"Ступени" - читать интересную книгу автора (Горенштейн Фридрих Наумович)

VI

Минуло две недели. Были уже настоящие декабрьские морозы. Как всегда, в конце года накопилось много дел, и Юрий Дмитриевич не успевал теперь ездить домой обедать. Обедал он в ресторане неподалеку от места работы. Это было второразрядное заведение, в котором официантов было больше, чем посетителей, однако сидеть и ждать, пока обслужат, приходилось долго. Официанты были в основном мальчишки, похожие на провинциальных стиляг, в галстуках-ошейниках со стеклянными кнопками под горлом, в грязных рубашках, узких брючках и стоптанных узконосых туфлях. Они скапливались кучками в глубине зала и читали «Советский спорт». Были и опытные пожилые официантки, которые, как носильщики на вокзалах, выходили в вестибюль встречать выгодных посетителей и провожать их к своим столикам. За выгодных посетителей они ссорились. Юрию Дмитриевичу это было неприятно, он перестал давать им на чай, и они перестали замечать его. Однако теперь приходилось долго ждать, пока подойдет какой-либо мальчишка.

Как-то, когда Юрий Дмитриевич сидел, нервничая, поглядывая на часы и вертя солонку, кто-то окликнул его. За соседним столиком сидел Кононович, и возле него суетилась толстая официантка в крахмальной кружевной наколке.

— Садись, пообедаем вместе, — сказал Кононович.

Юрий Дмитриевич подумал и пересел.

— Вот ты меня избегать начал, — сказал Кононович, — кто-то, видно, шепнул… В наше время клеветников хватает… и Риту тоже забыл… А между тем мы твои друзья… И к Нине начал грубо относиться, она мне жаловалась… Совсем женщина на себя не стала похожа… Ее лихорадит, она заболевает, по-моему…

— Постой, постой, — сказал Юрий Дмитриевич. — Ты не торопись… Не пойму я… Ты где Нину видел?

— Видел, — сказал Кононович. — Не бойся, не ревнуй, не в этом сейчас дело. Допустим, она у Риты была… Ты не удивляйся, между нами, твоими друзьями, могут быть разногласия, но мы все тебя любим и озабочены твоей судьбой… Ты попал в плохую историю, на тебя донос написан…

— Донос! — торопливо сказал Юрий Дмитриевич. — Кем написан донос?..

— Каким-то слепым, — сказал Кононович, — членом правления артели. Ты соблазнил девушку и бросил ее беременную… Слепой в газету написал, а газета переслала старику, мужу Риты… Знаешь, история принимает крайне неприятный оборот… Ведь эта девушка умерла…

— То есть как умерла? — довольно спокойно спросил Юрий Дмитриевич. Она ведь поехала в Почаев…

— Ну и что ж? — спросил Кононович. — Как будто если человек едет в Почаев, он становится бессмертным… Приехала и умерла от аборта… У какой-то бабки делала… Необразованность, даже грешить не умеют…

Юрий Дмитриевич встал и пошел, лавируя меж тесно стоящих столиков. Груды посуды высились на столиках, грозя упасть и расколоться на множество осколков, так как пол был выложен керамической плиткой. Большое количество людей сидело и стояло в самых неудобных позах, вытянув ноги, подставив костлявые локти или просто преградив дорогу телами. В вестибюле у вешалки висел телефон, но по этому телефону разговаривал какой-то полковник. К счастью, рядом с рестораном тоже была телефонная будка. Юрий Дмитриевич вышел из ресторана, но и эта будка была занята. Тогда он пошел к будке в конце улицы. Прохожие смотрели на него, он был без пальто и шапки, и пиджак его покрылся снегом. Будка в конце улицы была свободна. Юрий Дмитриевич набрал номер.

— Григорий, — сказал он, — Зина умерла, это правда?

— Да, — сказал Григорий Алексеевич. — Я не знал, как это тебе сообщить… Я колебался… Нина ей написала письмо… Это было пять дней назад… Я читал это письмо. Нина писала всё, о чем мы говорили… Она предлагала помощь в воспитании ребенка… Я тоже пробовал уговаривать… Ты слышишь меня, Юрий?.. Ты не должен обвинять Нину… Конечно, это печально, это ужасно… Но эти религиозные фанатички, изуверы… Ты слышишь меня?.. Ты откуда говоришь?..

— Слышу, — сказал Юрий Дмитриевич и повесил трубку.

Он вернулся в ресторан, оделся и поехал домой. Под пальто было мокро, талый снег пропитал пиджак и рубашку, влажное тело чесалось. На лестничной площадке перед своими дверьми он не выдержал, снял пальто, пиджак и принялся чесать зудящее тело меж лопаток, под мышками и даже под коленями. Потом он открыл дверь своим ключом. В столовой слышались голоса, звяканье посуды. Он вошел и увидел Нину и Риту, сидящих за столом. Стол был уставлен вазочками с вареньем, стояло блюдо с конфетами, печеньем, и горкой лежали апельсины.

Рита была в пушистой вязаной кофточке, туго обтягивающей ее широкие мужские плечи и высокий бюст. Когда Юрий Дмитриевич вошел, обе повернули к нему головы, желая что-то сказать.

— Молчать! — крикнул Юрий Дмитриевич. — Раз вы поняли друг друга… То есть подружились… Зина умерла… Да… Я потерял человеческий облик… Но ты, Нина, ты с этим животным… С этой самкой паука…

— Ну, знаете ли! — крикнула Рита и вскочила. — Я по доброте своей согласилась, а теперь мне плевать… Ну и семейка… Жена сама любовницу зовет, чтобы развлечь мужа… Знай, дурачок, она мне предлагала развлечь тебя… Чтобы ты не переживал из-за той крали… Той, которой ты ребенка заделал и которая от аборта померла… Это ведь анекдот… Жена предлагает… — Рита захохотала; кончив хохотать, она вновь крикнула: — Хватит… тебя еще к суду привлекут… Я на вас обоих покажу… Посмотрим, кто паук. На тебя письмо есть, ему будет дан ход…

Пока она кричала, Юрий Дмитриевич смотрел на ее десны, меж крепких белых зубов ее возникали маленькие пузырьки слюны. Ладонями она сильно схватилась за спинку стула, и красные, обмороженные руки ее побелели возле суставов, на сгибах пальцев. Рита ушла в переднюю. Слышно было, как она одевается, потом хлопнула дверь.

Юрий Дмитриевич подошел к Нине и сел рядом.

— Я обезумела, — сказала Нина. — Я потеряла рассудок… Я надеялась… Я хваталась за всё… Я не знаю… Жить теперь нельзя…

— Тише, — сказал Юрий Дмитриевич, — давай помолчим… Если есть человек, перед которым я виноват более, чем перед покойной, так это ты… А теперь я поеду туда…

— Я боюсь за тебя, — сказала Нина, — я поеду с тобой…

— Нет, — сказал Юрий Дмитриевич, — ты умница, ты знаешь, что тебе туда нельзя, ты хорошая, ты милая… Ты выпей чаю, полежи, почитай журнальчик… Я скоро вернусь… — Так уговаривая ее, как маленькую, он одевался.

Когда он был уже на улице, то увидел, как Нина, видно, опомнившись, выбежала следом. Но он стоял за газетным киоском, и она не заметила его, пошла торопливо вдоль улицы, оглядываясь по сторонам.

Юрий Дмитриевич взял такси и поехал к монастырю. За городом было очень тихо и чисто. Монастырские стены и двор были густо засыпаны снегом, и даже обгорелая церковь, где помещались склады горторга, выглядела теперь чисто и нарядно. Дверь в квартире Зины была незаперта. За столом сидел какой-то небритый человек и составлял опись имущества. Икона лежала на диване, среди кастрюль, керогаза, мешочков с продуктами. Ящики комода были выдвинуты, и поверх комода лежало горкой чистое, пахнущее нафталином белье, стеклянные бусы, коробка с дешевыми, но не ношенными еще туфлями, юбка, два платья, несколько клубков шерсти и недовязанная кофточка. Лежало также толстое кольцо, в глубине которого когда-то Юрий Дмитриевич увидел домик на горке.

