еще: если во всем батальоне не найдется умельца — могу прислать Чапу. Но мне бы не хотелось. — …а во-вторых — из чего мастерить ножки? и колосники? — Ладно — дам тебе с десяток железных прутов… Даже не заметил, как рассвело. Тьму сменила серая мряка, в воздухе висела водяная пыль. Вот-вот мог начаться дождь, да и до обстрела не далеко. Замешкаешься — придется возвращаться в дот через секретный лаз, а это нежелательно: на той стороне реки мог прятаться наблюдатель. И как поведет себя майор, узнав об этой маленькой тайне… — Майор! — окликнул Тимофей. Майор повернул голову. — Время. Майор взглянул на часы, кивнул и стал скручивать спиннинг. Они пошли как обычно — сперва по берегу, а потом в обход холма. Улов майора был завидный, килограммов на десять-двенадцать. Уже отойдя от старицы, он сказал: — Поделимся? — Не откажусь, — согласился Тимофей. Разделили так, чтобы получилось поровну. Обычное дело. Как говорит майор: ритуал. Щекой ощущалось: воздух стремительно стынет. Это происходило без ветра. Водяная пыль пыталась удержать тепло, но добилась лишь того, что стала оседать каплями на блеклой траве и одежде. Ватник сразу потемнел. Тимофей потянул носом воздух — и почуял снег. Сказал: — Будет снег. Майор кивнул. Достал сигареты. Закурили. — Забыл тебя спросить, сержант: как у вас с консервами? с хлебом? Нам вчера подвезли. — Видел, что подвезли. Спасибо. Пока не надо. Мы еще прошлые не съели. — А как с куревом? — Разве что в запас… За эти месяцы все было переговорено, да и понимали они друг друга — почитай, с первого дня — без слов. Так что говорилось больше для контроля, для уточнения информации. И чтобы заполнить пустоту. — Рука не ноет на перемену погоды? — поинтересовался Тимофей. — А чего ей ныть? — Открылось шоссе, пока только угадываемое по верхнему срезу насыпи. Сгоревшие танки так и ржавели над невидимым отсюда водостоком. Подальше, как части скелета чудовищного динозавра, рваной цепочкой таяли в непрозрачном воздухе останки автомобилей. Майор взглянул на все это с тоской. Но без участия. Как на экран в кино, когда фильм вызывает отторжение, и знаешь, что надо встать и уйти, но сил для этого нет. Душевных сил. Он все же смог улыбнуться Тимофею. — Ведь кость не задета. Спасибо тебе. — Если у тебя, майор, все же хватит ума воспользоваться этим делом — могу повторить, — хохотнул Тимофей. — Например — в бедро. Это и надолго, и без госпиталя ну никак. А там придумаешь, как задержаться в тылу. — Не дури, сержант. — Ничего сложного. Поймаю момент, когда рядом будут свидетели. Как в прошлый раз. Мол, все по-честному. Комар носа не подточит. — Нет. — Ты все же покумекай. — Я сказал: нет. — Привык ты к своим солдатикам, майор. Жалеешь их… В воздухе появились первые снежинки. Они были мелкие, опускались медленно, и до земли не долетали — влажный воздух растворял их. Тимофей остановился и смотрел, как снег крепчает, лепится в хлопья. Подставил ладонь и смотрел. Как в детстве. Немцам без буржуек никак. — Может — после атаки сыграем сегодня в шахматы? — предложил майор. Тимофей отрицательно качнул головой. — Я фору дам… — Ты же знаешь — я фору не беру. В шашки — охотно. А в шахматы — играй с Геркой. — С ним не хочу. Он играет как автомат. Без души. — Вот еще! — душу ему подай… Да, чуть не забыл, майор: ты хоть в бинокль смотришь, как твои солдаты атакуют? — Я вчера что-то пропустил? — «Что-то»… Твои парни совсем обнаглели. Во-первых, после предупредительной очереди некоторые так и остались на ногах… — Их можно понять, — примирительно сказал майор. — Ложиться в грязь… — …а во-вторых, когда рота уже отступала, двое умников попытались спрятаться в воронке. В следующий раз буду отстреливать. — Я поговорю с офицерами… На склоне ноги скользили. Раны земли затянуло соединительной тканью, но жизни под нею не было, не было чему пробиться навстречу этому снегу зелеными ростками. Поднявшись к доту, Тимофей осмотрел результаты вчерашней работы, проверил, как застывает бетон. Дожди были очень кстати, бетон не пересыхал, зрел неторопливо и надежно. Правда, после каждой артподготовки на нем появлялись борозды от осколков, но это такие пустяки. Что удивительно, думал Тимофей, так это мастерство канониров. Конечно — и качество техники важно; при плохой стали и некачественной нарезке ствола разве управишься с норовом снаряда? Но мастерство — все же первое дело. Ведь даже при идеальном стволе и заряде — разлета снарядов никто не отменял. А эти парни — ведь ведут навесной огонь! не видя цели! — смогли-таки ни разу в купол не влупить… … … … Тимофей проснулся мокрый от пота. Мокрой была голова и плечи, и грудь, и спина. Мокрой была наволочка подушки, словно только что из стирки, после отжима скруткой. И трудно дышать: сено, которым была набита наволочка, отозвалось на пот неожиданно тяжелым духом. Впрочем, чего валить на сено? — и в прошлые ночи, под утро, Тимофей ощущал в кубрике дефицит кислорода: что-то инженеры перемудрили с вентиляцией. Вот если бы ее доверили мужику, который привык копать погреба с такой отдушкой, что любой овощ и фрукт лежит до Пасхи как новый, ну разве что подсохнет слегка — ведь без этого жизни нет… Ну — с дыханием понятно; а вот взмок отчего?… Словно позвали — возник образ Ван Ваныча, и следом — его слова, что пот — это сок сердца, и в обильном поте ничего, кроме вреда, нет. Запомните на всю жизнь, говорил Ван Ваныч своим ученикам, правильный пот — только первый. Он — знак сердца, что пора сделать паузу, дать телу и душе отдохнуть. Пусть самую малость. Даже если не ощущаешь в этом потребности. Выпрямись; погляди на мир; смоги увидеть его красоту — пусть она войдет в тебя. Вспомни, что даже в самом тяжком труде можно найти игру… Тогда и следующий пот опять будет первым. А если упираешься рогом, демонстрируешь характер, то уже второй пот пишите в минус, поскольку наносит реальный вред; каждый очередной — вредней предыдущего. И самый вредный — седьмой пот; после него сердце работает всухую, как мотор, из которого вытекло масло. После седьмого пота человек может вдруг умереть; может зачахнуть и умереть сгодом; но может и жизнь прожить, не зная, что стал ущербным, потому что сердце, однажды поработав всухую, теряет способность переживать радость. Вместо радости ему будут доступны только положительные эмоции, которые, как известно, производные ума, а не сердца. Скучно ему будет жить… Но ведь этой ночью я не трудился, подумал Тимофей. Я только спал. Может быть — во сне тяжко трудилась моя душа? настолько тяжко, что уже и не считала поты? Если верить Ван Ванычу (а кому ж еще верить, если не ему?), во время сна душа раскладывает пережитое за день по полочкам (даже то, что ум не приметил, а оно было! и крутило водоворот вокруг тебя! и душа жила в этом водовороте, стараясь просто быть и не поддаваться страху, не растрачиваться на борьбу со страхом, ведь она живет радостью, а какая радость, когда нет сил), — так вот, разложив пережитое за день, как карты, душа затем заглядывает в книгу судьбы, в ответ, чтобы подготовиться к тому, что ждет ее завтра. Накануне день был как день, ничего особенного; разве что с майором поговорил. Тимофей попытался припомнить: неужели в этом разговоре (кроме того, что было в словах), было еще и нечто, ускользнувшее от внимания? Но не от души. Ведь это же сколько ей пришлось трудиться, чтобы я так взмок! Но я не вижу отдачи. Ни одной новой мысли. Может быть — душе не хватило ночи? Или она так устала, что уже не может говорить, и ум не улавливает смысла в ее шепоте?