"Комната влюбленных" - читать интересную книгу автора (Кэрролл Стивен)Глава четвертаяИных людей встречаешь изо дня в день, подумала Момоко, а все равно всякий раз напрочь забываешь о них, так что ни лицо, ни голос, ни даже имя ничего тебе не говорят. А бывает, увидишь человека единожды — и помнишь потом все. Они сидели в том самом ресторанчике в квартале Шибуя. На Момоко было привезенное из Лондона платье, одно из уцелевших. Ей казалось, что Волчок совсем не изменился с момента их встречи в первый год войны. Она прекрасно помнила и эти непослушные волосы, и эту мальчишески нежную кожу. И лицо у него было мягкое, не чета жестким, суровым лицам, к которым она привыкла за годы лишений, лицам, на которые заботы и горе наложили свою печать, лицам, что безвременно постарели от попыток выстоять в проигранном сражении. У Волчка было спокойное, уверенное лицо человека, который не только никогда не знал поражений, но даже и не задумывался о том, что они возможны. А вот она изменилась. Лицо ее постарело за последний год войны, когда Момоко служила в Министерстве обороны, целыми днями переводила захваченные американские бумаги. Правда, большая часть этих документов попала к японцам еще в самом начале войны. Так что ничего нового ей там читать не доводилось, и работала она в общем-то впустую. Часы бессмысленного изматывающего труда давались нелегко, зато подальше от военных заводов на которые еженощно обрушивались американские авиабомбы. И только когда стало ясно, что все подходит к концу, Момоко перевели на радио. Ей было сказано, что радио приобретет огромное значение во время неизбежно грядущей оккупации, а переводчики будут таким же дефицитным товаром, как рис. Сейчас, когда Волчок был рядом, Момоко чувствована, как постепенно отступает привычная усталость, как расслабляется все ее тело. Он говорил с таким воодушевлением, с такой живостью, как тут не поверить в то, что скоро снова случится что-то хорошее, что еще и на ее долю придутся счастливые времена. Она чувствовала в нем силу и страсть к жизни, которые заставляли поверить в наступление завтрашнего дня. Момоко смотрела в его оживленные глаза, она замечала детский энтузиазм в его словах и движениях. Память о юношеском увлечении и дерзкое воображение, рисовавшее картины того, что могло бы произойти, волновали ее ум, наполняли ностальгией и смутным томлением. Впервые за последние несколько лет Момоко чувствовала, что действительно живет. Некоторых вещей ему никогда не понять, ведь он никогда не был в роли побежденного. Он пережил свою стремительную войну, но это ему было незнакомо. Он не знал, каково это — сначала почти полное уничтожение, а потом безоговорочная капитуляция. Это было особое знание, и оно порождало странное чувство нравственного превосходства и силы. Бомбежки начались зимой. Никто не помнил такой холодной зимы, даже лондонские зимы были теплее. Морозы держались целый месяц. Каждую ночь повторялось одно и то же. Американские Б-29 боевым строем пролетали над городом, никто далее не пытался им помешать. Сначала они сбрасывали маркировочные зажигательные цилиндры, «цветочные корзины Молотова», и небо вспыхивало россыпью разноцветных искр. Потом раздавались короткие, ритмичные раскаты грома, и зарево освещало горизонт. А потом настала ветреная ночь на девятое марта. Момоко старательно обвела эту дату в своем дневнике. Весь день она протомилась в ожидании и все гадала, прилетят ли на этот раз американские самолеты. Страшно подумать, что будет, если ветер раздует сбрасываемый ими огонь. Около полуночи раздалось гудение двигателей, а в небе зажглись «цветочные корзины». На этот раз они подлетели совсем близко к их дому, но цель была другая — промышленный квартал Фукагава в восточной части Токио. Три часа простояла Момоко у окна и все глядела на пролетающие звенья. Наконец они улетели прочь, оставив зарево на востоке. Уже пробило три. Внезапно дверь отворилась и в комнату