— Вам чего? — спросил человек Юрия Дмитриевича.

— Я насчет покойной, насчет похорон.

— Вы родственник?

— Нет… я знакомый…

— Понятно, — разочарованно сказал мужчина, — а то тут в ведомости расписаться надо…

— Ее в церковь понесли, — сказала пожилая женщина, очевидно, понятая.

Женщина сортировала посуду, поновей в одну кучку, а старую, выщербленную кидала в ржавый таз, где было уже много черепков.

— Отпевать будут, — добавила женщина. — Это тут в деревне, мимо стройки идти надо.

— Спасибо, — сказал Юрий Дмитриевич и вышел.

Церковь была в глубине старого парка среди красиво заснеженных аллей. У церкви стояли автобус и грузовик. Ходили люди с траурными повязками. В автобусе видны были музыканты и свернутое знамя с траурными лентами. На пороге церкви стояла сухая высокая старуха в черном платке, а перед ней приземистый мужчина в каракулевой ушанке, коротком полушубке, галифе и фетровых, обшитых кожей сапогах-валенках.

— Пойми, мать, — говорил мужчина. — Одумайся, пока не поздно… Ты ж идеологию, за которую твой сын всю жизнь воевал, подрываешь этим актом… У него ведь правительственная награда, он ведь партийный.

— Это на этом свете он был партийный, — сказала старуха, — а на том свете все одинаковые… Не дам хоронить без отпевания… Я его родила, а он всю жизнь ваш был… И не видала я его, как ушел из дому в семнадцать лет. — Старуха всхлипнула. — Всё некогда… Всё спешил… Всё на денек… Всё только переночевать… А теперь уж я на него насмотрюсь… Теперь уж он мой, а не ваш…

— Вот и неправильно, мать, — сказал мужчина, тоже украдкой вытирая глаза. — Мы все Петра помним и помнить будем… Весь коллектив… Как хорошего общественника, понимаешь… Как умелого руководителя и чуткого товарища… Но ведь нельзя, мать, нельзя… Мы ведь вашу идеологию не притесняем, у нас свобода вероисповедания… Зачем же вы притесняете антирелигиозную идеологию всем нам дорогого покойника… — Мужчина помолчал, глядя на старуху, потом вздохнул и махнул рукой. — Снимет с меня райком стружку, — сказал мужчина и пошел к автобусу.

По старым, отполированным подошвами ступеням Юрий Дмитриевич поднялся и, сняв шапку, вошел в сени, довольно просторную комнату с батареями парового отопления и скамейками. У стены стояли крышки двух гробов, одного богатого, обтянутого красной материей с черной полосой, а второго простого, свежеструганого. На скамейке в передней какая-то молодая женщина пеленала плачущего грудного ребенка. Рядом сидели девушка в черных рубчатых чулках с крашеным рыжим начесом и мальчишка лет семнадцати. Пробор у мальчишки был прямо среди головы, и волосы поблескивали от бриолина. Мальчишка и девушка прислушивались к церковному пению, подмигивали и улыбались.

— Подпевает, Богу молится, — сказал мальчишка и кивнул на плачущего ребенка.

Церковь была разделена на две половины. Левая, более близкая к двери половина, была пуста, лишь горели лампадки перед иконами да поблескивала позолота. В правой половине, отделенной частично стеной, частично колоннами, шла служба. Народу было немного, в основном старухи в платках. Хор, находящийся где-то впереди за колоннами, пел негромко и нестройно. Время от времени молящиеся опускались на колени и крестились. Позади молящихся, поближе к дверям, стояли на специальных подставках два гроба, приготовленных к отправке. Один из гробов был обтянут красным кумачом, и мужчина, лежащий в нем, утопал в цветах. Он был в черном костюме и рубашке с галстуком, лоб его был чем-то заклеен. Рядом, в свежеструганом гробу, лежала Зина. Голова ее была повязана белым платочком, тело под самое горло укрыто белой простыней. На груди ее лежал какой-то предмет, назначение которого Юрий Дмитриевич не знал, похожий на квадратный кусочек кожи или плотного картона, покрытого блестками. Лица у мужчины и Зины были удивительно одинаковыми, словно они были в родстве, восково-белые, заостренные. Возле мужчины толпилось много народу, и какая-то женщина, очевидно, жена, стояла вся в черном, с землистым, вспухшим от слез лицом, всё время вздрагивая, точно просыпаясь. Возле Зины стояли только папа Исай и слепорожденный. Юрия Дмитриевича папа Исай, вероятно, не узнал, а слепорожденный не почувствовал, как бывало ранее. Слепорожденный был теперь сгорбившийся, ходил он, постукивая палочкой, к нему подошел церковный служка, что-то говоря, и он прошел рядом со служкой несколько шагов, спотыкаясь и едва не опрокинув лампадку. По щекам его из-под темных очков текли слезы. Папа Исай же стоял с лицом отрешенным и спокойным, бормоча невнятно, потряхивая головой и крестясь. Юрий Дмитриевич протиснулся ближе.

— Воля же пославшего меня Отца, — бормотал папа Исай, — есть та, чтоб из того, что Он мне дал, ничего не погубить, но всё то воскресить в последний день…

Вокруг гробов стояли медные подставки со свечами. В каждой подставке было несколько тонких восковых свечей. Стояло также вокруг несколько кафедр, устланных черной материей с белой каймой. На кафедре, расположенной в изголовье гроба, лежала кучка не обожженных еще восковых свечей и листок с отпечатанной типографским способом молитвой.

— Возроптали на него иудеи, — бормотал папа Исай, — за то, что он сказал: я есмь хлеб, сошедший с небес. И говорили: не Иисус ли это сын Иосифа, которого отца и мать мы знаем. Как же он говорит: я сошел с небес?

Юрий Дмитриевич прошел в левую, пустую половину церкви. На одной стене была картина: «Христос в храме». На противоположной — «Христос исцеляет младенца». Стена, прямо расположенная, была вся в позолоченных рамах, сверху донизу увешанная ликами святых. В верхнем ряду, в центре, в более крупной по размеру раме, изображен был бородатый Бог. На коленях у него сидело его собственное бородатое изображение, только маленькое. По левую и правую сторону от Бога располагались праотцы, по четыре праотца с каждой стороны. Слева висел праотец Иаков, справа — праотец Авраам. В следующем ряду, пониже, висели пророки: пророк Моисей, пророк царь Давид и так далее. Всего восемь пророков. Еще ниже висели архангелы. К Юрию Дмитриевичу подошел и стал рядом, запрокинув голову, семнадцатилетний мальчишка.

— Это чей портрет? — спросил он. — Не разберу надпись…

— Праотец Исай, — ответил Юрий Дмитриевич.

— А тут разных наций, — сказал мальчишка. — И евреи, и грузины…

От мальчишки веяло чистотой, непорочной глупостью, как от веселого щенка.

— Господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй, — неслось из другой половины церкви. А из передней слышался плач ребенка.

Юрий Дмитриевич вышел из церкви. У заснеженной скамейки стоял мужчина в фетровых сапогах-валенках и говорил кому-то в меховом картузе и очках:

— Я договорился… Двести рублей… Прощальный ужин в заводской столовой… Завком тоже доплатит…

Юрий Дмитриевич пошел вниз по крутой сельской улице. Одна сторона ее была в старых бревенчатых избах, а на второй высились выстроенные недавно многоэтажные дома. В конце улицы был дощатый ларек.

— Давай на троих, — предложил кто-то в бушлате.

— Нет, — сказал Юрий Дмитриевич. Он подошел к ларьку, купил бутылку водки и, обогнув забор, выпил ее сам до половины, прямо из горлышка. Потом он шел неизвестно куда и был неизвестно с кем, но к вечеру, когда небо очистилось от туч и звезды густо повисли над головой, он оказался именно там, где хотел: у подножия асфальтовых ступеней, ведущих прямо к небу. Юрий Дмитриевич плохо видел, потому что очки исчезли, а правый глаз заплыл, вообще вся половина лица была разбита, и Юрий Дмитриевич чувствовал скулу свою и углы губ, точно в них зашиты были твердые посторонние предметы.