… Тимофей припомнил свой нелепый сон (это оказалось нетрудно — такое не забудешь), но анализировать его не смог — отторжение было сильней. В душе был раздрай. Сил — нуль (и это — после беспросыпной ночи!). Ладно, решил он. Ладно. Как-то будет. Если у души мандраж из-за тяжелых бомб — это можно понять. Но не повод для паники. Спасибо майору, что предупредил. Может — только для того и затеял переговоры? Ведь долг платежом красен… Интересно — который час? Нить в лампочке была оранжевой; жила, но не трудилась; и хотя глаза уже привыкли к полумраку, разглядеть циферблат на будильнике Тимофей не смог. Конечно, можно подняться и дотянуться до реостата — но зачем? Снаружи тихо. Значит — еще рано: немцы начинают обстрел ровно в шесть. Выберешься наверх, а там ночь… Ромка и Герка спали почти неслышно, а вот Саня постанывал во сне. Его раны почти все затянулись, но дух гниющего тела пока не выветрился из кубрика. Накануне Саня постирал и наволочку, и простыню, и матрас, целый день выжаривал их на солнце, потом перестирывал, — однако даже свежайшее сено в подушке и матрасе не задавило вонь. Разумней всего было повернуться на другой бок и опять уснуть, но ведь что-то же меня разбудило, признал Тимофей. Не тревога. Но оно было, душа ощущала какую-то перемену, в окружающем чего-то недоставало. Ум перестал сопротивляться и посоветовал: да чего уж там! встань и погляди, убедись, что все в порядке, потом доспишь свое, пока немцы первым снарядом не разбудят… Тимофей сел; посидел бездумно, прислушиваясь к слабости, оставленной потом; вздохнул (это не помогло: кислород в кубрике весь выдышали), дотянулся до реостата и чуть прибавил напряжения. Вот оно что! — часы стояли. Остановились после полуночи, если быть точным — в час тридцать семь. Хотелось бы знать, почему забыли завести будильник и что произошло в час тридцать семь. Дай Бог — ничего; просто энергия пружины иссякла. Ну, это не беда, с первым орудийным выстрелом вернем прибор в рабочее состояние, уж в точности на немцев можно положиться. Тимофей вышел из кубрика, взялся за лестницу. Над головой серел едва различимый квадрат люка. Чего ждешь? — сказал он себе. — Давай лезь… В каземате было куда светлей: хотя амбразура была прикрыта плотно, свет сочился по ее периметру. Тимофей взялся за штурвал. Со сна штурвал не поддался сразу; пришлось приналечь. Броневые заслонки поползли в стороны, открывая простор. Оказывается, солнце уже поднялось достаточно высоко; еще немного сместится — и его лучи заглянут в каземат. Но ведь это значит… Тимофей метнулся от штурвала и быстро выглянул наружу, чтобы увидеть, где солнце. Оно было не над соседним холмом, как ему бы полагалось в это время, а уже на градусов тридцать южнее. Тут и соображать не надо, все очевидно: какое там раннее утро! — дело шло к семи часам, а может и за семь уже перевалило. А гаубицы молчат… Тимофей глянул на позицию немцев. Никого не увидел. Обычно в это время в траншее и позади нее то здесь, то там было заметно движение. Разумеется — не свободное. Промельком. Немцы уже привыкли, что снайпер стреляет только во время атаки (тоже бережется, не подставляется их снайперам), однако не наглели: жить каждому хочется. Но сейчас траншея производила иное впечатление. В ней не было жизни… Тимофей не глядя дотянулся до стереотрубы, выдвинул ее, приник к окулярам. Теперь траншея была прямо перед глазами. Медленно повел вдоль. Никого… Рядом захрустели камни, справа появился Чапа. Присел на полок амбразуры, положил на колени свой ППШ. Сказал: — Пiшлы нiмцi, товарышу командыр. — Дождался, когда Тимофей взглянет на него, и указал в сторону ущелья. — Соображаю — через отой мосток. Рядом с прежним разбитым мостом была отчетливо видна легкая понтонная переправа. Танк вряд ли выдержит, а со средними гаубицами — отчего ж — если не мешкать, то проскочить способно. — Ты это видел? — Не-а. Вночи було. — Ты кого менял? — Так Ромку ж. — И он ничего не слышал? — А як же! — и вiн чув. Воно и зараз чутно, як грымыть на сходi. Тимофей прислушался. Артиллерия. Как далекий гром. Километрах в десяти, может и подальше. Звук был не прямой, из-за горизонта, а отраженный от какого-то плотного слоя в атмосфере. Эхо. — Вночи було чутлывiше, потiм замовкло… Дождались. Все-таки дождались. Дотерпели. А кто сомневался!.. — Иди досыпай, — сказал Тимофей. Он опять вспомнил майора. Ему бы в актеры: такой убедительный, такой благородный. А ведь я ему поверил! Другое дело, что о соглашении с ним и речи не могло быть, но окажись на моем месте кто другой… Впрочем — что майор? Он делал то, что должен был делать. И каждый из нас делал то, что должен был делать. Как умел. Как мог. И каждому из нас искушение капало на темечко — кап, кап: не упирайся; поищи — где полегче; где — может быть — смерть подальше; а если нельзя подальше — поищи то место, куда она — может быть — не глядит… Искушение — это было не его слово, это опять Ван Ваныч — как же без него? Господь определил нам жить по душе, для души, — говорил Ван Ваныч. — И Господь же указал единственный путь — жить любовью. Любовь лепит наши души, и чем больше в душе любви — тем больше в ней света. В замысле Господнем она должна быть вся из света. Из света любви вышла — и в свет уйдет. Но Сатана… — Тут Ван Ваныч делал паузу; он считал понимание Сатаны наиважнейшим после понимания любви, и свободной паузой собирал внимание учеников, мальчишек и девчонок, как линзой, в огненную точку. — Сатане безразлично: хорошо нам или плохо. Так же, как и природе, которая не знает нравственности. Господь создал Сатану, потому что кто-то ведь должен был 1) громоздить препятствия (иначе не будет тьмы и холода, и у человека не возникнет потребности сформировать цель) и 2) подсовывать человеку зеркало (иначе — без меры — он заведомо обречен на поражение, что не входило в намерения Господа). А как заведешь человека во тьму? Только сладенькой морковкой. Только искушением. Искушением знанием. Искушением комфортом. Искушением силой. Искушением потворством телу… А ведь он своего добился, наш Ван Ваныч! — только сейчас понял Тимофей. — Правда, еще рано судить, ведь всего несколько лет прошло, но насколько я знаю — ни у кого из наших ребят не сломалась жизнь, никто не попал в тюрьму, не пошел по кривой дорожке. А ведь могли бы! — жизнь непростая, картошка да пшено, в одних портках и на работу идешь, и в гости, и каждому в совершенстве знакомо искусство зашивать, латать и штопать. Но никто не озлобился, не очерствел, и радоваться не разучился. Вот хотя бы я, — прикинул Тимофей, — разве я хоть однажды пожалел о том, как живу, разве хоть однажды позавидовал? Не было такого. Какие-то мечты были; еще не цель, о которой говорил Ван Ваныч, но может быть и цель появится (ее не придумывают — это опять Ван Ваныч, — потому что истинная цель рождается не в уме, а как потребность души), и как тогда, должно быть, будет интересно жить!.. — Сон — то добре, — сказал Чапа, перекинул ноги в амбразуру и спрыгнул на гулкую броню пола. — Сон — то первое дело у солдатськiй справi. Конешно — опосля еды. — Знаешь, Чапа, — сказал Тимофей, — я иногда думаю, что если б тебя посадили за длинный-предлинный стол, уставленный едой… — Краще — яствами, товарышу командыр, — вставил Чапа. — Колы вже даеш — то не жалкуй. — И вот я думаю, Чапа: дай тебе волю — ты бы ел, ел помаленьку, продвигался бы вдоль этого стола. И если бы физиология позволила — то и не вставал бы из-за него. — Ага! — обрадовался Чапа. — Ты думаешь, товарышу командыр, шо намалював мiй Рай? То я тобi скажу: то реалiзьм. Я ще памъятаю — маленький був хлопчик — як в нашому селi колысь одружувалыся, по-вашому, по-москальськи — гралы свадьбы. По три дни! По малой нужде з-за столу не вставалы — мочились пiд стiл. Боже упаси! — не подумай, що