вошел отец. На нем было теплое английское пальто, брюки из плотной ткани, шляпа и сапоги. В руках он нее комплект первой помощи. Момоко отвела взгляд от окна и уставилась на отца. Потом проговорила: «Подожди», вышла из комнаты и спустя минуту вернулась с зимним пальто и шерстяной шапкой. Тошихико оглядел ее с ног до головы: — Возьми еще шарф. Для лица. Мать уже ждала их на улице. Семейство погрузилось в старый «мерседес». Они поехали в сторону зарева, стараясь успокоить друг друга незначительным разговором. Доехав до места пожара, все замолчали. В отдалении выли сирены. Они вышли из машины, и в лицо им ударил нестерпимый жар. Они замотались мокрыми шарфами и стояли, беспомощно глядя на представшую им картину. Фонарный столб вспыхнул, как гигантская спичка. Ярко-желтые языки пламени охватили целый дом и влились в разбушевавшуюся огненную бурю, которая даже издали опаляла их лица. Пожар перекидывался все дальше, пожирая все новые дома. Улицу было не узнать: всюду груды камней и битого стекла, воронки от разорвавшихся снарядов и вывороченные из земли горящие деревья. Момоко взглянула на отца. Он стоял, вперив взгляд на то, что некогда было скромным рабочим кварталом. Отец хорошо знал этот район города. На протяжении веков он был славен своими складами, причалами, конторами купцов-лесоторговцев и множеством ресторанов, где подавали угря, особым образом замаринованного в соевом соусе и пряном масле. А еще тут были знаменитыe на весь город чайные домики, обитательницы которых оказывали не только традиционные изящные услуги. В студенческие годы Тошихико, бывало, приходил сюда попить подогретого саке и поесть устриц и мидий, а потом направлялся в «холмистые области», как в пароде называли подпольные веселые дома. Тошихико было известно и то, что история квартала полна трагедий. Тут вечно что-то случалось — не пожар, так наводнение. Он был первым разрушен при землетрясении 1923 года, и протекавшая поблизости река Аракана нередко выходила из берегов. Но ни одно из этих бедствий не могло сравниться с тем, что случилось сегодня. Тошихико сунул под мышку свой комплект первой помощи, покачал головой, глядя на жену и дочь, и усадил их обратно в машину. Искры и пепел сыпались градом, и Момоко могла разглядеть лишь очертания полупогребенных под обломками или распростертых на земле тел. Вдруг прямо перед собой она увидела три человеческие фигуры. Спотыкаясь, они спешили прочь от подступающего пламени, в надежде, что ночь спрячет их от нестерпимого жара. Похоже, это были двое взрослых и ребенок, точно разглядеть не удалось, так как внезапно все трое рухнули на землю, будто сраженные пулей. Так, по крайней мере, подумалось Момоко. Не веря своим глазам, она вопросительно взглянула на отца. Тот закричал в ответ: — Задохнулись. Кислорода не хватает, там невозможно дышать. Он завел машину, дал задний ход, и они поехали прочь, подальше от огненной бури. Момоко все смотрела назад. Три тела остались лежать ничком среди дымящихся развалин. Назавтра она услышала много историй: про женщин, что так и остались сидеть в переполненном трамвае, вцепившись в сумочки и кошелки с имуществом, в ожидании очередной остановки. Потом Момоко читала о событиях этой ночи и была потрясена медицинской точностью статистических данных. Над городом пролетело более трех сотен Б-29, каждый с восемью тоннами новых зажигательных бомб. За ночь на Фукагаву было сброшено семьсот тысяч бомб, что в десять раз превышало вес бомб, сброшенных на Лондон во время сентябрьского блицкрига 1940 года. За одну ночь Фукагава был стерт с лица земли. Назвать точное число погибших было, конечно, невозможно, но считалось, что их более семидесяти двух тысяч. Днем бомбардировщики прилетели снова. Они блестели серебристыми корпусами и оставляли белые дорожки в сияющей синеве весеннего неба — зрелище завораживающее, чтобы не сказать красивое… Тошихико решил перебраться в деревню — война шла к своему