Юрий Дмитриевич пошел по оледеневшим, заснеженным ступеням к небу, падая, больно ударяясь локтями, коленями и ребрами. Иногда, когда Юрий Дмитриевич уставал идти, он полз, и снег у лица его слегка притаивал от тяжелого дыхания. На середине лестницы Юрий Дмитриевич остановился передохнуть, вытащил из кармана бутылку, допил и закусил оледеневшими веточками кустов, росших по сторонам ступеней. Преодоленные ступени исчезли в темноте, словно позади был обрыв, и до покинутой земли было так же далеко, как и до звездного неба. Юрий Дмитриевич полежал молча, обессиленный, затем пополз дальше. Он выполз на тихую заснеженную площадь. Дома уже были темными, ночными, лишь кое-где светились окна. Юрий Дмитриевич стоял на четвереньках, не имея сил подняться в полный рост, и, запрокинув голову, разглядывал громадный ночной собор, купола которого упирались в звезды. Чугунные литые ворота собора были покрыты серебристой изморозью, и сверху, с карнизов, доносилось покряхтыванье сонных голубей.

— Мне с четверенек встать надо, — бормотал Юрий Дмитриевич, — а чтоб с четверенек встать, надо взять в лапы камень… Я слаб, но не самый сильный, а самый слабый пращур первым взял в лапы камень, дабы с сильным сравняться… Не сила, а слабость родила человека… Слабость порождает силу, а сила — слабость.

Юрий Дмитриевич уткнулся в сугроб, прижался распухшей щекой к свету. Площадь была по-прежнему тихой и пустой, лишь один человек шел к нему, поскрипывая сапогами.

— Человек, — с надеждой и радостью сказал Юрий Дмитриевич. — Человек, научи… Я твой меньший брат… Я на четвереньках… Просвети, человек… Похить огонь… Освети дорогу… Поведи меня, человек…

Человек наклонился, просунул руку за спину Юрию Дмитриевичу, захватил умелым приемом и, твердо, больно упираясь своим предплечьем в лопатку Юрия Дмитриевича, повел…

* * *

Очнувшись, Юрий Дмитриевич увидел Буха. Бух сидел и вновь дышал мятными лепешками, щупал маленькими пальцами тело.

— Бенедикт Соломонович, — сказал Юрий Дмитриевич, — Бенедикт Соломонович, какое беспокойство… Вы приехали ночью… Сейчас ведь ночь, я чувствую это по тишине.

— Лежите спокойней, — сказал Бух.

— Бенедикт Соломонович, — сказал Юрий Дмитриевич, — вы слушали курс нервных болезней у профессора Пароцкого Ивана Ивановича… Помните, он всегда приводил один и тот же пример. Больной Н. пошел на охоту… Как в арифметике. Из пункта А в пункт Б вышли два пешехода… — Юрий Дмитриевич сел, натянув одеяло на плечи. — Итак, больной Н. пошел на охоту, и там у него возникло опасение, что своим выстрелом он убил мальчика, собиравшего грибы. Это опасение возникло у него, несмотря на уверенность, что никакого мальчика в лесу не было, что сезон не подходит для сбора грибов… Тем не менее, он обследовал тщательно весь лес в пределах максимальной возможности поражения выстрелом из ружья… А может, он прав, этот больной Н. Он прав, потому что обеспокоен. Он обеспокоен мыслью, достаточно ли бережно он живет в мире, где человека убить проще и доступнее, чем убить воробья…

Юрий Дмитриевич говорил торопливо, потому что знал: сейчас появится медсестра со шприцем. И она действительно появилась, но с опозданием, так что Юрий Дмитриевич успел высказаться. Он сам протянул ей руку и услыхал, как игла с легким скрежетом проколола кожу…

Юрий Дмитриевич десять дней провел в крайне тяжелом состоянии. Иногда он поднимался, цепляясь за настенный коврик, и начинал говорить, захлебываясь, с блестящими глазами, о разном, обрывками, наблюдалась так называемая «скачка идей».

— Знаешь, что лежит в основе нашего сознания, — говорил он, — наш рост, наши размеры… Рост Эйнштейна примерно… метр семьдесят… Рост Евклида также в этих пределах… Дело не в сантиметрах, а в порядке величины… Сантиметры, а не микроны… В микромире, который безусловно существует, наша секунда равна вечности… В макромире наша вечность — это их секунда… И может, вся наша история, и все наши страдания, и все наши пророки, и все наши тираны, и вся сложнейшая философия наша существуют для того, чтоб удержать человека в его секунде… Человек может дышать только в пределах своей секунды, которую сам же и создал, как в пределах атмосферы… Своя секунда — вот самое великое творение человека, созданное им по своему образу и подобию, то есть по своим размерам. Животные и даже растения тоже чувствуют время, но не способны создать его конкретный образ… Идея времени — это идея Бога… Но если Альберт Эйнштейн разрушил идею вечной секунды, если представление об едином мгновении по всей вселенной бессодержательно, то не бессодержательна ли идея единого Бога… Не с радостью я это говорю, а с болью, ибо он мне сейчас так нужен, что за секунду веры я жизнь, может быть, отдать готов… Я мальчика убил, грибы собиравшего… Молиться времени нелепо, ибо оно бесстрастно… Даже свое, созданное человеком время безразлично к человеческой судьбе… Из всех созданных людьми богов самым близким ко времени был иудейский бог Иегова, и теперь мне понятно, почему так торопливо, почему так лихорадочно именно древние иудеи создали Христа… Они, как никто, ощутили потребность в доброте и, ощутив, осознали добро как силу, помогающую утвердить себя в мире, точно так же, как древние греки ощутили потребность в красоте и, ощутив, осознали красоту как силу… Поскольку Христос был создан торопливо, он был создан с серьезными ошибками… Дело не в хронологической и тавтологической путанице, которыми полно Евангелие… Прочтите Евангелие… Суть христианства можно изложить на половине странички. Всё же остальное — это притчи и чудеса, ставящие своей задачей дискуссии с фарисеями, с неверующими, с сомневающимися в истинности происхождения Иисуса как посланца Бога… Но не фарисеи и книжники являются главным противником Христа. Главным противником Христа является Иисус, сын Марии, пасынок плотника Иосифа. С момента возникновения христианства между ними ведется жестокая незримая война. Это противоречия между плотью и бесплотьем… Каждая притча и каждое чудо Евангелия есть странное сочетание догматического устава с поэмой… Иисус — реальность, Христос — мечта… Иисус требует действия, Христос требует идеи… Иисус пожертвовал собой, дав себя распять. То есть дал совершить над собой то, что совершалось до него над тысячами людей и совершалось после него над тысячами, и для этих тысяч было не подвигом, а просто мучительной казнью… Жертва Христа не в телесном страдании, не в распятии, а, наоборот, в воскресении… Именно светлое Христово воскресение и есть в христианстве высшая жертва, и в этом суть Христа как спасителя… Однако об этом после… Я устал, и об этом после…

Подобные взрывы происходили чаще всего ночью, внезапно, причем с вечера больной был спокоен, ужинал с аппетитом и быстро засыпал. Первоначально Нина пыталась его успокоить, однако впоследствии поняла, что вмешательство ее еще более травмирует Юрия Дмитриевича, она даже привыкла не плакать при нем, не выражать отчаяния, а просто держала его за плечи и голову, чтоб он, жестикулируя, не поранил себя, ударившись о край кровати или стену. Случалось, после приступа наступало состояние, напоминающее коматозное: изменение глубины ритма дыхания, слабый пульс, охлаждение конечностей. Нина звонила медсестре, вызывала Буха. Однако постепенно здоровье больного начало улучшаться. Приступы прекратились, сон стал более спокоен. Юрий Дмитриевич начал вставать, ходить по комнате. Первоначально он был так слаб, что, пройдя от кровати до кресла, ощущал сердцебиение, словно пробежал несколько километров. Он как-то сразу сильно постарел, сгорбился, говорил он теперь мало, должно быть, от слабости, и когда Нина обращалась к нему, он смотрел на нее и виновато улыбался. Всё ж к весне он несколько оправился, пополнел, ожил. Когда наступили первые теплые дни и Нина, сорвав полосы пожелтевшей бумаги, раскрыла оконные рамы, Юрий Дмитриевич подвинул кресло к окну и подолгу сидел молча, смотрел, поставив локти на подоконник и подперев по-детски подбородок ладонями.