цэ вiдбувалося у хатi. Свадьбу гралы на дворi, щоб пiд ногами була земля, а вона, рiдна, всэ прийме. Або ж на вулыцi, щоб до свадьбы кожен перехожий приеднався. Ставили велычезный, довжелезный намет, по-вашому — палатку, и нужду справлялы пiд себе не крыючись; нiхто не соромывся, бо цэ ж натура. — Вот где раблезианство! — сказал Герка, который неслышно оказался рядом. Эту способность, автоматизм неслышных действий, он в себе осознанно вырабатывал с первых месяцев пограничной службы. Чтобы в дозоре внимание не отвлекалось на технику исполнения. Истинный мастер никогда не думает о технике, — учил его отец, который, как мы знаем, был врач высокой квалификации. — Техника мастера — это часть его существа. Ведь ты не думаешь, как читать и как взять хлеб. Столяр не думает, как забить гвоздь; он это делает одним ударом, автоматически. Спортсмен не думает, как правильно грести. Скрипач не думает, каким пальцем и как прижать струну, и как вести смычок. Хирург не думает, как сделать разрез и как шить. Они не думают — они чувствуют. И идут за этим чувством. Только так достигается гармония с природой, а значит — и максимальный кпд… — А как же с большой нуждой? — спросил Герка. — То тема интересная, — кивнул Чапа. — От скажи менi, Гера: що найважлывiше у застоллi? — Конечно — беседа. — Правильно. А тепер скажи: що губыть беседу? — Перерыв. — От розумна людына, товарышу командыр! — сказал Чапа Тимофею. — Не знаю, хто його навчав, а выйшло добре. Я до такого вчителя из своей хацапетовки хоч на край света сходыв бы. — Ты не увиливай, — сказал Ромка, возникший, как черт из табакерки. — Объясни людям, куда столько народу ходило просраться. — Грубый ты человек, Рома, — сказал Чапа. — А все от темноты твоей. К сведению: е така наука — физиология. Вона стверджуе: колы людына опорожняеться — просвiтляються мозги. И зъявляються думки; если по-простому — соображения. Котрыми треба тут же поделиться, iнакше спортишь пищеварение. И от сыдять воны рядочком, пiд забором, як куры на насесте, и продовжують застольну бесiду. — А забор далеко? — Далеко не добижишь. Поряд — за палаткой. — И женщины тут же? — Цьго не можна: жинка псуе мужскую бесiду. У жинок своя тема — и свiй забор. Тимофей подумал. Не сходилось. Спросил: — Ты все это придумал? — Сейчас менi здаеться, що придумав, — сказал Чапа. — Але ж було! А потiм, прямо по Святому Писанию, нас выгналы iз Рая, и чотыры года я ел тiльки корiння, траву и кору з дерев. Навчывся любыты вкус жукiв, личинок, кузнечиков и червей. А деликатесом мав жмыхi… Сказал он это просто, не рассчитывая на жалость. Ведь его товарищи были одного с ним возраста, все это видели и знали. Как-то и они пережили эти годы… И потек тягостно длинный день, обычный летний день (так и хочется добавить: воскресный; может быть и воскресный, но они уже не знали дней недели и не задумывались об этом), когда ничего не происходит, нет ветра, нет облаков, тишина; и солнце — как ни глянешь — все стоит и стоит на месте. Безделье было противно натуре Тимофея; он знал: чтобы материя не прокисала — требуется движение. Если нет срочных дел — их необходимо придумать. За все дни осады (и сколько ж это дней прошло? и как давно…) он ни разу не распорядился навести в доте марафет. Куда ни глянь, он видел мелочи, цеплявшие его сержантский глаз даже во время боя; но заниматься ими в промежутках между атаками… В промежутках между атаками душа была нагружена даже больше, чем в бою. В бою все просто: бей первым и старайся мыслью опередить врага. Страх… Он скребется и напоминает о себе только до первого твоего выстрела, а потом не до страха: мысль и действие (точнее — быстрота мысли и действия) перекрывают слабину души. А когда пальба закончилась (опять уточним: не закончилась, а наступила пауза), то уже нет сил ни на что. Нет сил думать; бывает — даже нет сил жить; не живешь, а присутствуешь. И душа напоминает о себе лишь самыми примитивными чувствами. А если при этом каждые несколько минут (должно быть, с точностью до секунды — ведь немцы!) твою пустоту, твое душевное пространство (и каждую клеточку тела) сотрясает ужасающий грохот взорвавшегося над головой тяжелого снаряда… Дело даже не в том: проломит он свод или нет. Об этом думали только в первый день, потом привыкли. Ум перестал на это реагировать, но свое существо не переделаешь. Едва пережив очередное потрясение и очередное облегчение: живой! — твое существо начинает ждать следующего взрыва. Возможно, то же самое переживает ассистент метателя ножей в цирке. Ассистент знает, что летящий ему в лицо (или между раздвинутых ног) нож в него не попадет, даже не зацепит, но… но!.. ведь всякое бывает… И ведь каждому этому ожиданию и каждому мгновенному переживанию отдаешь не просто все свои силы (на одно мгновение — все, что имеешь), по сути отдаешь часть своей жизни, нечто сокровенное, невосстановимое. Годы спустя, терзаемый болезнями (платой за «мужество»; потом эту плату назовут «адреналином»; разумеется, не в медицинском смысле, а в обывательском), постарев прежде времени, этот человек (если в мозгах просветлеет) горько пожалеет о растраченных на дурь жизненных силах. Но восстанавливается только то, что отдано с любовью. Или свободно. Или от избытка (но это случай не душевный, значит — не истинный, скорее медицинский). Старая истина: за глупство (как и за удовольствие) надо платить. Короче говоря, вдруг оказавшись в пустоте, без опоры на противника, и зная, что эту пустоту необходимо заполнить (одно слово — армия! — где солдат не должен сидеть без дела, иначе начнет думать и тосковать), Тимофей решил, что теперь самое время произвести уборку помещений. Чтоб не стыдно было, подумал он, но тут же запнулся: перед кем не стыдно? Нет, дело в ином. Зачем красноармейцу каждый день подшивать чистый подворотничок, ходить строем, четко отдавать честь, единственным способом застилать койку и мазать известью уголки кирпичей, окаймляющих дорожки в погранзаставе? Причина известна: в нем должен выработаться автоматизм выполнения приказа. Потому что завтра командир может послать его на смерть, и при этом не ждет, что в ответ может услышать «я думаю», «я боюсь», тем паче — «не пойду». Красноармеец должен автоматически сказать «есть», и думать только о выполнении приказа. Вот с этим в гарнизоне дота была недоработка. С Медведевым и Залогиным проблем не предвиделось; любой приказ — «есть» — и пошел выполнять. Но Ромка и Чапа… Конечно, приказ они выполнят, но первым их словом будет не «есть», а «я думаю» (это начало фразы; после него — запятая, а не многоточие). С Чапы какой спрос; тем более — никогда не помешает выслушать, что он думает; но Ромка!.. Чем он думает — известно каждому, а поди ж ты… Тимофей представил, как ему будет комфортно в доте после уборки (он ни секунды не сомневался, что его ребятам эта затея ни разу не приходила в голову, разве что Медведеву, который все еще чувствовал ответственность за дот и за порядок в нем); он даже прикинул, какое дело кому поручит, — но на большее его не хватило. Кажется — чего проще… но Чапу придется будить; Медведев… — какой с него спрос? — пусть лечится… Герка на посту, и совмещать дозор с уборкой — это даже в мирное время не годится. Остается Ромка. И за ним числятся несколько нарядов вне очереди. Но если нагрузить его одного… Артиллерийский гром вроде бы стал слышнее… — Тима, позволь — я смотаюсь за соседний холм, гляну, что там и как… Ромкин подворотничок был серым и в разводах от пота. От пороховой гари — от чего же еще. Ну и от нефтяной копоти. Сейчас и не посчитаешь, сколько дней с той поры прошло. — Нет. — Да ты не думай! — я же не напрямки. Проплыву