неизбежному завершению. Их некогда белый, но пожелтевший после пожара автомобиль тихонько выскользнул из города, вывозя также и семейное имущество. Они держали путь на юг, в Нару. Тошихико так больше и не увидел Токио. Он не видел солдат императорской армии, которые встречали вступавшие в город американские и союзные войска, выстроившись вдоль дорог спиной к проезжей части. Mомоко нередко приходилось объяснять знакомым американцам, что этот странный для них жест был знаком глубокого уважения. Волчок сидел напротив нее и вертел в руках стакан. Он что-то рассказывал, но она прослушала начало, пришлось перебить, попросить начать историю сызнова. Да только она опять слушала вполуха, откинувшись назад и пристально глядя ему в лицо. Было поздно, и ресторан закрывался. Момоко качнула чашку с недопитым зеленым чаем, и чаинки закружились по дну. — В следующий раз я могу показать вам свой дом, он в шикарном районе. — Она с улыбкой вскинула глаза, — «Шикарный» — откуда такие слова берутся? У меня его лет не было гостей, попьем английского чая. Как вам? Волчок кивнул и, не скрываясь, посмотрел на нее через стол. Казалось, форма оккупационной армии придала ему смелости. Еще пару месяцев назад это было невозможно: люди его круга не смотрели так на женщин. Да и сам Волчок был не из тех, кто их разглядывает. Он скорее был скромником и унаследовал от отца робость и скованность в женском обществе. Волчок вообще не понимал, как его родителям удалось завязать роман. И теперь, не отводя от Момоко откровенного взгляда, он удивлялся, как она до сих пор еще не расхохоталась ему в лицо, как не разбила вдребезги это до глупости откровенное проявление физического влечения. Но Момоко не засмеялась и не отвела глаз. Волчка бросило в дрожь. Он оглянулся по сторонам и заметил, что стоявшая у стены жаровня погасла. Они вышли на улицу и решили прогуляться. Поздний час, они были одни на безмолвной улице. Потом подошел ночной трамвай, и Момоко запрыгнула в жаркий, душный вагон. На прощание она обещала открыть для него привезенный из Англии пакет чая, а потом долго махала рукой. Волчок пошел прочь легкой, танцующей походкой. По дороге в казармы Волчок задумался о том, как редко ему доводилось быть с женщиной. Обычно его увлечения кончались тем, что предмет обожания начинал считать его своим другом. Но сейчас, бредя но пустынным улицам, тишину которых нарушали лишь возвращавшиеся из увольнения солдаты, Волчок почувствовал, что мог бы играть и другую роль. Дома, а потом в Англии у Волчка сложился некий образ, которому он неохотно, но неизбежно соответствовал. Волчок-тихоня, Волчок-книгочей, бесконечно далекий от мира романтических приключений. Многие видели в нем человека рассудочного, в котором голова преобладает над сердцем. Здесь, подумалось Волчку, от него никто ничего не ожидал. Здесь он мог быть совершенно другим, мог свободно выражать прежде подавленные чувства, показать себя с доселе неведомых сторон. Здесь, освободившись наконец от внешних ограничений, навязанных моделей поведения, он мог выйти из тени и стать другим человеком. Это казалось возможным. Волчок подошел к казармам. Мимо пробегали солдаты, проезжали джипы и военные грузовики. Огромный транспортный самолет полетел в сторону моря. Происходило что-то очень важное и внутри его, и вовне. Все, чем он был раньше, все, чем он раньше считался, стало теперь частью бесконечно далекого прошлого. Волчок был как актер, который вдруг вышел из привычной роли и, не зная, что играть дальше, ощутил пьянящий, лихорадочный трепет неизвестности. А познав эту веселую, головокружительную неизвестность, он также обрел свободу. У себя в комнате Момоко свернулась калачиком на футоне, почти с головой укрывшись лоскутным одеялом. Ночной ветер завывал на пустырях, и ей снилось, будто огромный желтый фонарь, спотыкаясь и покачиваясь, плывет над храмами и дворцами, совсем как легкомысленная луна, что заигралась с воздушными