— Впечатления, — сказал Бух. — Перемена впечатлений — вот что ему теперь надо… Лучше всего маленький городок…

В апреле Нина и Юрий Дмитриевич выехали жить в маленький городок на юго-западе. Квартиру свою они обменяли, и теперь у них были две небольшие комнатки и кухонька, до половины занятая русской печью. Дом был старый, двухэтажный, в нем жили в основном работники местного горкомхоза. Потолок в квартире был лепной, довольно аляповатый — птички и фрукты, ранее, очевидно, позолоченные, позолота еще и теперь проглядывала сквозь слой белил. В углу стояла очень красивая, с изразцами, кафельная печь. Однако служила она лишь для украшения, так как топили не ее, а другую печь, выстроенную уже позднее, к которой были подведены газовые трубы.

В общем с ними коридоре, за стеной, жила в крошечной комнатушке Лиза — тридцатилетняя женщина с трехлетней девочкой Дашуткой. Лиза работала уборщицей в бане.

— В бане работаю и в бане живу, — говорила она. — Тут при старом хозяине ванная была…

Дашутка была рыженькой, маленькой, как клопик. В три года она выглядела полуторагодовалой. Нина сразу привязалась к ней, и Лиза часто оставляла Дашутку на целый день, так как работала через сутки с утра до вечера и раньше ей приходилось тащить Дашутку к своей матери, жившей на окраине. В ясли же она отдавать Дашутку отказывалась, так как несколько лет назад в местных яслях был несчастный случай — какой-то мальчик проглотил иголку.

Юрий Дмитриевич Дашутке почему-то очень понравился, и она за ним ходила как тень. Когда Юрий Дмитриевич садился пить молоко, Дашутка забиралась на стол, смотрела на него и спрашивала:

— Ты питеньки хочешь?

Когда он шел в туалет, она стояла тут же, запрокинув голову, и серьезно спрашивала:

— Ты писаньки хочешь?

Юрию Дмитриевичу Дашутка тоже нравилась. Он гладил ее по голове и спрашивал:

— Кого ты больше любишь — петушка или курочку?

Однако часто Юрий Дмитриевич хотел посидеть в одиночестве, подумать, а Дашутка мешала. Юрий Дмитриевич прятался от нее в спальне, но всё равно не мог сосредоточиться, так как с тревогой прислушивался к топоту ее ножек. Дашутка искала его. Потом она находила, заглядывала в дверь. Юрий Дмитриевич не знал, как поступить, он пробовал грозить Дашутке пальцем, строить страшные гримасы, надеясь, что она испугается, однако Дашутка только весело смеялась, входила, залезала на постель, на стул, на колени к Юрию Дмитриевичу, часто в руке у нее был кусок черного хлеба и соленый огурец. Она очень любила черный хлеб и огурцы.

— А почему ты не идешь на работу? — спрашивала Дашутка у Юрия Дмитриевича.

— В сентябре, — раздраженно говорил Юрий Дмитриевич и злился на Лизу, на Нину, — в сентябре я начну преподавать анатомию в местном акушерско-фельдшерском училище… Понимаешь?

— А чего это? — спрашивала Дашутка.

— Это наука, — говорил Юрий Дмитриевич, — про человечков. Какие они внутри, под кожей.

— Нарисуй, — говорила Дашутка. — Нарисуй человечка.

Сама Дашутка тоже любила рисовать. У нее были краски, кисточки, она водила ими по бумаге и говорила — это морковка, это редиска, это луна…

Постепенно Юрий Дмитриевич переставал злиться и радовался Дашутке, щекотал ей тонкую шейку. Однако стоило Дашутке выйти, и он вновь плотно запирал двери, с тревогой прислушивался к ее шагам и грозил пальцем, когда она заглядывала. Нравилось также Дашутке мыть раковину и посуду. Она ставила табурет, забиралась наверх, сама закатывала рукавчики и, открыв кран, деловито, очевидно, подражая матери, возила тряпкой по раковине, по крышкам кастрюль, которые давала ей Нина. В эти минуты Юрий Дмитриевич по-настоящему любил ее за то, что она так смешно возится, работает и не мешает ему думать.

Однажды на дне чемодана Юрий Дмитриевич нашел свои старые черновики, чудом сохранившиеся, так как после уничтожения в котельной папки с историей болезни Иисуса он тщательно искал всё, что записывал, будучи больным, и уничтожал. Черновики были испещрены иероглифами, черточками, он с трудом узнавал свой почерк. Здесь были выписки из биологических журналов, из Энгельса, из Вейсмана, из Достоевского, из Эйнштейна, из Евангелия.

«С точки зрения физиолога, — читал он, — эмоции представляют специальный нервный аппарат, сформировавшийся на протяжении миллионов лет эволюции органического мира… Назначение этого аппарата — срочная компенсация недостатка сведений, необходимых для целенаправленного поведения. Благодаря эмоциям живая система продолжает действовать, когда вероятность достижения цели кажется очень небольшой. Эмоции активизируют все отделы мозга и органы чувств, извлекая дополнительные сведения из непроизвольной памяти, обеспечивают те особые виды поиска, решения которых мы связываем с понятием интуиции и озарения. Живая природа умудрилась использовать не только знания, но и незнание, сделав их пусковым механизмом эмоциональной реакции».

«Да, это верно, — думал Юрий Дмитриевич. — Это верно не только для человека, но и для человечества. Эмоции — это религия ранее, это искусство, которое нынче занимает место исчерпавшей себя религии… Христианство слишком рано превратилось из названия в знание, в форму правления, а Христос — в государственное лицо, и фундамент этого превращения был заложен первыми христианами, страдавшими за веру, жившими в подземелье, в катакомбах, ибо гонения не воспитывают благородство ни у гонителей, ни у гонимых. Умеренность, постепенность и своевременность — вот три временных кита, без соблюдения которых любое, даже самое полезное, самое справедливое дело может стать страшным бичом человечества, пострашнее эпидемии чумы. Ведь даже свет — источник жизни — может превратиться в смертельный яд для растений, помещенных на длительное время во тьму… Человек не раб Божий, но и не царь природы — обе формулировки одинаково нелепы…»

Юрий Дмитриевич полистал несколько страниц и прочел выписку из Энгельса:

«Не будем обольщаться своими победами над природой. За каждую такую победу она нам мстит. Каждая из этих побед имеет первоначально те последствия, на которые мы рассчитываем, но во вторую и третью очередь совсем другие, непредвиденные последствия, которые часто уничтожают значения первых».

Далее он прочел выписку из Евангелия:

«Когда нечистый дух выйдет из человека, то ходит по безводным местам, ища покоя, и не находит. Тогда говорит: возвращусь в дом, откуда я вышел. И пришел, находит его незанятым, вымытым и убранным. Тогда идет он и берет с собой семь других духов злейше себя, и, влезши, живет там, и бывает для человека, когда последнее хуже первого».

«Что есть злое и доброе, — думал Юрий Дмитриевич, — диавол и Бог. Может, нет ни злого, ни доброго, ни диавола, ни Бога, все одно… Свет для листьев злое или доброе?.. Злое — есть доброе, не вовремя случившееся и меру не соблюдавшее… Человек не может освободиться от злого, когда вокруг безводная пустыня…»

Юрий Дмитриевич полистал еще несколько страниц, но в это время позвонили, послышались голоса Нины, Лизы, затопали ножки Дашутки. Дверь снова захлопнулась, видно, Лиза ушла, оставив дочурку. Приведи Лиза Дашутку на час позже, Юрий Дмитриевич обрадовался бы, ибо он начал уставать и ему приятно бы было поиграть с Дашуткой, расслабиться, отдохнуть. Но сейчас перед Юрием Дмитриевичем лежала еще пачка неразобранной бумаги, и мысль его была пущена, работала четко, обостренно. Юрий Дмитриевич знал, как редко это бывает, и стоит ему прерваться, это состояние будет утрачено надолго, а мысль, возможно, навсегда. Поэтому он со злобой прислушивался к веселым голосам Нины и Дашутки.