камышами — ни одна душа не заметит. — Нет. — Ужель не интересно? А вдруг там немцы засели? — Там их нет. — Это ты думаешь, что там их нет. — Я это знаю. — Тимофей преодолел сомнение и сказал: — Если силы некуда деть — поменял бы подворотничок. И в каземате надо прибраться. — А почему я? — Да потому, что больше некому. Долина дремала под солнцем. Только далекая канонада напоминала, что в мире что-то происходит. Тимофей спустился в кубрик. На сковороде от вчерашнего ужина уцелели трое окуньков. Их аромат уже рассеялся, пахла только обжарка. Накануне окуньки смотрелись куда аппетитней; от жара они сделались как бы больше и светились. Но их праздник ушел, сегодня они были как потерявший упругость детский резиновый шарик: вроде бы то — да не совсем. Застывший жир смазал их краски. Так и хочется сказать: им было неловко за свой вид… В другое время Тимофей сообразил бы к окунькам приправу, перед употреблением разогрел бы их, но сейчас… сейчас каждое лишнее движение — еще не сделанное, еще в задумке — вызывало протест. А желудок канючил: ну кинь! кинь в меня хоть какую малость! — и я не стану тебя беспокоить до нормальной еды… Ладно, решил Тимофей, мне не впервой принимать на себя удар, и, преодолев отторжение, взял рыбку. Зацепил зубами бочок, сняв мясо с ребер. Ого! — на вкус окунек оказался куда лучше, чем на вид. Если уж совсем откровенно: вкуснятина!.. Тимофей съел одного, затем второго и третьего, и все с удовольствием. Не сомневайтесь: было бы их не три, а пять или шесть — употребил бы все. К его чести надо сказать: он и на миг не забывал, что он не один, что рядом находятся еще четверо товарищей, и если б эти окуньки были последними… если б они были последними — ему б и в голову не пришло их есть. Даже одного. Но в доте проблем с едой, слава Богу, не было, и Чапа, и Ромка, и Гера, конечно же, видели этих окуньков — и не соблазнились на них. Значит — не так они и голодны. А может, подумал Тимофей, окуньков было побольше (Тимофей не знал, сколько их оставалось с вечера — ушел спать первым), и каждый отъел в охотку, а этих оставили именно ему. Мысль была приятна; она согрела и избавила от сомнений. В таком настроении Тимофей прошел в кубрик. Чапа уже спал; Саня еще не просыпался; его голова чернела на подушке. После изумительного наружного воздуха дух в кубрике показался особенно тяжелым. Но Тимофей отнесся к этому философски: за минуту обвыкнусь, а когда засну — так и вовсе перестану замечать эту вонь. Когда он опять проснулся — в кубрике никого уже не было. Тело не ощущалось. Сел легко и свободно, не думая о каждом предстоящем движении, не замечая движений. Надел сапоги. (Сапоги он снял на второй день осады с убитого немца. От Тимофея это потребовало немалого душевного усилия. Целая история! Нельзя сказать, что его собственные ботинки были плохи; он их носил уже второй год, размял, размягчил кирзу тавотом; они, как умели, берегли его ноги. Но немецкие сапоги, пусть они и кургузые, это же совсем иное дело! Во-первых, яловые голенища — это тебе не наша задубелая кирза; во-вторых, подметки из буйволовой кожи в два раза легче нашей резины; в-третьих, сразу и не скажешь, в чем секрет, а может и секрета нет никакого, просто кто-то у немцев подумал, что солдат целый день на ногах, и эти ноги нужно беречь, а ходьбу нужно сделать по возможности приятной. Среди убитых немцев были и офицеры, и Тимофей, не подумав, поддался искушению, приценился к одной паре, затем к другой. К счастью, первые были малы, их Тимофей даже снимать не стал для примерки, на глаз определил, а вторые не подошли по полноте, оказались тесноваты. Конечно, Тимофей знал, как их раздать, но к этому времени в нем уже созрело убеждение, что остановить выбор на офицерских сапогах будет ошибкой. Примерял — а уже знал, что не возьмет. Офицерские сапоги сразу выделили бы его, изменили бы его статус, подняли над ребятами. А он этого не хотел. Не хотел выделенности. Он знал, что они вровень ему. Просто у него в петлицах два «секеля» — и потому он командир. Но подчеркивать это… Не-ет, шалишь!) Итак, надев сапоги, Тимофей еще посидел малость. Не по нужде, а от удовольствия: все-таки первые сапоги в его жизни! и такие ладные. Он уж третий день был в них — а все не мог привыкнуть. Его кирзачи стояли тут же. Молчали. А что они могли сказать? Дело житейское. Вот если бы Тимофей засунул их куда в чулан — можно было б и обидеться. Так нет же, при себе держал… Он уже встал, чтобы выйти, но что-то его остановило. Чувство чего-то несделанного. Ведь собирался же… сказал себе: сделаю… но что именно? Нужно было задумку закрепить какой-нибудь засечкой, чтобы взглянул на нее — и сразу бы вспомнил… Тимофей еще не успел пожалеть толком, как задумка проявилась. Подворотничок! Ну конечно же… я как сказал Ромке о подворотничке — тут же подумал о своем. Ведь с первого дня войны не менял его ни разу… Этому было объяснение: Тимофей не носил гимнастерку. Там нечего было носить, ведь только воротник и рукава уцелели, на спине расползлось в двух местах, спереди разодрано донизу, которого не было вообще: всю полу гимнастерки, по кругу, Гера употребил, перевязывая Тимофею грудь и голову. Куртка Шандора Барцы прижилась на Тимофее как родная, но не в ней же встречать своих! Не поймут. Да и я бы не понял, признал Тимофей; а вот если из расстегнутого ворота куртки будут видны петлицы пограничника с «секелями» — это же совсем иное дело. Тимофей достал из торбы гимнастерку. Так и есть. Хорошо, что вспомнил о подворотничке: в таком попадешь на глаза командиру… дело даже не в том, что он подумает или скажет; ведь самому за себя будет стыдно. Тимофей прошел в каптерку, взял чистую простыню. Она была желтовата, но видно, что стираная, а это главное. Надрезал кухонным ножом с краю на два пальца, разодрал аккуратно; не отрезая примерил на шею — и разодрал еще сантиметров на пять: лишек всегда можно отчекрыжить. Пришивать подворотничок было неожиданно приятно. Что-то было в этом домашнее. Не в смысле родного дома, а в смысле мира. Покой. Тут же подступила память, как он портняжничал в казарме, рядом с ребятами своего отделения, рядом с Кешей Дорофеевым… О, Господи! — подумал он. Ведь это было только вчера… Сколько же времени должно пройти, сколько лет, чтобы я мог вспоминать их без боли! Поднявшись в каземат, Тимофей удивился, как здесь тихо и покойно. Солнце передвинулось, но не далеко. И канонада передвинулась поближе. Ребята были снаружи, рядом с амбразурой. Вокруг дота давно не было ни травинки, все живое не только выгорело, но и пропеклось, пожалуй, до кончиков корней; в этом году растительная жизнь сюда уже не вернется. Однако земля, пересыпанная сотни раз снарядами, была легкой, даже пушистой. Ребята расчистили от стальных и бетонных осколков небольшое пространство, расстелили одеяла; загорали. Медведев лежал с закрытыми глазами, подставив солнцу черные руки, грудь и лицо. Стальная дверь каземата была нараспашку (для продува), и Тимофей вышел через нее. Мог бы выбраться и через амбразуру, не велик труд, но командирское положение обязывало все делать правильно. Если возможно. То есть это было вполне осознанное поведение, а не автоматизм. К чести Тимофея надо сказать, что делал он это без малейшего акцента, тем более — не ставя себя в пример (Ван Ваныч за все годы ни разу не произнес: «а вот я бы на твоем месте…»). Воспитание начинается с мелочей. Любое дело начинается с мелочей (это опять Ван Ваныч), чтобы расчистить пространство. Повлиять можно только на человека с нормальной, неизуродованной душой, а душа воспринимает не слова, а то, что она чувствует в человеке. Приблизительно