потоками, на мгновение освободившись от привычной силы тяготения. Момоко обняла колени и прижала их к груди, как если бы прижимала к себе любовника. На следующий день они сели в трамвай и поехали к Момоко и пили у нее обещанный английский чай. Момоко дала Волчку коричневые тапочки. Он сразу же принялся украдкой рассматривать ее жилище. Матовые стекла не давали выглянуть на улицу, только самая верхняя часть окон оставалась прозрачной. В этой комнате был целый мир, замкнутый и самодостаточный, и Волчок определенно чувствовал, что все оставшееся за стенами комнаты: улицы, люди, автомобили — обладает лишь иллюзорным существованием, тогда как комната — единственная реальность. Волчок не отличался высоким ростом, но, переступив порог низкой комнаты, он невольно стал слегка сутулиться и пригибать голову. По стенам весели картины и гравюры, японские и европейские вперемешку. Над низким столиком подборка семейных фотографий: Момоко — школьница в Лондоне, Момоко с отцом, Момоко ослепительно улыбается в объектив, рядом с ней какой-то молодой человек в белом летнем костюме, Момоко с маленькой коренастой женщиной, наверное мать, подумал Волчок. Волчок все стоял посреди комнаты и праздно гадал, кем мог быть молодой человек с фотографии. Внезапно взгляд его остановился на изящном лаковом кувшинчике для саке. — Можно потрогать? — Пожалуйста, это не музейный экспонат, — улыбнулась стоявшая рядом Момоко. Волчок повертел кувшинчик в руках: — Oн очень старый? — Нет, не очень. — Вы им пользуетесь? Теперь Момоко смотрела уже не на кувшинчик для саке, а только на вертевшие его руки Волчка. Она не расслышала вопроса. — Вы им пользуетесь? — повторил он. — Нет, просто стоит для украшения. Не знаю даже, откуда он у нас. Вроде бы от какого-то дядюшки. — Какой замысловатый. — Волчок провел пальцами по поверхности кувшина, как бы читая немое послание от его создателя. Момоко не сводила с Волчка глаз. Она видела, что он снова заговорил, но слова его долетали до нее издали, будто сказанные в соседней комнате. Не понимая, что делает, Момоко протянула руку, отвела непослушный вихор с его лба, коснулась виска, погладила по щеке и провела по шее. Волчок умолк на полуслове и уставился на протянутую к нему руку. Момоко смотрела неотрывно, но не ловила его взгляда. Она лишь откинула со лба его волосы, дотронулась до виска и щеки. Прикосновение ее пальцев холодило кожу, как капельки влаги на стакане с ледяным напитком. Волчок помнил, как начиналась оборвавшаяся фраза, и мог бы довести ее до конца, да только теперь это потеряло всякий смысл. Они коснулись друг друга, и время слов прошло. До этого прикосновения Волчок и представить себе не мог, что познает эту женщину, а сейчас его отделял от этого лишь шаг. Они пересекли рубеж, за которым неуместны любые слова. Продолжать беседу было бы нелепостью, как если бы они стали цепляться за старомодные манеры и давно устаревшие обороты. Они вновь прикоснулись друг к другу — медлительно, неспешно, будто боялись упустить хоть что-то из того, что обещали последующие мгновения, минуты и часы. Им предстояло ночь за ночью и день за днем открывать и познавать друг друга, они испытали бесконечно многое, но только не это мимолетное незабываемое ощущение oт самого первого прикосновения. Спустя годы Волчок жалел, что не знал всего этого в миг, когда кувшинчик для саке покатился по подушкам, а сам он окончательно вступил в замкнутый мир комнаты Момоко. Он провел рукой по бедру Момоко. Она неподвижно лежала рядом с ним на футоне, в углу комнаты, вся покрытая гусиной кожей, и все так же отрешенно следила за скользящими по ее телу ладонями, оставаясь и участницей, и сторонней наблюдательницей любовной игры. Момоко не знала, что побудило ее откинуть эту прядь волос, — никогда прежде она не делала ничего подобного. Но ей было ясно, что, прикоснувшись к нему, она необратимо изменила ход событий. Ей было ясно, что Волчок застигнут