— Гляди-ко, какой у меня атаминчик, — говорила Дашутка. — Мама говорит, лимончик — это атаминчик… — Потом послышался плеск воды.

«Слава Богу, — подумал Юрий Дмитриевич, — она там моет раковину, значит, не придет…»

Но сосредоточиться Юрий Дмитриевич уже не мог, прислушивался всё время, не идет ли Дашутка. Плеск воды прекратился, ножки Дашутки затопали у двери спальни, и она заглянула. На ней были позвякивающие кораллы Нины, в одной руке соленый огурец, в другой — кусок черного хлеба. Юрий Дмитриевич начал грозить ей пальцем и строить злые гримасы, но Дашутка засмеялась и залезла к Юрию Дмитриевичу на колени.

— Я волка встретил, — с безнадежным отчаянием сказал Юрий Дмитриевич.

— Где? — оживленно спросила Дашутка.

— В овощном магазине, — сказал Юрий Дмитриевич, пытаясь читать бумаги, заглядывая через голову Дашутки.

Дашутка засмеялась. Потом она затеяла странную игру. Она откусывала кусочек хлеба, а остаток клала на край бумаги Юрия Дмитриевича, пережевав, она вновь откусывала и остаток клала опять, но дальше, и когда доедала кусок, то на противоположном конце бумаги лежал крошечный кусочек, который она подхватила ротиком, едва дотянувшись и выдавив на бумаги из огурца изрядную порцию огуречного рассола.

— Пойди к тете Нине, — сказал Юрий Дмитриевич, — пойди раковину помой… Я занят… Ты потом приходи…

Юрий Дмитриевич поднял Дашутку, поставил ее в коридор и закрыл дверь. Дашутка ушла, но вскоре вернулась. Он слышал, как она хихикает под дверью, пробовал читать, зажав уши руками, и вдруг ощутил прилив дикой, совсем инстинктивной злобы, какая случается во сне, когда человек утрачивает контроль над разумом своим и живет лишь прямыми потребностями данной секунды, например, хочет пить, а ему не дают пить, хочет чесаться и не может по каким-либо причинам чесаться. Дашутка приоткрыла дверь, и Юрий Дмитриевич с ненавистью посмотрел на измазанную вареньем хитрую мордашку.

— Атаминчик, — сказала Дашутка, всё шире раскрывая дверь, атаминчик…

Но вдруг она неловко шагнула, оступилась, дверь дернулась, захлопнулась и прищемила ей ручку. Дашутка закричала. Юрий Дмитриевич, словно пробудившись, тоже кричал, но как-то беззвучно, раскрывая лишь рот, судорожно зевая, рванул дверь и упал перед Дашуткой на колени, подхватил ее.

— Это я, — наконец закричал он, — я захлопнул дверь… Я ей ручку сломал…

Нина в переднике, вымазанном мукой, металась между Юрием Дмитриевичем и Дашуткой, пытаясь их успокоить. К счастью, дверь лишь содрала кожицу на двух пальчиках Дашутки. Нина достала пузырек зеленки, залила и перебинтовала.

— Больнечко, — всхлипывая, говорила Дашутка.

— Это я, — повторил Юрий Дмитриевич, — меня надо изолировать… Нина, я опасен… Я врач и прекрасно понимаю это…

— Ты ошибаешься, Юрий, — сказала Нина, одной рукой обнимая Дашутку, а второй гладя Юрия Дмитриевича по голове. — Это не ты… Я видела… Просто случайно ребенок неудачно толкнул дверь.

— Нет, это я, — весь в испарине повторял Юрий Дмитриевич. — Я пожелал этого от всей души… Как Иисус, испепеливший желанием смоковницу…

— Это не ты, — повторяла Нина, — ты просто устал, зачем ты всё думаешь, пишешь, тебе надо отдохнуть… Дашутка, пожалей Юрия Дмитриевича, ему тоже больно…

Дашутка протянула вторую, здоровую ручку и погладила Юрия Дмитриевича по щеке. И тут Юрий Дмитриевич вскочил и начал целовать Дашутку в шейку, в обе ручки, в спинку, в попку… Нина гладила обоих, и по щекам ее текли слезы. Затем Нина умыла Дашутку. От трения смоченная, намыленная кожа ручки издавала скрипящие звуки.

— Ручка плачет, — сказала Дашутка и улыбнулась.

Вечером Юрий Дмитриевич и Нина пошли гулять. По главной улице от самого вокзала к центру тянулись бульвары. Скамейки на этих бульварах, изготовленные местной артелью, были длинные — человек на десять, не располагавшие к интимности, и потому сидели на них в основном не влюбленные, а пенсионеры. Городок был чистенький, зеленый, весь центр асфальтирован. Было очень тепло, и хоть солнце давно зашло, раскаленные за день стены домов оставались по-прежнему горячими. Одна сторона улицы была густо запружена толпой, в основном молодежью. Гуляющие шли мимо кинотеатра, прокуратуры, Дома спорта, гастронома, местной церкви, горсовета к городскому саду. В городском саду по центральной аллее толпа двигалась двумя потоками: к танцплощадке и навстречу, от танцплощадки к кинотеатру. Это называлось «отметиться». Так и отмечались в течение вечера: то у кинотеатра, то у танцплощадки. Все лица в этом потоке были друг другу знакомы, друг другу надоели и в то же время нужны были друг другу, потому что делали жизнь хоть и скучной, зато твердой и уверенной: увидав знакомые лица, спокойно прогуливающиеся, каждый, пусть подсознательно, понимал, что жизни его ничего не угрожает и завтра, как и сегодня, будут так же спокойно гореть фонари, будут сеансы в кино, дома будет ужин. Всё будет налажено, всё будет хорошо.

Юрий Дмитриевич подошел к стене и начал читать объявления.

— Вот, — сказал он, — меняют квартиру… Давай запишем адрес и пойдем к этому дому… Просто так, чтоб прогулка наша имела какой-нибудь смысл. Иначе станет скучно.

Дом этот помещался где-то у реки. Они вышли к городскому пляжу. Здесь было немного прохладнее, но вода была теплой, и слышно было, как фыркают и плещутся купающиеся. Было темно, лишь вдали, у пешеходного моста, горела цепочка фонарей, да одинокий фонарь покачивало ветерком у лодочной станции. Фонарь этот освещал скульптуру однорукого атлета с веслом. Юрий Дмитриевич подошел к фонарю и прочитал адрес.

— Где-то здесь, — сказал он.

— Странный ты, — улыбнулась Нина. — Зачем тебе этот дом… Давай просто подышим воздухом… Как хорошо… Слышишь, на том берегу, в камышах, утки крякают…

Они прошли вдоль берега. В прибрежных садах мелькали огоньки. Хозяева окуривали деревья от расплодившегося в горячие дни гнуса. Стоя на камнях и причаленных лодках, женщины полоскали белье. Коровы и козы бродили, позвякивая цепью, щипали траву, пили воду. Если центр городка был асфальтирован и освещен лампами дневного света, то прибрежные улицы имели совсем сельский вид, небольшие домики взбирались по косогору, некоторые даже были крыты соломой, с выбеленными стенами и низкими плетнями.

— Вот он, — сказал вдруг Юрий Дмитриевич сдавленным, прерывающимся от волнения шепотом и сильно схватил Нину за руку. — Вот этот домик.

— Тебе нездоровится? — тревожно спросила Нина. — Вернемся домой… Ты устал сегодня, ляжем пораньше…

— Вот этот домик, — сказал Юрий Дмитриевич. — Я узнал его… Два окна… И в переднем окошке горит свет…

Домик, на который указывал Юрий Дмитриевич, стоял несколько в стороне, на бугре. Крыт он был оцинкованной жестью и окружен крепким высоким забором. Подойдя ближе, Нина действительно прочла адрес, указанный в бумажке.