так. — Чего новенького? — С полчаса назад У-2 пролетал, — сказал Ромка. — Прошел над самой дорогой, так что нас не заметил. Хотел в ущелье заглянуть, да немцы не утерпели — рано начали палить из зениток. А то б сбили — уж так нетороплив… Тимофей кивнул. — А до того Чапа в стереотрубу наш кавалерийский разъезд видел. — Это где же? — Тимофей повернулся к Чапе. — Далеченько, — сказал Чапа и показал на юг. — Там, де речка повертае на схiд. — А с чего ты решил, что они наши? — Тю! Я шо — не бачив нiмецькiх коней? Та й сыдять нiмцi на конях не по-нашому. — И куда ж они делись? — В рощу заiхалы — и ото всэ. Тимофей присел возле Медведева и осмотрел его раны. Лицо Сани уже начало освобождаться от коры; материк разваливался на острова. Самый большой — нашлепкой — перехватывал нос седлом; казалось, что он прирос навсегда. Почти такой же был справа на лбу, остальные — помельче. Корки были бугристыми; они поднимались над розовой пленкой молодой ткани, и трудно было отделаться от впечатления, что они вырастают из тела. Но когда, лопнув по краю и задираясь, корки показывали белую от остаточного гноя изнанку — это впечатление исчезало. Еще вчера тело выдавливало гной, как грязь, из каждой трещины, а сегодня такие гноящиеся места остались только на его плечах и суставах пальцев. Почему так — ни Чапа, ни Гера не могли объяснить. Правда, Чапа сказал: «тайна натуры». Когда Саня заскочил из пламени в дот (при этом, на ходу, он еще пытался погасить огонь на знамени — прижимал знамя к телу, хватал, жамкал горящую ткань руками) — гимнастерка на нем разваливалась от огня. Волос на голове уже не было, видать, вспыхнув, они сгорели мгновенно, и оттого ожог на голове был слабый. Как и на спине. Грудь припекло покрепче, но тоже, можно сказать, обошлось. А вот лицо, кисти рук и плечи… через несколько минут они превратились в сплошной волдырь. «То не беда, — сказал Чапа. — От колы б воно прогорiло до мяса…» Дальше Чапа распространяться не стал — и так все понятно. Чапа взял старую бритву «Нева», которой еще в мирное время пользовались команды, заступавшие в доте не дежурство, проверил ее остроту на ногте, и неодобрительно покачал головой. Взглянул на Геру: «Ты в нас лiкар — тобi и резать…» — «Что резать?» — не понял Гера. — «Та зрiзать же волдыри…» — «Зачем?» — «Щоб опередить процес…» — «Но ведь тогда откроется незащищенная ткань! — воскликнул Гера, — а у нас нет антисептика…» — «В нас е антисептик?» — спросил Чапа у Медведева. — «Только зеленка…» — «Флакончик?» — «Больше. Штуки три. В этом хозяйстве уж если что-то имеется — то с запасом…» — «Ото добре, — сказал Чапа, — не доведеться збыраты по всiй окрузi подорожник. — Он опять протянул бритву Гере: — Зрiзай…» — Гера поглядел на бритву, на лицо Медведева… Отрицательно мотнул головой: «Не могу…» Чапа взглянул на него внимательно, поглядел на остальных; вздохнул: «О-хо-хо! — все доводится делать самому…» Когда сгоревшие места щедро смазали зеленкой, Медведев стал похож на негра. Негров никто из них не видел, разве что Геркулеса в фильме «Пятнадцатилетний капитан». Кстати — ведь и по фактуре Медведев тому Геркулесу не уступал. «Тепер твоя робота, Саня, — сказал Чапа, — лежать на сонцi. Нехай воно тэбэ лiкуе…» — «Так ведь он же без кожи! — изумился Гера. — И часу не пройдет…» — «Нiчого з ним поганого не будэ, — спокойно перебил Чапа. — По перше: мы всi народженi сонцем; воно нас кормить; тiлькi переедать не треба. А по друге: природа гасить вогонь тiлькi встречным вогнем…» Гера смотрел на него во все глаза — и вдруг радостно воскликнул: «Понял! Ведь это же similia similibus curentur!» — «По нашему можешь?» — «Могу! — сказал Гера. — Подобное лечится подобным…» — «Можно сказать и так», — согласился Чапа. Корка — сплошной маской — образовалась уже на следующий день. Медведев стал неузнаваем. Корка стянула лицо и при малейшей мимике лопалась; из трещин тек бурый гной. Гноем с кровью постоянно сочились его плечи и кисти рук, во время боя пальцы и ладони прикипали к винтовке, но приходилось терпеть: ведь кто-то же должен был защищать дот с тыла… А потом случилось чудо (солнце знало свою работу): гной иссяк. Тогда-то и пришла главная мука. Каждая трещинка — каждый ее миллиметр! — стала зудеть. Обычное дело при выздоровлении кожи. Так ведь от этого знания не легче! Медведев мучился. Желание расчесать, отодрать корки было нестерпимым. И хуже всего — в тех местах, где корки задирались и создавалось натяжение. «Побачу твои руки бiля лыця — звяжу за спиною», — пригрозил Чапа (он в первый же день предупредил: где сдерешь — останется след). Чем он мог помочь? Лишь одним: срезать задиры. От тупой «Невы» было мало проку; довести кухонный нож или немецкий тесак до кондиции… для этого нужны были дни, кропотливая работа. Чапа смирился. Походил по склону, нашел кусок сланца; правил на нем «Неву» — пока терпец не иссяк. Потом доводил бритву на офицерском ремне. Получилось. Не так, чтоб очень, но получилось. Правда, не углядел: пока был на рыбалке — Тимофей этой «Невой» побрился; разумеется, она стала в корках вязнуть. Пришлось опять с нею повозиться, после чего Чапа определил ей место в нагрудном кармане своей гимнастерки, а ребятам сказал: «И не просите…» Вот такая история. Тимофей сказал Медведеву: «Подвинься», — и лег рядом. И задремал. Последней его мыслью было: это же сколько еще нужно дней, чтобы ребята отоспались, чтобы из тел ушла зажатость и каждый член расслабился. Он не представлял, каким будет завтрашний день и последующая жизнь; да! — и война; какой будет их война. Думать об этом не было сил. Да и смысла не было. Его разбудил звук моторов. Еще сквозь сон он понял, что это не танки: звук приближался стремительно. Но если это немецкие штурмовики… Тимофея подбросило: смерть была рядом. Уж если штурмовик подловил на открытом месте — шансов он тебе не оставит. Оказалось — это наши тупорылые И-16. Они приближались с юга, гнались за немецким разведчиком. Это был «шторх», легкий, как стрекоза. Тимофей видел «шторхи» несколько раз в мае и в июне. Они летали вдоль границы, иногда забирались и в наше небо, но вот такие же «ишаки» спуску им не давали, прогоняли быстро. Постреливали — но не прицельно, для острастки. По прошлым эпизодам Тимофей знал, что у «шторха» скорость никакая, удрать он бы не смог; вот и этот не стал тягаться, а сделал вид, что принимает бой. При его-то вооружении! — с одним МГ… и это против двух ШКАСов и крупнокалиберного на каждом «ишаке». Спастись — ни одного шанса. Но от первой атаки он увернулся. Это должно было бы послужить нашим летунам уроком, однако они завелись, и вместо совместного маневра устроили соревнование: кто быстрее собьет. И красноармейцы, наблюдая за ними, завелись. Ведь это был первый воздушный бой, который они видели в своей жизни! Да что там бой! — первые наши самолеты, которые они увидели с начала войны… Уж так хотелось, чтоб «ишачки» сбили немца!.. Обошлось. Даже не очень смысля в этих делах, через минуту-другую Тимофей понял, что наши засуетились. В их действиях не было лаконизма, уверенности, предвидения действий немца. А у того все это было. В какой-то момент Тимофею даже показалось, что при необходимости он мог бы одного из наших сбить, а может — и обоих. Возможно — и наши летчики ощущали его превосходство, оттого и суета. Но немец не стал рисковать. Отпугивая короткими очередями, он остроумными маневрами отступил к ущелью, а там его прикрыли зенитки. Потом появились танки. Соседний холм скрадывал звук, но тишина искала звуки, и когда находила — пусть даже самый пустяковый, едва уловимый, — старалась его выделить. Танков было два: «тридцатьчетверка» и