врасплох, как, впрочем, и она сама. Так странно наблюдать эту внезапно протянутую к нему, будто чужую, ладонь. Пожалуй, думала она, стоило пронести в затворничестве четыре года, чтобы потом так освободиться одним движением руки. Никак не выкинуть из головы соседку снизу. Она кинула на них такой понимающий взгляд — все, мол, ясно, водим британских лейтенантов. Волчок тогда быстро огляделся: слава богу, больше их никто не видел. А ведь они вступали в запрещенные неформальные отношения. Откинуть прядь волос с его лба уже значило вступить с ним в неформальные отношения. Коснуться ее бедра, копчиками пальцев погладить ее живот тоже значило вступить с ней в неформальные отношения. И все же было ясно без слов: в комнате Момоко предписания теряли силу и лишь они вольны вводить тут свои собственные правила и табу. Волчок окинул взглядом тесную комнатку. Теперь это его укромное убежище, его священный приют. Теперь весь мир может катиться к чертям — лишь бы он мог оставаться там, где он есть. Волчок снова обнял Момоко и, целуя ее шею, как бы между прочим прошептал несколько строк Джона Донна о каморке, которую любовь превращает в мироздание. Он очень надеялся, что стихи прозвучат совсем естественно, будто ум его насквозь пропитан поэзией, будто он уже и изъясняться иначе не может. И вот, странное дело, так оно и вышло. Некогда заученные строки вдруг ожили и сами полились из него свободным потоком. Момоко лежала тихо и слушала. Волчок, конечно, беспечный юноша, а вот ведь не пожалел времени, сколько стихов выучил, чтобы производить впечатление на девушек. Ну и что? Она с улыбкой закрыла глаза, да, она наконец вспомнила, что такое радость. Прошло несколько часов. Момоко бродила по комнате, подбирая одежду, а Волчок любовался на нее из-под одеяла и тихонько шептал ее имя, с нежностью останавливаясь на каждом слоге: Мо-мо-ко. Он восхищенно разглядывал ее светлую кожу, две нежные вены, что голубоватыми ручейками сбегали по рукам, тонкие завитки вокруг кофейных сосков, плоский живот с темной впадиной пупка и покрытый матово-черными волосами треугольник. Волчок вспомнил прикосновение уже знакомой ноги и изгиб уже знакомой спины и подумал, что не только познал это тело сегодня, но и будет день за днем познавать его, совершая все новые открытия в мире ощущений, о существовании которых он прежде даже и не задумывался. Он был не один. Впервые в жизни Волчок был не один. Теперь у него была она. Момоко. Жизнь текла своим чередом. Волчок бегал по делам, переводил планы сельскохозяйственной реформы и отчеты о состоянии японской промышленности, изучал документы касательно возможного дефицита риса грядущей зимой. Только порой он застывал и бессмысленно глядел в окно, теша себя мыслью о том, что впервые в жизни ему есть к кому идти после работы. Это чувство было ему настолько внове, что порой он даже не дописывал до конца предложение, боясь упустить хотя бы крупицу неожиданно дарованного счастья, — а все-таки она у меня есть. С этого самого дня Волчок стал строить все свои планы во множественном числе. Он научился пользоваться словами «мы», «нам», «наш», «для нас». Даже имя его стало другим. «Волчок». Оно ему никогда не правилось. Пускай это прозвище было дано из лучших чувств, все равно в нем слышалось что-то покровительственное, какая-то снисходительная насмешка. В конце концов, так могут называть разве что холостяка, причем такого, который, по всеобщему убеждению, до старости холостяком и останется, — кто приходит в гости один и уходит тоже один, а потом сам с собой обсуждает прошедший вечер в тишине собственной машины. Аллен был бы рад избавиться от опостылевшей клички хотя бы в Токио, да только, на беду, он в первый же день наткнулся на парочку знакомых но Лондону офицеров, и скоро его кличка вошла в общий обиход. То ли дело теперь. Теперь имя Волчок приобрело некоторое достоинство, основательность и даже солидность, совсем как его счастливый носитель. |
||
|