— Давай поменяемся, — сказал Юрий Дмитриевич, — переедем сюда.

— Что ты, — сказала Нина, — здесь нет ни газа, ни водопровода…

— Зачем тебе газ, — сказал Юрий Дмитриевич. — Домик в кольце… В глубине стакана, стоящего на пепле… Домик на бугре… Как нагадала покойница… Завтра же придем смотреть.

— Хорошо, — сказала Нина, — а сейчас пойдем домой, становится прохладно, я продрогла в сарафане.

Отойдя несколько, Юрий Дмитриевич оглянулся, но домик уже был не в два окна, а в три, все окна были освещены, и впереди была пристроена какая-то стеклянная терраса, так что вид его изменился совершенно. Впрочем, возможно, это был и не тот домик, так как, отходя, они свернули на другую тропинку, левее, и тот домик теперь мог быть заслонен бугром либо соседними домами.

— Я хочу рассказать тебе две притчи, — сказал Юрий Дмитриевич, — странные и не к месту… Вернее, не притчи, а истории, но я их почему-то воспринимаю как притчи, хоть и не улавливаю смысла. Одна притча веселая, а другая грустная… Итак, веселая. Когда мне было три года или самое большее четыре года, покойная мать взяла меня с собой в баню. Это было в таком месте и в такие годы, что отдельных номеров, конечно, не было, и приходилось идти в общую… Удивительно, как отлично я всё это помню… Баня бревенчатая, прокопченная. Деревянные крышки закрывают люки на полу… И вот какая-то женщина, пожилая уже, толстая туша с громадным, распаренным телом, начала ругаться с матерью. Она кричала: какое право вы имеете брать с собой мальчика в женское отделение… Или что-то в этом роде… Мать говорит: ему только четыре года. А туша кричит: нет, это уже большой мальчик… Она ушла и привела администраторшу… Они долго ругались, а потом туша ушла, прикрывшись от меня, четырехлетнего ребенка, тазиком… И вот тогда я впервые с интересом посмотрел на этот тазик… Вернее, не на тазик… В общем, ты меня понимаешь…

Нина засмеялась и взяла Юрия Дмитриевича под руку. Они шли по дороге, усыпанной жужелицами. Справа, в заречной деревеньке Бродок, лаяли собаки, а слева, от центра, долетали звуки джаз-оркестра местного Дома культуры, игравшего по четвергам и воскресеньям в городском саду.

— Вторая притча грустная, — сказал Юрий Дмитриевич. — Это уже случилось спустя много лет, в армии на ученье… Была зима, очень глубокий снег. Мы наблюдали за выброской парашютного десанта, и у одного из парашютистов в воздухе отказал парашют. Мы видели, как этот человек летел камнем, и слышали, как он кричал… Потом он упал, вскочил мгновенно, начал отряхивать снег с комбинезона и свалился окончательно… Когда его вскрыли, то обнаружили, что у него сразу при падении были оторваны легкие и сердце… С оборванным сердцем он отряхивал комбинезон от снега… Понимаешь, тут действительно притча, но смысла ее я не могу уловить… Последние запасы крови в сосудах, последние доли мгновений жизни мозга тратятся на то, чтоб отряхнуть снег с комбинезона…

Нина чувствовала плечом своим дрожащее, словно в ознобе, плечо Юрия Дмитриевича.

— Опять начинается, — сказал Юрий Дмитриевич. — Нина, я неизлечим и опасен для окружающих… Странная ты женщина… Тебе давно советовали и Бух и Пароцкий… И я советую поместить меня в клинику… Впрочем, я-то, конечно, нет, мне-то, конечно, от одной мысли делается тоскливо… Но что же делать… Может, это действительно выход… Даже путь к выздоровлению… К тому ж вследствие общего возбуждения больные такого рода делаются неустойчивыми ко всякого рода инфекциям…

Они поднялись по деревянным скрипучим ступеням. В общем коридорчике горел свет, и Лиза чистила картошку. Увидав Нину и Юрия Дмитриевича, она сердито поджала губы и отвернулась. Дашутка сидела тут же, на кухонном столе, и баюкала куклу.

— Я куклу покачаю, — сказала она Нине, — а то кукла проголодается.

— Ну-ка молчи, — прикрикнула на Дашутку Лиза. — Что я тебе сказала, ты ведь обещала мне… Если ты будешь говорить, я посажу тебя в темную комнату…

Юрий Дмитриевич и Нина вошли к себе и зажгли свет. Рядом с балконом горел на столбе фонарь, опутанный паутиной. Вокруг фонаря тучей носилась мошкара, движения ее были так быстры и хаотичны, что мошкара сливалась в блестящие пересекающиеся линии. Паутина была густо покрыта погибшей мошкарой.

— Чепуха какая, — сказал Юрий Дмитриевич, — надо разбить этот фонарь, он меня раздражает… Знаешь, как это легко сделать… брызнуть из детской клизмы на раскаленную лампочку холодной водой…

— Что ты, Юрий, — сказала Нина, — Лиза и так обещала пожаловаться на нас в домоуправление.

Она подошла и обняла Юрия Дмитриевича.

— Напрасно мы переехали, — сказала она. — Это Бух посоветовал…

— Бух не виноват, — сказал Юрий Дмитриевич. — Смена впечатлений действительно помогает в определенных случаях… И я чувствовал себя лучше… А теперь мне опять хуже… Немного…

Он сел на стул и хотел расстегнуть ворот рубашки, но рука его скользнула мимо ворота и прижалась к левому боку, к ребрам. Нина выбежала в коридорчик и начала стучать к Лизе.

— Лиза! — крикнула она. — Юрий Дмитриевич нездоров… Я хочу вызвать «скорую помощь»… Я пойду звонить, а вы поглядите за ним…

— У меня ребенок… Вы мне покалечили ребенка, — сердито ответила из-за двери Лиза. — Я буду жаловаться на вас в домоуправление…

— Ничего, Нина, — позвал ее из комнаты Юрий Дмитриевич, — мне уже лучше… Иди сюда, посидим, поговорим…

Юрий Дмитриевич действительно несколько оправился.

— Иди сюда, — сказал он. — Сядь рядом со мной, жена моя… Я хочу почитать тебе Евангелие… Всё Евангелие… это только одна страничка, верней, главная суть Евангелия… Это первая страничка от Матфея… Лишь она принадлежит полностью Христу. Всё же остальное в значительной части принадлежит Иисусу, сыну плотника Иосифа. Всё остальное сильно перемешано с историей душевной болезни древнего иудея. К тому ж эта страничка — лучшая из поэм, которые я когда-либо читал.

Юрий Дмитриевич раскрыл Евангелие и прочел: Авраам родил Исаака; Исаак родил Иакова; Иаков родил Иуду и братьев его. Иуда родил Фареса и Зару от Фамари; Фарес родил Есрома, Есром родил Арама, Арам родил Аминадава, Аминадав родил Наасона, Наасон родил Салмона. Салмон родил Вооза от Рахавы; Вооз родил Овида от Руфи; Овид родил Иессея; Иессей родил Давида царя, Давид царь родил Соломона от бывшей за Уриею. Соломон родил Ровоама; Ровоам родил Авию; Авия родил Асу. Аса родил Иосафата, Иосафат родил Иорама; Иорам родил Озию; Озия родил Иосафама; Иосафам родил Ахаза. Ахаз родил Езекию. Езекия родил Манассию; Манассия родил Амона, Амон родил Иосию, Иосия родил Иоакима, Иоаким родил Иехонию и братьев его перед переселением в Вавилон. По переселении же в Вавилон Иехония родил Салафниля, Салафниль родил Заровавеля. Заровавель родил Авиуда, Авиуд родил Елиакима, Елиаким родил Азора, Азор родил Садока, Садок родил Ахима, Ахим родил Елиуда, Елиуд родил Елеазара. Елеазар родил Матфана; Матфан родил Иакова, Иаков родил Иосифа, мужа Марии, от которой родился Иисус, называемый Христом…