БТ-5. Они были изрядно помяты и ободраны в недавнем бою, но красные звезды очевидно подновили, может быть — всего пару часов назад, такие они были яркие. Танки появились на шоссе из-за соседнего холма — и остановились. БТ-5 — метрах в пятнадцати позади. Командир «тридцатьчетверки» выглянул из люка осторожно, вполголовы. Осмотрелся, но, видать, не поверил впечатлению (а может — его удивили сгоревшие немецкие танки поперек шоссе; до них было метров четыреста, а может и все пятьсот), поглядел в бинокль… Солнце стояло уже довольно низко, било прямо в глаза. Должно быть, от солнца они слезились, потому что ему пришлось дважды костяшками пальцев вытереть их. Затем он навел бинокль на дот и конечно же разглядел и флаг, и красноармейцев. Но флаг висел безжизненно, и если бы даже танкист разглядел его цвет — это бы ничего не изменило, ведь флаги немцев тоже были красными. И на красноармейцах не было написано, что они свои: какие-то мужики, по пояс голые… Может как раз сейчас — в доте — кто-то целится из пушки в его «тридцатьчетверку»… Ромка неторопливо поднялся на ноги и помахал танкисту рукой. Тот помахал в ответ. Но без энтузиазма; он все еще колебался. Пока до него не дошло, что если б его хотели подбить, то по неподвижной цели да прямой наводкой… Короче говоря — он решился. Правда, показал рукой командиру БТ-5: стой где стоишь, — и «тридцатьчетверка» продвинулась вперед, до сральника-каземата. Там танкист выбрался на броню, спрыгнул на землю, размял ноги — и направился к доту. Когда он поднялся на добрую треть склона, Тимофей пошел ему навстречу. Танкист был в комбинезоне, но ворот расстегнут, три «кубаря» на виду. Старший лейтенант. Лицо серое, усталое, да и возраст… А ведь ему побольше сорока, — удивился Тимофей. — Ему давно пора иметь в петлицах «шпалы», а не «кубари». Две-три «шпалы», не меньше… В трех шагах от старшего лейтенанта Тимофей вытянулся по стойке «смирно», рука дернулась для отдания чести, но вспомнил, что фуражка и гимнастерка остались в кубрике — и удержался. Нехорошо получилось. — Кто такие? — спросил старший лейтенант. — Красноармейцы. Пограничники. Я — командир группы. Сержант Тимофей Егоров. — Откуда мне знать, что ты пограничник и сержант? На тебе не написано. — Виноват, товарищ старший лейтенант. Старший лейтенант поглядывал на дот, ему явно хотелось подняться выше. Но удержался. — Сержант Красной Армии должен быть образцом для подчиненных, а не разгуливать в карнавальном костюме и во вражеской обуви. — Виноват, товарищ старший лейтенант. — Так вы — спецгруппа? — Никак нет, товарищ старший лейтенант. Так получилось. Старший лейтенант повернулся к долине, посмотрел на остовы сгоревших машин, на свежее кладбище, на пустые немецкие траншеи, на разрушенный мост и легкую понтонную переправу. Когда он опять взглянул на Тимофея — его лицо было иным: из него словно вынули жесткий каркас. — Куревом у вас разживемся? — Сами на мели, товарищ старший лейтенант. — Вот беда! Как третьего дня нашего старшину убило… Хоть бы кто затяжкой поделился!.. — Мы еще ночью слышали пальбу, — сказал Тимофей. — Это их заслон пытался упираться. Да куда им против нас! После того, как мы раздолбали их танковую армию — нас уже ничем не остановишь. — Он опять взглянул на останки немецкой техники. Он не хотел этого показать, но его так и притягивало это зрелище. — Неужто вы одни это наломали? — Так точно. — Уважаю… Я тут в разведке, мы немца потеряли. На засаду напороться неохота… — Он стал разглядывать в бинокль устье ущелья. — А вот и наши беглецы… Ты не знаешь, сержант, как у них с артиллерией? — Судя по зенитному заслону — оборона серьезная. — Надо бы глянуть поближе… да место открытое. Ведь расстреляют… — Он подумал, подумал; наконец решил: — Нет, не полезу. Бывай, сержант. Я доложу о вас начальству. — Кивнул — и пошел к танку. Что Тимофея удивило — не было радости. Ни у него, ни у ребят. Вернее, радость была, но какая-то вялая, еле тлеющая. Радость от сознания, что все-таки выстояли. От сознания — но не от сердца. Конечно — устали, — думал Тимофей, — и в этом все дело. Только сейчас стало очевидным — как они устали. Ладно — отдохнем; а что изменится? Да ничего не изменится! Потому что время радости пройдет, оно уже проходит, я это физически чувствую; радоваться нечем… Да и кто нам позволит отдыхать? Изложите в докладной — как все было; затем: стать в строй; и — вперед!.. Потом появилась пехота. Красноармейцы шли — как и положено пехоте — ни шатко, ни валко; две редкие цепи — по обеим сторонам шоссе. Было видно, как все устали, как еле тянут ноги и оружие, и мечтают только об одном: свалиться, разуться, вытянуться на земле и закрыть глаза. Солнце уже зацепилось за горы, за каждым солдатом тянулась длиннющая тень, и оттого казалось, что они идут по двум темным тропинкам. Потом появилась полуторка со свежими бойцами. У подножия холма полуторка съехала на обочину, дверь кабины открылась, на подножке встал командир. Даже издали было понятно, что форма на нем ладная, новенькая; его словно из металла отлили. Он постоял на подножке, смотрел на дот; затем что-то сказал красноармейцам, и они, прихватив винтовки, весело посыпались через борт. Командир поправил фуражку и широкими шагами направился вверх по склону. Красноармейцы едва поспевали за ним. Выволочка танкиста не прошла втуне: защитники дота были в гимнастерках, разумеется, исключая Саню Медведева, который был в исподней рубахе. Еще: Ромка был без фуражки. Красноармейцев это не смущало; не сомневались — у первого же старшины разживутся. Тимофей выстроил свою команду, и когда командир остановился перед ними — шагнул вперед и отдал честь. — Товарищ капитан, гарнизон дота… Капитан остановил его жестом: — Здесь все? И этому было за сорок. И уже седина в волосах… Очень жесткое лицо. НКВД. В петлице на левой «шпале» облупилась эмаль. В мирное время он бы ее заменил в первый же день, но вот война — не до того. — Так точно, товарищ капитан. Капитан смотрел в лицо Тимофея. Не в глаза, а именно в лицо. Или сквозь лицо. Он не хочет меня видеть, понял Тимофей. Но почему?… — Тимчук, Зинченко, — позвал капитан, не поворачивая головы. Те подбежали. — Проверьте дот. — Опять Тимофею: — Всем сдать личное оружие. — Но… — Это как понимать? Как отказ выполнить приказ? — Виноват, товарищ капитан. Тимофей положил на землю свой МР-40, кивнул ребятам; они тоже сложили оружие. — Теперь — сапоги. — Что — сапоги? — не понял Тимофей. — Снять! Все пятеро были в немецких сапогах. Не по форме. Вообще-то можно было бы по-людски договориться… Тимофей опять кивнул ребятам, сел на землю и стянул сапоги. Недолго музыка играла… С непривычки ступни ощущали каждый камушек. — Да! — и куртку сними, — сказал ему капитан. — А ты, — ткнул он пальцем в Ромку, — сними ремень. — Так ведь портки же спадут!.. — Поговори мне здесь! Появились Тимчук и Зинченко; доложили: в доте — никого. Капитан оглянулся на дот. Рявкнул: — Почему флаг не сорвали? — Повернулся к красноармейцам и мотнул головой: — Пошли. Солдаты окружили их и повели к шоссе. Из-за холма выехал открытый легковой автомобиль, сопровождаемый бронетранспортером с солдатами. Легковушка остановилась рядом с полуторкой. Давешний немецкий майор вышел из нее и ждал, прислонясь к радиатору. А следом появились два тягача и бульдозер, и колонна пленных красноармейцев, конвоируемых немецкими солдатами: спешат расчистить шоссе. И устье ущелья ожило; оттуда уже выкатывали тяжелые понтоны… …Их остановили в нескольких метрах от майора, перед кюветом. Майор стоял и смотрел. Стоял и смотрел. Первым не выдержал капитан, подошел к майору Ортнеру и спросил по-немецки: — Прикажете расстрелять? — Это за что же? Капитан растерялся; во всяком случае — не знал, что ответить. — Расстрелять только за то, что они хорошо исполнили свой солдатский долг?