Юрий Дмитриевич отложил Евангелие, встал, подошел к балконной двери, глядя на мечущуюся вокруг фонаря мошкару…

— В этом длинном монотонном перечислении, — сказал он, — и страх перед концом, и жажда увидать конец… У человека со своей смертью сложные взаимоотношения, гораздо сложней, чем кажется на первый взгляд… Не менее сложны и взаимоотношения со своей смертью у человечества… Солнце прожило уже половину своей жизни, это определили астрономы, рано или поздно и оно умрет, превратится в «белого карлика». У Энгельса хорошо написано: «смерть как существенный момент жизни». Жить — значит умирать… Смерть — это биологическая необходимость… Возрастные сдвиги человечества так же фатальны и неустранимы, как возрастные сдвиги человека. Практическая медицина призвана смягчать болезненные явления, даже когда она далека от понимания их сущности… Бог и был для человечества этой практической медициной продолжительное время… Был, потому что теперь его нет… Это факт, не зависящий от радости одних по этому поводу и печалей других… Человечество пережило идею Бога, но идея Христа не исчезла, этот осиротевший после смерти отца своего сын приобретает теперь особый, главный и, может быть, единственный смысл… Если легенда о первом грешном, а значит, живом человеке — это легенда об Адаме, то легенда о Христе — это легенда о последнем идеальном человеке… И жертва Христа не в распятии вовсе, а в том, что он воскрес, чтобы быть последним… Христос — спаситель потому, что воплощает в себе всю гармонию человека со вселенной, к которой человек стремится, и, служа недоступным идеалам, он в то же время берет на себя весь «плач и зубовный скрежет», как написано в Евангелии о последнем дне, ибо гармония означает конец идеи существа, именуемого человеком… Но если гибель древнегреческих богов, языческих богов, не уничтожила Аполлона, Венеру, Геркулеса, то есть не уничтожила идеал телесной красоты и силы, ими порожденной, то почему же гибель современного Бога должна уничтожить идеал красоты духовной, каковым является лишенный плоти, отделенный от желчного душевнобольного Иисуса поэтический образ Христа-спасителя, может быть, самый великий и живой образ, созданный литературой… Нам никогда не приходилось слышать атеистическую лекцию «существовала ли Венера», а вот «существовал ли Христос» читают так же часто, как «есть ли жизнь на Марсе», и так же туманно… Страшась смерти, человечество стремится к ней всей жизнью своей с момента рождения, но умрет лишь один Христос, сын человеческий, ибо каждый возникает вновь в детях своих. Христос же умрет бездетным, ибо сам он зачат бесплодно, не телом, а сердцем… И еще об одном важном моменте сказать хочу… Это уже несколько об ином… Вернее, нет, всё о том же… О противоречии между человеком и человечеством… Может, Бог-то и возник, чтобы это противоречие сгладить… Помнишь, у Достоевского Иван мир Божий не принимает и гармонию всемирную в конце, если они куплены ценой страдания одного лишь ребенка… Достоевский, конечно, мощный разум, но сто лет, которые после него прошли, многое прояснили… То есть прояснили, чтоб еще больше затуманить, ибо чем более человек познает, тем менее у него права диктовать природе свое о ней представление, то есть он утрачивает те привилегии, которые предоставило ему на этот счет невежество, дававшее воображению его неограниченные возможности… То, что имел право не знать и путать Аристотель тысячелетия назад, то, что имел право путать Достоевский сто лет назад, навсегда утрачено современным человеком, познавшим теорию относительности и стоящим на пороге космических открытий. Достоевский путает человека с человечеством и стремление человека со стремлением человечества. Конечная цель отдельного человека, наверно, счастье. Конечная цель человечества — познание… Вернее, нет, я уточнить хочу… Конечная цель каждого человека тоже познание, для того он и создан природой, но человек самовольно, вопреки матери своей природе, проявил строптивость и изменил свою конечную цель… Счастье и было то райское яблоко… За него и мучения терпит человек… Но мир не нелепость вовсе, как говорит Иван, и гармония, конечно, не нелепость, ибо Достоевский прямо от человека к миру переходит, а между миром и человеком человечество существует. Человечество же конечную цель свою изменить не может, как бы ни старалось, тут уж природа хитро придумала, ибо человечество бесплотно, и лишь понятие есть философское, как и Христос, а человеческое счастье нелепо без человеческой плоти… Тут еще яблоко такое не придумано, чтоб человечество в целом соблазнить… Или Толстой… Толстой кончает «Воскресение» заповедями из Евангелия, также требуя их практического применения и считая, что они изменят мир немедленно, стоит лишь применить их каждому в качестве каждодневного правила. — Юрий Дмитриевич порылся в шкафу, достал томик Толстого, открыл на одной из закладок и прочитал: — «Не только само собой уничтожилось всё то насилие, которое так возмущало Нехлюдова, но достигалось высшее доступное человечеству благо — царство Божие на земле». — Юрий Дмитриевич отложил томик. — Это еще один яркий пример подчинения факта идее. Мир земной принадлежит не человеку, а человечеству. Жизнь человека измеряется десятилетиями, жизнь человечества измеряется миллионами лет… Нельзя отождествлять два столь разных организма, созерцание которых происходит по столь разным временным амплитудам… Толстой не знал еще теории относительности, не знал, что у человека и человечества секунды несоизмеримо разной величины… Человечество — подросток, для которого истины Евангелия еще недоступны… Доступность этих истин приходит где-то к концу жизни, а до естественной смерти человечеству миллионы лет… Моисеево «око за око» не так уж нелепо… Оно спасает подростка от насильственной смерти… Это не призыв к жестокости — это воздействие инстинкта при не созревшем еще разуме… Да… очень печальное зрелище — подросток в гробу… Когда умирают мальчики и девочки, только-только пробуждающиеся к жизни… Чехов понимал это несовпадение времен человека и человечества, оно ощущается в его творчестве, может, потому, что он жил несколько позже Толстого… То есть умер он раньше, но творчество его связано с более поздними представлениями о мире… В евангельской притче о виноградарях, которые были посланы в сад работать хозяином, но вообразили себя хозяевами и наслаждались в саду, убивая всех, кто напоминал им о хозяине и об их обязанностях к нему, Толстой на последней странице «Воскресения» слишком односторонне и безоговорочно осудил виноградарей… Однако не следует думать, что я требую национализации виноградника… Виноградарь есть человек, хозяин есть Бог или природа, это уж как назвать — не важно… Хозяин получит свое, когда виноградник созреет, но жизнь человека так ничтожно коротка, что он не может дожидаться зрелого винограда. И, осудив гордыню виноградаря, Толстой вместе с тем не заметил то духовное напряжение, с помощью которого виноградарь получает наслаждение от незрелого винограда, наслаждение, требующее человеческого таланта, недоступного всемогущему хозяину… И главные силы душевные тратятся вовсе не на то, чтобы вообразить себя хозяином виноградника, а чтоб почувствовать наслаждение от кислых ягод, такое же, какое хозяин ощутит лишь в конце, через миллионы лет, от ягод зрелых…

Ночь Юрий Дмитриевич проспал беспокойно, он часто вскакивал, садился на постели, у Юрия Дмитриевича разболелся живот, и Нина готовила грелки, кипятила чай, чистила лимоны. Заснули они лишь под утро, но ненадолго, так как часов в десять раздался стук в дверь. Вошли участковый с целлулоидной планшеткой, управдом в парусиновой куртке, врач и два санитара. Участковый и врач отозвали Нину в сторону и начали ее в чем-то убеждать. Нина сердито потряхивала головой и говорила:

— Вы не имеете права… Я буду жаловаться…

В дверь заглянула Лиза с Дашуткой на руках.