… Майор Ортнер легким толчком отделился от «опель-кадета», легко перепрыгнул-перешагнул кювет, подошел к пленным. С первого взгляда понял: случайное сборище. Но это впечатление не помешало ему внимательно осмотреть каждого. Чапа вызвал у него усмешку. У Медведева он спросил: «Это ты спас знамя?» Медведев кивнул. «А где твоя драгунская куртка?» — спросил он Тимофея. — «Было велено снять…» майор еще раз оглядел всех. — «А сколько вас было вначале?» — «Столько и было», — сказал Тимофей. майор даже головой покачал; у него не укладывалось — как такое могло быть. «Если б я знал, что вас только пятеро, — сказал он наконец, — я задавил бы вас в первый же день…» — «Сомневаюсь», — сказал Тимофей. — «Это почему же?» Тимофей пожал плечами. Скучно ему было говорить с этим майором. — Вы свободны, — сказал майор Ортнер по-немецки капитану. — А как же эти? И в голосе капитана, и в подтексте фразы майор Ортнер ощутил сопротивление. Дело немыслимое в немецкой армии. Первой реакцией было — жестко поставить капитана на место. Но выработанная еще в детстве (ах, папа!) привычка не спешить помогла справиться с негативной эмоцией. Я сужу о русских по Катюше, подумал он. Остальные мелкие контакты — не в счет; меня интересовал не смысл общения, а упражнение в русском языке. Но может быть Катюша — не самый типичный случай; возможно, она — счастливое для меня исключение; а правило, как это ни банально, звучит просто: русские — жестокие, мстительные люди, для которых смерть — ни собственная, ни чужая — не трагедия, не ужас, а биологический факт. Возможно, в них еще сохранился, как атавизм, первозданный инстинкт убийства… Впрочем, майор Ортнер тут же поймал себя на противоречии: за его спиной стоял сержант, простой русский парень, который столько раз мог убить его (и было за что!), и все-таки не сделал этого. Значит, Катюша — не исключение?… Об этом стоило подумать. Хотя — зачем? Ведь до сих пор я все решал сердцем (а это уже не отцовская школа; это — мама, ее душа; матрица, которую я получил от нее, и вместе с этой матрицей — способность быть счастливым)… Как бы то ни было, вместо того, чтобы жестко повторить «вы свободны», майор Ортнер терпеливо сказал: — Этими интересуются в министерстве пропаганды. Скоро здесь будет оказия, машина в Ужгород, так что, капитан, об их судьбе не беспокойтесь. Он еще не закончил фразу, а уже знал, что сделал ошибку. Капитан воспринял его разъяснение как слабость — и попытался надавить: — Зачем ждать, господин майор? У меня охрана, машина; понтонная перекидушка нас выдержит. Назовите адрес — часа за три доставим. Майор Ортнер поменялся в лице; нехорошо поменялся, но ему вдруг стало наплевать, как он выглядит. — Что доставите, капитан? — его голос превратился в злобное шипение. — Пять трупов? И докладную, что «они пытались бежать»? — Но… — Никаких «но»! Повторяю: вы свободны. Если желаете уточнения — это приказ. Отвернулся — и опять оказался лицом к лицу с красноармейцами. Хорошо, что они не понимают по-немецки. Или почти не понимают — ведь в какую-то школу они ходили. Хотя кто знает — учат ли там иностранным языкам… Еще он думал: Господь не хотел, чтобы они погибли от моей руки, да и я сейчас этого не хочу, — уж себе-то я могу в этом признаться. Мне не ведома их судьба, а фантазировать на сей счет — не интересно. Как было бы хорошо, если б я мог забыть о них! Но я думаю — нет; знаю, — что уж их-то не забуду. Никогда. Nevermore. — Присмотри за ними, — сказал он младшему лейтенанту, сидевшему рядом с водителем в бронетранспортере. — Я схожу к доту. Зачем? Ну вот захотелось. Любопытства у него не было; примерно он представлял, что там увидит; но он знал: если сейчас не побывает в доте, — потом будет об этом сожалеть. Иначе говоря, он шел, чтобы вынуть занозу (которая может загнить) — и забыть о ней. Он в четвертый раз поднимался по этому склону, да — в четвертый, но впервые при этом не чувствовал себя мишенью. Забавное восприятие: он шел словно в пустоте. Чего-то не хватало. Чего? Конечно же (если ты в пустоте) — сопротивления! Душа молчала; тело воспользовалось этим и напомнило о себе тяжестью в икрах, а затем и легкой болью от крестца вниз по бедру. Новое ощущение. Память тоже очнулась, стала подбрасывать, как живые фотографии, фрагменты прошлого: тело солдата в изорванной крупнокалиберными пулями куртке… рваный, отливающий синевой осколок медленно, как на парашюте, опускается мимо лица; его можно при желании схватить рукой… белые жуки летят навстречу, ищут тебя; но они слепые: достаточно наклониться или шагнуть в сторону… От этих картинок не было нужды заслоняться: они тоже были пустыми. Информация — и только. Никаких чувств. Должно быть — перегорело. Он знал, что сделает первым делом, и, поднявшись к доту, присел на полок амбразуры, на то место, где сидел рядом с сержантом. В этом не было особого смысла; захотелось — и сделал. Бетон одарил все тем же приятным теплом. Жизнь идет, что-то происходит — но только не в природе… Он бездумно смотрел на долину, просто смотрел; потом обратил внимание, что боль в крестце и бедре прошла. Остыло и чувство, которое принудило его сесть на это место. Не вставая, он обернулся и заглянул в амбразуру. Со света глаза плохо различали детали, но и так понятно: каземат как каземат. Гаубица-пушка, калибр — 122 миллиметра, модификация старая; ей лет двадцать, не меньше; послужила. Пол железный. И вроде бы такой же свод. Нет — стальной… Майор Ортнер обошел дот; железная дверь открылась без усилия. Он вошел, и первое, что почувствовал: легкость. Это помещение было… Если бы майор Ортнер знал русский язык получше, он бы употребил слово «нажитое». Это было именно нажитое место. Наполненное трудами душ тех пятерых красноармейцев. (О тех, кто караулил дот предыдущие пару лет, он не вспомнил, и это понятно: для караульных дот был всего лишь постом; и казармой; а какова аура в казарме — сами понимаете: она черна от тоски измученных и калеченых душ.) Хорошо же эти парни потрудились, подумал майор Ортнер; чтоб успеть вот так превратить стальную… Он поискал слово — и принял первое попавшееся: коробку. Так вот, чтобы превратить стальную коробку… Опять пришлось искать подходящее слово, и он это слово нашел: храм. Храм!.. Увы, следует признаться, что в этот момент сказалось обычное протестное состояние ума майора Ортнера. Ум лукаво ему напомнил: чему умиляешься? уж тебе ли не знать, что любой храм — это концлагерь? Религиозный храм — это концлагерь душ; храм науки — концлагерь умов; храм искусства — концлагерь гордыни… Человека завлекают в храм извечной ложью: ищи Истину! — и он начинает шарить вокруг себя в поисках Бога, хотя с первых дней творения известно, что Бог — в самом человеке… Инерция этой мысли была не велика, поскольку майору Ортнеру эта мысль была давно знакома; кроме того, из-за пустоты, которая образовалась в нем, сейчас майор Ортнер был способен только на эмоциональные действия. И на компромисс. Поэтому он возвратился к своей мысли, которая так ему понравилась. Значит: трудами своих душ — всего в несколько дней! — эти красноармейцы превратили стальную коробку в храм войны. В место, которое напрямую связано с Господом… Майор Ортнер не представлял, как такое могло случиться, как это объяснить, но это было… В деревянной пирамиде стояли три МГ и винтовка с оптическим прицелом. Винтовка была — мосинское старье, наверняка еще и в Первую мировую постреляла; прицел был артиллерийский, очевидно, с гаубицы-пушки, откуда еще. Это из нее сержант передал мне привет. И подарил шанс… Майор Ортнер взял винтовку. Она была непривычно тяжелой. Но удобной. Майор Ортнер примерился. Да, удивительное чувство: винтовка была словно пластичной; это она подлаживалась под тебя… Прицел был закреплен двумя шурупами, выглядел на винтовке громоздко. Любопытно — как он работает… Майор Ортнер подошел к амбразуре, поднес винтовку к плечу. Во что бы прицелиться? Он повел стволом — и остановил прицел на красноармейцах. А вот и сержант. Такое впечатление, что до него не больше трех метров. Вот переступил босыми ногами. Глядит, кажется, тебе прямо в глаза. Но лицо немое. Возможно, он все еще не может оправиться от шока. Перекрестье прицела остановилось на лбу. Сместилось на грудь. Вот здесь его сердце. Прицел опять сместился к лицу, замер на переносице. Глаза сержанта ничего не выражали. Не чувствует. Может — винтовка не заряжена, и в этом все дело?… Майор Ортнер заглянул в казенник. Действительно: в стволе патрона нет. Но обойма на месте. Майор Ортнер передернул затвор (затвор пошел очень мягко и даже чавкнул от удовольствия), все же проверил, как лег патрон (и улыбнулся на «чавк» затвора), опять прицелился. На сей раз в руку, повыше локтя. Лицо сержанта было все так же бесчувственно. Может — оттого, что и у меня нет ни малейшего желания в него выстрелить?… Майор Ортнер поставил винтовку на место, спустился в нижний этаж, осмотрел помещения, даже в люк секретного хода заглянул, но все это мельком, без внимания, как бы исполняя повинность. Уж раз пришел — надо осмотреть. У него даже возникло чувство досады: зачем я здесь? Он понимал причину досады: сил не осталось. Ожидание последних суток «получится — не получится» сожгло последнее. Как жаль! Карабкался, карабкался к цели (но не мечтал о ней; вот этого не было точно — не мечтал; его поставили — и он делал; как раб; теперь уж можно себе признаться: как раб), взобрался — а радоваться не могу. Нечем. Он поднялся в каземат — и только сейчас обратил внимание на снаряды. Возможно — так бы и обошлось, но пару минут назад он видел ящики со снарядами в арсенале. Там это не вызвало у него никаких ассоциаций (пушки рядом не было), а теперь две составляющих (пушка и снаряды) соединились. Три снаряда — бронебойный, фугасный и осколочный — скромненько стояли под стенкой, с виду такие безобидные… Вот оно — то, что нужно. Салют. Майор Ортнер подошел, подумал — какой выбрать, и понял: фугасный. Чтоб увидеть взрыв. В первый момент снаряд показался очень тяжелым, но майор Ортнер не собирался уступать инициативу. Он чуть подбросил снаряд, половчее перехватил: не так уж ты и тяжел! Снаряд перестал гонориться — признал силу. Вот так бы и сразу, сказал майор Ортнер, ощущая, как улучшается настроение. Из пушки он никогда не стрелял, но дело нехитрое; открыл затвор, загнал снаряд… В последний момент спохватился: ведь пушку надо нацелить, не то, помилуй Бог, наломаю дров… Уселся в креслице наводчика — и только тут вспомнил, что прицел прикручен к винтовке… Нет, сказал он себе, пора отдыхать. Если я даже на один шаг вперед ничего не вижу — что мне делать на фронте?… Его развеселила мысль, что он в середине двадцатого века, в пору совершенной цейссовской оптики будет наводить пушку на глазок. А ведь был вариант и покруче! Если бы снаряд уже не был в стволе — он мог бы получить удовольствие, наведя пушку через ствол! А потом рассказать об этом дяде. Вот бы старый вояка похохотал! Но делать нечего. Он прикинул: сейчас вся публика на шоссе, в глубине долины никого нет, и если бабахнуть вон по той одинокой иве (до нее было не меньше двух километров), — то и взрыв увидишь, и точно никому не навредишь. Он вернулся к казеннику, приник щекой к металлу, и стал наводить по стволу. Направление поймал сразу. Для проверки дважды поднял-опустил ствол — линия прицеливания проходила точно по иве. Но как угадать высоту? Понадеяться на мощность заряда (который, рассчитан километров на семь-восемь, не меньше) — и ударить прямой наводкой? Но это ведь гаубица, ствол короткий, и два километра — все же приличное расстояние… Ладно, дам небольшое превышение, совсем небольшое, решил майор Ортнер; чуть опустил ствол (над его срезом возникла ива), теперь чуть-чуть поднимем (ива исчезла; это и есть прямая наводка), и еще поднимем чуть-чуть… Он вдруг вспомнил, как в университете пытался освоить гольф и слышал легенды об ударах, когда мастер за сотню метров попадает в лунку, подумал: вот и мне бы сейчас так, — почему-то в последний момент прикрыл глаза — и дернул за спусковой шнур… Он очнулся на полу, полулежа, привалившись к пирамиде. В темени и в ушах была боль. Но теменная боль была наружной. Майор Ортнер сел, потрогал темя; под волосами, наискосок, был здоровенный рубец; но крови не было, только сукровица. Обернулся. На ребре стойки был влажный след. Вот ведь — опять не подумал, какой силы будет удар звуковой волны — да при таком калибре! — в замкнутом помещении. Вопрос: как же они стреляли, — еще только оформлялся в сознании, а он уже знал — как. Глянул на стену возле пушки; над оставшимися двумя снарядами висели наушники. Фуражка валялась в углу каземата. Майор Ортнер прошел к ней, отряхивая на ходу бриджи, отряхнул фуражку, потер ее рукавом, примерил. Ordnung: фуражка закрывала ссадину целиком, причем околышем нигде ее не касалась. И сколько же я провалялся без сознания? Судя по едва заметному дымку, который все еще курился из ствола, — совсем немного. Может — всего несколько секунд, а может — и того короче. Отключился — и вот уже опять здесь. Во всяком случае, никакие видения, которые могли бы его посетить за время отключки (а у подсознания совсем иной отсчет времени, ему много не надо), не припоминались. Он выглянул из амбразуры. На шоссе все замерло. Все смотрели в сторону дота. И несколько солдат из его полувзвода, размахивая в ритм бега влево-вправо винтовками, уже бежали на выручку вверх по склону. Ива была на месте; ничего ей не сделалось. И воронку не видать. Это понятно: на таком расстоянии… Майор Ортнер направился к выходу, и уже у двери вспомнил, что не сделал важную вещь. Вернулся к пушке, открыл затвор (звон гильзы и рокоток, с каким она покатилась по железному полу, ему понравились) и заглянул в ствол. Возможно, остатки дыма мешали что-либо разглядеть (впечатление было такое, словно смотришь в перевернутый бинокль), но ничего толком он не увидел. Впрочем — вот горный кряж за рекой. Опустим ниже… Вижу! — это полоска реки. Теперь опустить еще самую малость… Но иву не разглядел: пойма, и без того далекая, была уже в тени. Выйдя из дота, он помахал своим солдатам рукой. Они остановились, но вниз не пошли: мало ли что, может, их командир сейчас находится под прицелом. Майор Ортнер не стал настаивать, направился к ним — и тут заметил в стороне кучку вещей. Подошел. Пять пар немецких солдатских сапог, старая драгунская куртка и ремень. Майор Ортнер постоял над ними. Не думал (тут не о чем было думать), но прислушался к себе. Понял, чего хочет, и взял куртку. Спустившись к шоссе, отдал ее Тимофею. — Носи. Она тебе к лицу. Тимофей кивнул и надел куртку. И в этот момент майор Ортнер вдруг подумал: а ведь эти несколько дней могут оказаться самым важным в моей жизни. Вершиной моей жизни. Мерой всего, что мне еще только предстоит. Даст Бог — будет семья, дети, любовь; и что-то смогу создать; но все равно я буду знать, что уже еду с ярмарки, и уже никогда не повторится накал, в котором я прожил эти дни… — Будь моя воля, — сказал он, — я бы отпустил вас. Но не я распоряжаюсь вашей судьбой. Отдал честь, сел в свою машину и уехал. |
||
|