— Если их не уберут, — крикнула Лиза, — я буду писать в Верховный Совет… Я уборщица, я трудящийся человек… Он мне ребенка покалечил… И всю ночь бегают, шумят…

— Вас не спрашивают, — крикнула Нина, — вы врете всё, никто не калечил вашего ребенка… Вы мерзавка…

— Нина, — сказал Юрий Дмитриевич, морщась, — зачем… Всё идет как надо… Когда Иисуса пришли забирать, Петр отсек ухо у раба… А раба звали Малх… Это ведь так нелепо… То есть не то нелепо, что раба звали Малх… Я путаюсь…

— Зачем мы переехали в эту берлогу, — всхлипнув, сказала Нина. — Мы уедем… — Я созвонюсь… Это всё Бух…

— Бенедикт Соломонович ошибся, — сказал Юрий Дмитриевич, — и я ошибся… И эта бедная женщина с ребенком… Мы ей действительно мешаем… Впрочем, видишь, как ты меня сбила… Я сказать что-то хотел… Продолжить… Сейчас меня заберут в клинику… Мы будем редко видеться… И ты хочешь, чтобы я уподобился тому парашютисту… Чтоб последними моими живыми движениями было отряхивание снега с комбинезона… Жена… Я о том продолжить хотел… О современном звучании Христа. Живое не может быть символом, это нелепо… Помнишь, в послании к евреям сказано: «Бойся Бога живого…» Для того чтоб сменяющиеся поколения не были разорваны, должны быть какие-то сквозные символы… Живое — это сочетание многого, символ — это хранитель чего-то одного, доведенного до крайности… Так же как Венера, хранительница вечной красоты, также как Моисей, хранитель вечной мудрости, Христос — хранитель вечной доброты… Когда наступит последний день человечества, красота исчезнет вместе с телом, мудрость сольется с всемирной мудростью — как, не знаю, может, с помощью кибернетики… Но вечное добро останется на земле, ибо кибернетика тут не властвует… Вечное добро будет последним деянием человека на земле, его последним вздохом, его последней мыслью, которая переживет тело… Что же это такое добро, и что есть вечное добро… Тут противоречие… Вечное, идеальное добро — это то, что давно уже известно людям, но понадобится лишь в конце… Каждодневное же добро — это то, что требуется сегодня, ежечасно, ежесекундно, но оно неизвестно, и в поисках его люди и мечутся, страдают… Идеальное большое добро — это общий ответ: «Возлюби врага своего». Как в арифметике… Достаточно заглянуть на последнюю страницу, но в задачке ответ этот раздроблен по десяткам вопросов, по миллионам вопросов… — Юрий Дмитриевич смешался и замолчал.

Участковый, сидя на стуле, незаметно переложил планшетку из правой руки в левую, на случай, если псих кинется на него. Управдом, опасливо озираясь, отошел к дверям. Лиза с Дашуткой исчезли.

— Ну вот, — сказал Нине врач, врач был молод, во рту у него поблескивал золотой зуб, — вот видите… Состояние крайне опасно… Тут требуются специальный надзор и уход, который может осуществить лишь подготовленный персонал… У больных такого рода попытки к убийству окружающих, к самоубийству обычно тщательно подготовлены…

— Молодой человек, — сказал Юрий Дмитриевич, — не слушали ли вы лекций по нервным болезням у профессора Пароцкого? Там приводится любопытная притча о больном Н., охотящемся в лесу, и мальчике, собирающем грибы… Впрочем, судя по вашим глазам, вы эту лекцию пропустили…

— Юрий, — сдерживая слезы, говорила Нина, — здесь носки… Видишь, я кладу их тебе в чемодан отдельно… А здесь носовые платки…

— Иди сюда, — сказал Юрий Дмитриевич, — оставь платки… Посиди со мной, жена моя…

— Ваша жена во многом виновата, — сказал врач Юрию Дмитриевичу, — из эгоистических побуждений она мешала применить клинические методы лечения…

— Ничего, — сказал Юрий Дмитриевич, — прощаются грехи ее многие за то, что она возлюбила много. А кому мало прощается, тот мало любит…

Юрий Дмитриевич оделся, взял чемодан. Два санитара стали по обеим сторонам его. Впереди шел участковый, а сзади врач. Соседи на улице выглядывали из окон и дверей, показывали пальцами, перешептывались.

Было очень жарко, изредка возникавший ветерок вместо прохлады приносил вихри колючей сухой пыли. По улице бродили куры, ища прохладного местечка. Разомлевший пес лениво лаял на санитаров. Перед тем как сесть в машину, Юрий Дмитриевич обнял Нину. Она плакала, прижавшись щекой к его груди.

— Я созвонюсь с Бухом, — говорила она, всхлипывая, — тебя переведут в столичную клинику… Я тоже перееду… Пока остановлюсь у Григория…

Когда машина уехала, Нина вернулась в опустевшую квартиру, чтоб собрать и упаковать вещи. На пороге стояла Лиза с Дашуткой, Нина и Лиза посмотрели друг на друга со злобой, а Дашутка улыбнулась и протянула Нине кусочек изжеванного соленого огурца.

Нина долго бродила по комнате, начиная то складывать книги, то застегивать ремни чемодана. Устав ходить, она садилась на стул передохнуть, а затем вновь ходила, собирала чашки, ложки и вдруг подумала: хорошо б всё это бросить, уйти на станцию и уехать побыстрее. На столе она нашла четвертушку бумаги. Юрий Дмитриевич исписал ее неровно, торопливо, очевидно перед тем, как уйти с санитарами.

«Может ли слепой водить слепого? — прочла Нина. — Не оба ли упадут в яму? Евангелие от Луки». Далее строчки наползали друг на друга, а буквы были такими мелкими, что приходилось до боли напрягать глаза.

Вскоре, однако, Нина успокоилась и начала вновь хлопотать, собирать разбросанные вещи, готовясь к отъезду. Устав, она уселась передохнуть на подоконник. Улица потускнела, со стороны заречных сел ползла низкая дождевая туча, парило, как в предбаннике, было трудно дышать.

Среди булыжной мостовой стояла Дашутка, босая, в одной рубашонке, в руке у нее был кусок черного хлеба, помазанного творогом, и она ела его, запрокинув голову, глядя на тучу. Вид одинокого незащищенного ребенка заставил Нину вскочить, она выбежала на улицу, взяла Дашутку на руки и отнесла в дом. Лиза стояла над лоханью с бельем. Рядом с ней высилась уже куча выстиранных чужих рубашек и простыней. Увидав Нину с Дашуткой, она стряхнула пену с рук, взяла Дашутку, усадила ее в угол и дала ей очищенную молодую редиску, которую Дашутка с удовольствием начала грызть, заедая хлебом с творогом. На улице стало вовсе темно, пошел обильный дождь, всё усиливающийся, с градом, и минут через пять уже не дождь, а лавина воды неслась с темных небес, заливая землю, словно во время потопа. Мутный глинистый поток наполнил весь двор, обтекая сараи, наполняя выгребные ямы, волоча ветви, сбитую листву, газеты, бутылочные осколки, сливаясь с другими потоками и устремляясь вниз по булыжной мостовой.

— Боже мой, — крикнула вдруг Нина, задохнувшись от рыданий, — зачем мне знать вечное большое добро, которое мне никогда не понадобится, если я не знаю каждодневного добра, без которого не могу жить… Мой муж оставил мне в наследство записку… Я хочу ее вам прочесть, Лиза… Хоть это и нелепо… Особенно при наших взаимоотношениях… — Она вынула записку и прочла: — «Вечное добро сольется с каждодневным лишь тогда, и миллионы вопросов сольются в один ответ „возлюби врага своего“ лишь тогда, когда человек перестанет быть блудным сыном своей матери-природы и вернется к ее первоначальному замыслу… Когда конечной целью своей человек признает не счастье, а познание… Тогда лишь исчезнет страдание… Но человек никогда на это не согласится, и природа никогда не простит ему этой его строптивости и этого бунта… И так будет до последнего дня… Лишь с человеческим телом исчезнут человеческое счастье и человеческие мучения… И наступит вечное добро, которое уж никому не понадобится…»

Лиза подняла на Нину глаза, разогнула уставшую спину, стоя так некоторое время, отдыхая, а затем снова молча склонилась над лоханью, погрузила руки в грязную пенистую воду.